h
Warning: mysql_num_rows() expects parameter 1 to be resource, bool given in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/read.php on line 12
Точка . Зрения - Lito.ru. Александр Викторов: ПУЭРТО-ЭСКОНДИДО (ч. 3) (Роман).. Поэты, писатели, современная литература
О проекте | Правила | Help | Редакция | Авторы | Тексты


сделать стартовой | в закладки









Александр Викторов: ПУЭРТО-ЭСКОНДИДО (ч. 3).

Коль уж Вы, уважаемый Читатель, пришли на эту страницу, значит прочитали первые две части романа А. Викторова «Пуэрто-Эсконидо» и хотите узнать, чем же закончатся злоключения Антона-Андрея. Кажется, что действие романа развивается весьма неспешно, но если присмотреться внимательнее, то выяснится, что это совсем не так, у романа довольно напряжённый и даже, на мой взгляд, лихо закрученный сюжет, потому что Антон, присвоивший себе чужую жизнь, вынужден постоянно скрываться и убегать от явных или мнимых преследователей.

Почему же возникает это ощущение неторопливости, а порой и полной неподвижности сюжета? (Мы ведь сегодня так разбалованы «остреньким», стремительным, одноразовым чтивом и почти разучились в ч и т ы в а т ь с я, всматриваться в текст, нам нужно «а что там дальше?», нам нужны занимательность и динамика… Нет, я, конечно, не о Вас, дорогой Читатель: Вы ведь уже прочитали первые две части и пришли прочитать третью.) Просто автор то и дело «отвлекается» на разного рода пространные рассуждения и лирические отступления. Иногда, кажется, что и сюжет, в общем-то, нужен А. Викторову лишь затем, чтобы высказаться, поразмышлять обо всём на свете: о судьбах России и о профессии журналиста, о разнице между русским и иностранцем и о глубинных механизмах смены времён года… да мало ли о чём. «Да, глубоко думает русский человек; уносится то в небо, то в глубь земную; оттого нет ему просто места на земле...»

Но если кто-то сейчас уловил в этих моих словах («обо всём на свете») какую-то иронию – то напрасно, ей-богу. Потому что рано или поздно читатель непременно войдёт во вкус прозы А. Викторова и всерьёз заинтересуется его необычными суждениями о тех или иных проявлениях российской жизни. Да что там «российской» - человеческой, так будет правильнее. То и дело роман перестаёт быть только беллетристикой, в нём появляются признаки других жанров – эссе, философский трактат… И невольно вспоминаешь понятие «поэма», которое применительно к нашей, российской прозе… Откровенно говоря, чтобы написать внятное предисловие (даже не рецензию!) к этому роману, мне потребовалось бы недели две, не меньше, и мои писания заняли бы гораздо больше места, нежели эти несколько абзацев, которые Вы видите перед собой. Потому что роман «Пуэрто-Эсконидо» написан человеком, много и напряжённо размышляющим, склонным к глубокому анализу, писателем-патриотом (уж простите за высокий штиль).

Трудно удержаться от того, чтобы не процитировать какой-нибудь фрагмент романа – просто так, из любви к искусству, бессистемно, ничего не объясняя. Открываю наугад и читаю: «Ночь светилась улыбкою надежды, ласково зовущей тайной; она была светлее, чем освещенная электрическим светом из окна соседнего номера полоска высокой травы, и цикады были более живые, чем сонно бормочущие перед сном люди в отеле. Это была не ночь, это была жизнь, тайну которой он разгадать не надеялся, но за которой не мог не стремиться». Вам, наверно, уже ясно, что для того, чтобы прочитать «Пуэрто-Эсконидо», потребуется много времени и напряжение душевных сил. Это не будет лёгким, ни к чему не обязывающим чтением.

Тревожит только одно: такие объёмные и непростые тексты трудно (а я бы сказал – почти невозможно) воспринимать с монитора компьютера. Ещё раз убеждаюсь в том, что «бумажная литература» будет жить ещё очень долго.


Редактор литературного журнала «Точка Зрения», 
Алексей Петров

Александр Викторов

ПУЭРТО-ЭСКОНДИДО (ч. 3)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1.
Торжественный вал широкого, высокого, великого океанского прибоя, грядущий на него, поразил сердце сладким ужасом. Но вал остановил свой бег там, где ему было положено от веку, раскатавшись вдруг широчайшими белыми коврами, которые океан тут же стал стягивать обратно, под ноги следующему великому валу. Мощь вод поразила человека до такой степени, что он почти побежал за защитою к белому голландскому дому в пальмовой роще, поспешно пересёк белый от солнца двор и, сев в своей дальней тёмной комнате, долго не мог успокоиться, хотя из окна видна была только безмятежная поляна в прекрасных, огромных цветах в ярком белом свете. Мысль о том, что он ошибся, стремившись в это место, на этот берег, где он может быть однажды как песчинка смыт великим океанским валом, не оставляла его до самого вечера, пока быстро, как всегда, не исчезло яркое солнце,
Ночь с её огромными звёздами, легким тёплым ветром, светящимися тихими водами, шепотом трав и ласковых темнокожих людей успокоила его.
За ним заехали, и через полчаса он уже сидел в дансинге в городе, на вершине, чувствуя себя в полной безопасности среди мелькания человеческих цветов и звуков старого танца.

Очевидно в наказание за то, что отвергнул Люсенькино тепло, Антона вело всё дальше и дальше на Север, из холода в холод, который причинял ему, лелеявшему грёзы о ярком тепле среди роскошной зелени под сверкающей синевой, значительные страдания  -  поначалу. Так и двигался Антон  -  тело в усыпляющий холод Севера, душа  -  в баюкающий зной юга. И, несмотря на такую свою бестолковость, движение это не прерывалось, и к холоду появлялась вынужденная, насильная привычка. Антон хотел на юг, а ехал на север, действуя чисто по-русски: хотеть в одно место, а как-то ехать или, лучше сказать, перемещаться  -  то ли своею, то ли ещё чьею-то волею  -  в другое, при этом уверяя прочих, но прежде всего себя, что двигается, куда душа зовёт. А если и на зов душевный свалить ничего нельзя, то тут выступают вечные, неумолимые русские обстоятельства: против стенки не попрёшь, плетью обуха не перешибешь, выше потолка не прыгнешь. А утешительный рецепт тоже вековой: не было счастья, да несчастье помогло, нет худа без добра, стерпится  -  слюбится и т.д.
Кроме того, опять же чисто по-русски Антон судил о себе и своём движении, действиях и местонахождении исключительно из собственной головы, более ни с чем не сверяясь, никого не спрашиваясь, в чужом мнении не нуждаясь, наперекор очевидному. Поэтому и за окном холодного, тусклого, мутно-жёлтого вагона в тёмно-лиловых северных тенях видел, вероятно, через ледяные пальмовые ветви на морозном окне блистающую в солнце роскошную зелень и за ней  -  великую синюю полоску вечного зова и счастья. И подлетая в тесном самолёте к ледяному городу в студёных голубых огнях, верно, считал, что на трапе на него хлынет поток тепла и белый автомобиль повезёт его в старинный шестиэтажный "Империал Отель" на Пасео де ла Реформа, пышным углом своим выходящий на круглую площадь со скверам, помпезным памятником Колумбу и блестящими пальмами. Так что даже горло не подумал укутать, выбираясь на мороз; только в зале аэропорта об открытом северной злобе горле вспомнил...
Путешествовал Антон один, но вились вокруг него, появлялись, то справа, то слева разные люди. Поначалу взял его, мирно плывущего по путям и дорогам, в компанию его одногодок, крепкий мужичок малого роста, с выпуклым тёмным лбом, широкоскулый; рот сжат, как схватил что-то пастью и не отпускает; глаза имел жёлтые  -  чисто желтоглазый волчонок, так его Антон и прозвал про себя. Сошлись они на маленькой станции, где Антон застрял, размышляя, куда же дальше? Волчонок своими горящими жёлтыми глазами высмотрел голубоглазого Антона и решил им заняться. Прицепился с внезапно горячим разговором, будто старый приятель, донял-таки Антона, начав раздражать его расхожей житейской мудростью и всесторонним интересом: что там или там, а что здесь и почему... а вот почему... и т.д. Возможно, редко приходилось находить ему слушателя деликатного и спокойного. Однако знал волчонок дело, был самостоятелен и крепок. В каждом человеке, если присмотреться, вырисовывается какой-то зверь, но до волка волчонок всё-таки чем-то не дотягивал; и рысью желтоглазой его нельзя было назвать: начисто был лишен грациозности. Но чёрт с ним... принёс он Антону кипятку, сделал кофе, починил рюкзачок  -  и всё с удовольствием,  -  как с дитём возился. Антон всё это барственно, с изяществом  законно слабейшего, но высшего принимал. Дома у волчонка остались жена и дитя, а сам он отправился на большие заработки, чтобы не быть хуже  -  то есть , беднее  -  тех, кто жил рядом с ним в его большом, столичном городе. Всю жизнь свою делал сам; никто его никогда не любил с детства  -  волчонок. Из Антона же волчонок в обмен на свою заботу и услужливость с таким же удовольствием "добывал" согласие с его, волчонка, приобретенными в трудной жизни жизненными взглядами, особенно в том, что касалось "зажравшихся сволочей",  а также тешился Антоновыми интеллигентскими, гуманитарными знаниями и негрубым, даже известного изящества не лишенным юмором. Тянуло, тянуло волчанка к человеку, к дыму его очага...
... Антона же не то, чтобы "сволочи зажравшиеся" не тревожили, а просто не хотел он видеть их  -  они ему голубую даль загораживали,  -  и не видел...
Так они и проехали некоторое время вместе, так как Антон согласился ехать с волчонком "на настоящую мужскую работу": золото государству добывать. Пять лет каторги  -  двадцать пять лет счастья... Не хотел спором обижать привязчивого волчонка и согласился. Вот и вёз волчонок Антона, как дядька дворянского сына Петрушу, на искус, пробу сил. В конце концов, каторга, а потом счастье  -  это наше, знакомое. Однако быстро дуэт этот окончил своё существование: во время пересадки волчонок отправился в билетную кассу, где скандально занялся поисками простой, маленькой справедливости в очереди; завывал, взывая к лучшим людским чувствам, беспокойный зверёк!  -  а Антон... вернулся в покинутый ими поезд, в полюбившийся ему за дорогу уютный уголок неуютного, пыльного купе и  -  был увезён им дальше. Покуривая, Антон представлял себе покинутого им волчонка, его недоумение, огорошенность и выпускал изо рта вместе с уютной дымной струйкою одно слово-объяснение  -  фатум. Фатум  -  и всё тут. Не захотелось, видно, Антону каторги, а потом счастья. Что это за счастье после каторги? Почему через каторгу счастье? После каторги любая серая и старая жизнь счастьем покажется, любой малый и дрянной кусок сочным и большим, даже чрезмерным. Счастье  -  это когда без каторги, это когда строишь  сам свой дом, в  своё время, на  своей  земле, вот счастье. И давайте забудем про желтоглазых волчат.
Волчонка сменили двое смешливых крепких парней, с подмигиванием и хохотками зацепивших Антона в поезде. Ребята были не без образований, если не толково, то изящно судили о жизни, и поначалу ему понравились. Усадили они его с собою в тесный самолет и полетели ещё дальше на Север к каким-то друзьям и большим деньгам. Однако очень уж они стали беспокоить Антона своим подмигиванием и весёлостью, которым никак не наступал конец,  -  холодел он от этой российской кудеярской весёлости, которую ветерок вдруг смахнет, как рой улыбчивых снежинок, и выступят вперёд лёд и чёрная ночь. Будто телка везли его ребята, так ему стало казаться. Однако отбиться от них поначалу стеснялся и даже трусил, но в аэропорту, пока ребята получали багаж  -  два таинственных ящика, -  Антон хитро спрятался от них со своим единственным рюкзачком; так спрятался, что никто его не видел, а он через стеклянную стену видел всех: самое разлюбезное положение для Антона. Ребята погрузили, озираясь, ящики на бесшумно выплывшую из северной тьмы машину, схожую с вездеходом, побегали со злобными, не похожими совсем на прежние их, улыбчивые, лицами, посовещались и тихо исчезли во тьме вместе с машиною  -  как и не было их никогда в мире, где бродил Антон. Прав ли был Антон, нет ли  -  не было у него веры сильным, смешливым людям, и был он доволен, что от сильных людей отбился, хотя логичнее казалось наоборот...
Там, в аэропорту, он встретил человека, который вызвал у него гораздо более доверия: полный, пожилой, слабый, лысый, замученный; дергается, мечется, стараясь быть деловым; или деловитым... Мужчина этот пристроил пишущую машинку на мертвом прилавке непонятного аэропортного киоска и пытался напечатать какую-то служебную бумагу, то и дело затравленно озираясь на каменных аэрофлотовских баб, которые чисто по-расейски вдруг перешли от истеричного взрыва и озлобленной подвижности к каменному бездушию, и громко, но с отчаяньем и неуверенностью с ними перебранивался. Печатание шло туго, каменные девы жестоко указывали лысому на часы: очевидно, ход времени означал для него полный крах к злобной радости соотечественниц. Антон, увидев машинку, сразу приободрился, приблизился, косясь на нее  -  маленькую богиню его прежней жизни. Лысый уперся в Антона злобным, но слабым взглядом.
-  Некуда больше рюкзак поставить? Только на голову мне?
Антон миролюбиво улыбнулся, чем сразу заставил лысого онеметь, и предложил быстро напечатать всё, что нужно.
-  А можешь?  -  обрадовано спрашивал толстяк, с готовностью вставляя чистый бланк, а потом захаживая с разных сторон и дивясь Антоновой ловкости с машинкою. Антон изящно и гораздо проще и яснее, чем подсказывал толстяк, составил текст, быстро его напечатал и вручил страдальцу. Тот приложил к тексту печать, и лист бумаги превратился в документ. Набравшись от листа этого вмиг фантастических сил, лысый толстяк обратился в античного героя, полубога с прекрасной курчавой шевелюрою, враз одолел не запасшихся более сильной против его бумаги грамотою каменных синих дев к их великому, но невысказанному огорчению: ладно, не очень-то радуйся , толстый, противный, старый, и еврей, как будто... повезло тебе сегодня  -  успел с бумагою, но уж завтра наша возьмёт! Какое-то разрешение великое было получено и хочешь не хочешь, а приходилось выдать толстяку его груз. Антона толстяк уговорил помочь с грузом, тут же его кем-то оформил, тут же уплатил после получения нескольких Антоновых подписей и, разроняв и подбирая кучку бумаг и копирок, предложил ему службу; предложив, выразил, правда, сомнение в Антоновой личности. Но тот заверил, что не в бегах, не в розыске, сюда попал... а чёрт его знает, как и зачем... в общем, увёз толстяк Антона, и тот остановился в своём беге в одной из множества контор со складом, где то что-то писал, то печатал на машинке, то работал с простейшими механизмами, то грузил опять-таки. И совсем бы впал в спячку от иллюзии защищенности своей со всех сторон тоскливыми стенами, потаенности своей и тайной устроенности где-то среди моря земель и бесчисленных островков человеческих  -  что и не сыскать, не потревожить его до скончания века его... только вот холод вокруг продолжал его будоражить, возмущать и удивлять, тревожить его ясное и покойное сидение безвредным зверем в норе человеческой. Зачем только этим людям, стране этой такой холод?

2.
На север и восток от русских столиц раскинулись бескрайние, холодные земли  -  великий простор для русской неволи   ... а как хотелось бы , чтобы  -  свободы...
Бог покарал Россию обширностью; или наградил. Или наградил, покарав; или покарал, наградив...
Была бы земля поменьше русская  -  не растекались бы по ней странниками, прохожими, а вживались бы в нее, крепли и богатели. Не бежали бы рабства, а бились бы с ним дома. Но нет  -  было куда бежать от власти вместо того, чтобы выбивать из нее правду и волю; плюнули в лицо  -  утёрся и ушёл вместо того, чтобы ответить ударом на удар, плевком на плевок  -  истые христиане. Брались, конечно, за топоры, да быстро свои, снизу, плеватели находились...
... И довольная тем власть сама погнала правду и волю в ледяные пустыни, подалее от глаз мира, а там своя правда, своя воля рождалась  -  правда бегства потаенного в пустынь.
На огромных просторах легче было городить потемкинские деревни для показа далекой Европе и скрывать безобразие с учетом отсутствия соседей на Севере и в Сибири; нет нужды стыдиться соседа за деяния свои, так как сосед далеко...
И стал простор не волею, а неволею, ибо рабства не бежать надо, а с ним биться. И сколь лет огромный этот угол земли был ссыльный и каторжный. (И сейчас многие туда не добром, не своей охотою едут...) И то: средь людей и речи их волю искать надобно, а не средь волков и безмолвия. Вдали от народов мира свободы в конечном счёте не обретешь: какая может быть свобода в ледяном безлюдье  -  только воля звериная, волчья, с неволею людской бесконечно бьющаяся на постороннему глазу недоступных нечеловеческих раздольях...
Неправ тот, кто завидует обширности земель, по которым слабыми точками растеклись русские люди: земли эти попали под них, но их землями не стали и стать не могли.
Воистину, русские не земные  -  небесные люди; их упрекают в небрежении их огромней и богатой землею, по которой катятся они тысячеверстно из конца в конец, не способные зацепиться по-немецки за один из клочков, жаждая раздолья и сразу всего мира, странники небесные, если , конечно, власть их их к нему не прицепит или в бегах от власти они этот потаенный клочок не обретут, в него не зароются потаенно же... хоть власть себе русский обыкновенно строит великую, великанскую  -  только под землею от нее и скрыться... или в небесах. Но ведь русские  -  небесные люди, не земные, люди неба  -  не земли, что ж дивиться? Оттого и любят они храмы свои, что сами мнят себя выше их, небеснее и могущими сотворить небо и на земле; оттого терпят они поражение и падают, и снова строят храмы, порушенные их взлётом  -  дороги на небо. Русский одинаково скор схватиться и за икону, и за меч; в поисках земной правды он поднимает то топор, то крест, то крест, то топор; иногда  -  сразу и то, и другое,  -  сам не ведая, что он возвысит в следующий миг: правда земная для него, небесного,  -  книга за семью печатями, кои он то мечом сечёт, то крестом заклинает открыться без насилия; а то просто стоит или бредёт, опустив руки: гордыня оставила его обессиленным, как после ночи страстной любви; храм разрушен, а дороги в небо и на сей раз не найдено.
До чего же извращен образ России в глаза мира! Мир может спросить, как же Россия, часть его сокровенная, если в действительности она небесна, возвышенна, славно работяща и добра, могла допустить то, что допустила в начале двадцатого столетия от Рождества того, кому она любимое дитя, дитя-мучитель и дитя-мученик? Ответ: причина тому всемирное, а не узко русское мышление  (у русского голова  -  как весь земной шар), глубинное  -  не внешнее  -  желание устроить мир по Христу, нетерпение сделать это вперёд прочих народов, а не вместе с ними (вот она  -  гордыня утаенная!), народов, которые раздражают Россию своей жизненной мелочностью (что за свой клочок в мире цепляться, когда весь Божий мир в руки свои возьмём!.. будто Бог и люди - суть что-то раздельное, не одно...) или мелочной жизненностью (вся вселенная с жизнью вечною  -  наша, что о муравьиной жизни земной печься!.. -  муравей же мал, да мудр...) и медлительностью и земной (пропади она пропадом!.. будто земное и предельное -  не часть мира Божьего беспредельного...) расчётливостью в стремлениях, сердечных движениях и углублении в совесть. Не думала великая головушка, что если каждый и все при своём клочке земном пребывать будут, то мир действительно  наш, людей, будет - всех и каждого, ибо великая головушка не могла усмотреть малого клочка каждого, недоступен был он её взору великанскому поверх гор, морей и людей; взор же её видел не только землю, что можно промеж всех поделить, а всё больше небо и звёзды в нём; и звёзды всё больше дальние и великие...
... И пала головушка на опавшую после невиданной глубины вздоха могучую свою грудь... А так хотелось, так хотелось  - по Христу, хоть и называли Его иными именами...
Почему же тогда Россия рушила храмы Христа? Только ли из-за иных имён? Нет; торопились русские получить Бога в себе самих, а не перед или над собою, очень уж им хотелось, не ведавшим, что Бог и так в них самих, соединиться с Христом открыто  ранее положенного им срока. И они стремились к Богу, к вере без золотых риз, которые принимали за золотого тельца, которые отделяли их в рубищах их от Него, золоторизного, оскорбляли их равенство, к которому они по заветам Его стремились, в том числе, и равенство с Ним. Они хотели облечь веру в ризы небесные, легчайшие, земному глазу не видимые, а не в золотые земные, гордость человеческую облекающие. Русский же храм возгордился; русский же люд был двинут войною на эту гордость силою нерусскою  -  псами Господними, что ждали часа своего на Божьей привязи...
Россия более тяготеет к смиренному равенству. Запад  - к гордой, тщеславной свободе, что равенство русское оскорбляет. Россия тяготеет поэтому к собору, чьи решения чуть ли не обязательны для участников; Запад  -  к одинокой вольности, где пышная соборность заменяется собранием вольных общинников. Свободный может позволить себе иметь свой идеал и следовать ему, ибо он  -  один; равный же получает свою долю общего идеала.
Чтобы перейти от всеми поносимой русской нищеты к богатству, тоже ведомому русскому во времена неравенства и свободы, на которые он восстал во имя равенства и формальной несвободы, надобно отказаться от равенства в пользу свободы и лишиться собора в пользу тщеславия одиночек.
"Что-де лучше свободы?  -  воскликнут многие в этом мире.  -  Что-де лучше бытия свободным, что прекраснее свободного человека? Что восхитительнее вольного стрелка, охотника? Почему же иные люди, народы лезут в ярмо несвободы?" "Потому что  - ярмо-с", -  отвечает Антону в отечественной ночи "бла-ародной" наружности дядя-филозоф. Потому что монолит войска сильнее вольных стрелков, а кто скажет наверное, что мир завтра станет менее опасным? Потому в ярме рядом многие  -  и все в ярме! Среди них, в толпе, теплее, необиднее и как будто защищеннее, безопаснее. Конечно, качнись толпа, закружись на месте, приди в смятение  -  и могут раздавить, но пока бредут вместе, в одну сторону, на одной вожже, в это не верится  -  мерное, тихое житьё: спереди спина, по бокам плечи, сзади теплое дыханье; здесь трудно найти бугорок, чтобы возвыситься над прочими  -  движение сметёт с бугорка этого...
Так хочется прильнуть к власти, к силе, приластиться к ней, сделать ей услужку  -  пусть подленькую, с собачьей улыбкою, от которой самого мутит, но... чтобы почувствовать себя уже не около власти, а при ней; уже и среди нее, в гуще, в середине сильного общего движения, в безопасности по сравнению с теми, что по краям, открытым мировому полю и его ветрам... или, лучше сказать, в защищенности от окружающего мира стеною прочих тел, мира, наполненного неизвестным грядущим, его сомнительными обещаниями и довольно определенными угрозами.
Это  -  от кочевников, от орд  -  не от землепашцев, охотников и общины... И мало думается при сём, что тех, кто в середине, людская тьма задушить может гораздо скорее в своих объятьях при первом смятении; мысль такая гонится как крамольная, нежеланная... Вожди выведут...
Тяга ко всякому вождизму, проявившаяся так ярко в двадцатом столетии от Рождества Вождя Величайшего, это тяга равного в слабости своей душевней к неравному ему сильному, которому он отдаёт свободу  -  как вступительный взнос платит  -  в обмен на пусть крохотную искру силы душевной, дающей в свою очередь уверенность в себе и товарищах, веру в то, что за загадочным горизонтам мира Божьего, что скрыто, потаенно до времени... а так хочется уже сейчас, в жизни земной, заглянуть за него, увидеть...
Сильная власть пьянит не только властителей, но и тех, кто пытается втереться в их сень. Она как бы дает последним тоже частичку силы, делает их, по их мнению, тоже причастными к силе, тоже сильными  -  и потому  покойными; она укрывает их от неисповедимых путей Господа на огромных, таинственных и страшных равнинах под бескрайним загадочным небом и указывает им один путь, говоря, что иных нет и быть не может  -  вот в чём главная сила силы; иначе кто бы в нее поверил...
... Хочется защиты, хочется не бояться Бога, будто Бог  - мрачный великан пристально и непонятно глядящий на нас из бездонной вселенной...
Вот секрет успеха некоторых диктатур  -  напугать людей силой и гневом Бога и попытаться с помощью запуганных людей напугать самого Господа. Иногда сила без свободы, к тому же, пьянит скорее и больше, чем свобода, рядом с которой не стоит сила. Понять, что свобода и есть истинная сила, способен только очень сильный человек, который не боится Бога, а любит его, как сын отца, ибо лишен предрассудков и неподвержен мистике; большинство же людей  -  слабо, и самые материалистические учения, которыми их пленяют хитроумные вожди, в конечном счете, строятся на страхе Божьем.
Так и возникает равенство или мечта о нём, а с равенством и рабство, как бы его ни называли, когда полоняют себя сами, хоть и чужими руками...
Но, кстати, о рабстве...
Если бы в России не было всеми на Западе поносившегося рабства, то не было бы и тех чудес искусства и литературы, которые этот же Запад восхищают. Пока воля парит над землёю свободным ветром, рабство стелется по земле тончайшим, драгоценнейшим благовонием. Пока воля рубит равные дома для общинников, рабство возносит дворцы, которые тем выше и прекраснее, чем ниже и темнее хижины вокруг  -  вот как причудливо противоборствуют и соединяются свобода неравенство... Пока воля ткёт и кроит суровую, но прочную ткань на плечи свободных, рабство в тысячах тысяч хижин собирает по золотой ниточке, чтобы выткать тончайшую и прекраснейшую мантию, негодную, однако, для непогоды, на полные и нежные плечи повелителя рабов. И свободному никогда в голову не придёт заказ такого повелителя  -  разве что увлечёт его пример; только он может представить себе подобную мантию, опьяненный небесно сладким фимиамом, покрывшим туманом всю землю у его ног; он и его рабы  -  одно целое, они - нежная бесценная жемчужина в невзрачной и грубой раковине.
Равенство и свобода, то есть плоское, единый уровень и несгущение гонимого со всех сторон духа, а его разжижение и растекание по плоскости несовместимы с пронзительно, трагически прекрасным, созданным русским умом и русскими руками, русской душою на её изломе. Стон подавляемого раба, гордого невольника и стон утомленного жизнью патриция, готового принять чашу с ядом,  -  всё тот же стон человеческий и гораздо более воплотим в искусстве, гораздо лучший материал для него, чем сытое, покойное урчание в желудке довольного, равноправного и свободного человека; его дух не лежит в запертом золотом ларце прекрасным драгоценным невольником, он разошёлся по миру лишь легким, летучим туманом; свобода, покой и безопасность плохие творцы бесполезных, но прекрасных вещей; впрочем, прекрасностью своею полезных, что бы ни говорил Оскар Уальд... Разница, великий разлёт уровней создаёт энергию, а не единый уровень, не равенство возможностей и свобод; водопад вращает мельничное колесо, а откуда взяться водопаду на ровном месте? Лёд и пламень, вершина и бездна  -  как студеная русская зима и жаркое сибирское лето, как сама земля русская  -  движут мир, и не вольный мустанг, а запряженная, в неволе рожденная и выхоженная лошадь мчит дивную колесницу с героем в золоте и пурпурном плаще. Свобода, равная свобода  -  это в конечном счёте простота и безыскусственность в искусстве и мысли  -  в хорошем, плохом ли смысле; рабство и патрициат  -  это сложность и искусственность. Так что выбор  -  Эрмитаж или добротная ферма...
Если бы старая Россия была бы "вольные швейцарцы", то не было б России как таковой, какой мы восхищаемся с болью и с болью же какую любим; были бы вольные пасторали, но не было б прекрасных дел ума и рук русских, пленяющих по сей день "вольных швейцарцев" в Петербурге; а что здесь и нерусского, то русским же собрано, в Россию же волею русскою стеклось; только воля нерусская могла действовать противно, обратно...
Почему же нынешнее русское рабство не принесло множества шедевров? Потому что это было "нечистое" рабство  -  не было патрициев; рабы были, а патрициев нет, не было... Вольноотпущенники, патрициев вытеснившие, лезли в императоры. И рухнул Рим. Четвёртый Рим. Отвергнувший золотые ризы. И чувство прекрасного было утрачено...
... Опять возгордился русский храм; и опять рушится он. Что  -  ложным богам строился он русскими людьми? Нет, едва ли: нет богов ложных, все истинные, ибо Бог един и один, и не только люди от Бога, но и Бог от людей; он в них до веку пребывает...
Просто русские, небесные люди, опять ищут путей небесных...
... Их упрекают в неустроенности их быта, неухоженности и неказистости домов их, где многое вкривь и вкось. Но ведь жилища их в небе, а не на земле под ним, пусть она и называется Россией,  -  что ж земным утруждаться, земляным пристанищем озабочиваться против мраморных чертогов небесных? Оттого и сад российский запущен и зарос бузиною, бересклетом и крапивою  - милые, родные   травки, и плохо плодоносит, ибо процветает и даёт неземные, щедрые плоды на небесах...
Их упрекают в дрянных, непроезжих дорогах, но они и не двигаются по земле, не касаются праха  -  они грядут воздушными путями, где нет ни грязи, ни колдобин, и путь их виден только им и он пленяет их и наполняет тайной радостью и преданностью ему; прочих же горечью и презреньем... Потому и обувь у русского не в холе  -  она ж к земле льнёт, а он грядет в небе.
Их упрекают, смотрят на них косо из-за их неспособности опрятно устроиться в чистом и покойном удобстве, будто в самом деле нет у них способности таковой... но русскому мало дела до тела  -  он хочет устроить в удобстве и опрятности свою душу  - и не только свою; оттого он часто моет душу кровью  -  не водою же... Русских упрекают в неопрятности жизни их, но ведь они давно отряхнули прах земной с ног своих, и он пал на их землю  - отсюда и земная грязь, видимая прочим земным лучше, чем небесному русскому. Русский презирает и ненавидит крысу, а англосакс почитает её за хитрого и умного зверя не без достоинств.
Очевидно, русские потому и много и часто погибали, миллионами без колебаний истребляли друг друга, что умирать для них легче, легче оставлять свой краткий ночлег в земном прахе с восходом солнца ради своего вечного пристанища: они ближе к небу; им смерть в тайнике душ их  -  не глухой уход вниз, в прах земной, а вознесение  -  они небесные люди... Нередко только в великой и славной смерти, смертном подвиге может состояться грозно и весело русский человек, ибо это иным уход, а ему  - возвращение, греческая вакханалия в первоначальном смысле слова, опьянение божественное, небесный восторг, высшее, земле неведомое наслаждение взаимного уничтожения в смысле освобождения от пут земных, и проистекают они не от бесовского, не от дьявольской склонности к уничтожению, а от небесного неверия в смерть, пренебрежения ею в земном её разумении и неистребимой веры в вечное, в заоблачное рождение и созидание.
Если русское царство небесное опустится на землю под ним, то, возможно, и будет тогда на русской земле  -  не в пример прочим землям  -  рай земной. Божий вертоград. Но будет ли так?  - ведь Россия  -  передняя иного мира, следующего для человечества, "того света"; она приёмная мира иного, она  -  чистилище...
И главная мука чистилища этого, как подумалось Антону, холод...

3.
Озлобляет человека холод: преступлений в студеной северной земле творится более, чем в теплой, южной - будто бы и подсчитано... Надвинув шапку меховую на глаза, закутав рот, алчущий чужой крови, закрыв бронею северных одежд грудь легче таить злобное в душе. Движения души не на виду, они глубоко схоронены, сбережены, защищены - как ледовым панцирем одеты...
Нет, видно, не сам Господь ошарашил россиян просторами в безлюднейшем углу мира, а Дьявол выпросил у Бога и подбросил русским людям под видом подарка огромный земной замороженный кусок, вложив вовнутрь гордое ледяное сердце. Но ведь и сами русские не от обезьян произошли, а от падших ангелов... Дума непередумная...
"При таком морозе и бедность вдвое, и вор хитрее, и злодей лютее". Эта фраза городского головы Еремеева была отчёркнута в растрепанной чеховской книжке, найденной Антоном на подоконнике казенного здания, синим, как сизым от холода, карандашом.
Ранее Антон рассказа этого не читал.
Егор Иванович Еремеев угощает промерзшего на зимней, студеной, но пустячной-то, сказать честно, потешной службе околоточного горячим вином: отпейся, отойди, оживи, любезнейший... "Вот так всегда, - ярится сердцем Антон, - сначала на мороз выгонят, в день лютый дурную, потешную службу отправлять заставят, а потом, когда уже и сердце болит, и животы втянуло, и душа незнамо в чём держится, глинтвейну великодушно подносят, если жив остался, если ещё тепло в тебе теплится. Добрый народ, сердечный... При Петре-то, при Великом боярина зимой на кол посадили, и чтоб не помер раньше  мороза, а всю смерть лютую сполна принял, шубу на него накинули: грейся, страдалец..."
"От мороза сердце болит, живот втягивает. До подночи не спишь, а плачешь. Сам становишься жесточее мороза".
А губернатор говорит: "Я недавно читал, что многие хорошие качества русского народа обусловливаются громадным пространством земли и климатом, жестокой борьбой за существование..."
... Какие ж такие хорошие качества можно обрести в жестокой борьбе?..
Вот что прочитал Антон в желтом куске из чеховской книжки, обретенном им случаем в одной казенной тумбочке    у изголовья не менее казенной кровати в казенном же жёлто-сером, холодном доме, поставленном на бескрайнем пространстве замерзшей, казалось, насмерть земли...
В России не только континентальный, с резкими перепадами климат, но таковая же деятельность Человеческая: то лежание на печи и неподвижное, тяжкое пьянство лежачим камнем, под который, как известно, вода не течёт, то - скитания великие с преодолениями и геройство нечеловеческого, неземного труда (даже недобровольного), а ещё лучше - сражения. Жаль, что ритмичность смен этих сезонов деятельности российской далеко не столь предсказуема, как у климата российского.
Климат не  переделать, очевидно, несмотря на все человеческие и нечеловеческие, земные и небесные тщания, но характер труда в России приспособить к российскому характеру-климату можно было бы попробовать; и нужно, - и поскорее... Однако дли этого прежде всего надобно непременно и напрочь уничтожить восьмичасовой рабочий день, трудовые книжки и "хождение в должность" "от и до". Как только Россия, по каким каналам будет сообщаться с прочим Миром, Бог знает. Будем считать, что русские  думают, прочие же  выдумывают...  Подумают и выдумают...
Холод - это когда и чтоб не мыться, когда кожа. срослась с толстой, неуклюжей, бронею заледенелой одеждою, холод - это... да что говорить! В лагуну бы лазурную, чтоб бамбук да пальмы по берегам постукивали только в солнечной тиши...
Но холод строит человеку  дом, помогает лучше осознать надежную кровлю над теплым и крепким домом, его единственность и границы - твои и границы. в бамбуковой хибарке такое невозможно. И Антон уж размечтался об уютном, но одиноком, своём крепком доме...
...Город погружен в зимнюю дрему. Какой город - большой или малый?- не всё ли равно - дом Антонов на окраине, деревенский, можно сказать, усадьба медвежья. Антон видит только ту его часть, что около его дома - далее смотреть неохота, хлопотно, беспокойно... В своём жилище - низком строении, отдельном старом доме - он воистину как медведь в берлоге на зимней спячке; он даже похудел, уменьшился, пригнулся, ссутулился; ходит шаркая. Дома тепло, даже жарко, ибо запасец топлива во благовремении сделан изрядный и толковый. Наряд Антона неряшлив: штаны - как вторая кожа, неснимаемые, в которых можно валяться на потёртом, впитавшем весь теплый уют прошлого века диване, какая-то куртка, поддёвка, безрукавка, жилет - набрюшник, одним словом. Дома не только жарко, но и тихо - в доме он одни. Куда унесла судьба красавицу-жену и любящих, гордившихся отцом детей? Не всё ли равно... Он один, никто не мешает потихоньку ворочать мысли в голове, следить за их движением в тёплом, туманном облаке. Не хочется бодрости, для которой нужен морозный воздух, открытие лица и шеи. Разве только изредка - для разнообразия невеликого и теплому дому-крепости неопасного - пробежаться на старых лыжах в облезлой краске да скорее в дом, да затопить печь, да выпить чарку, уставившись на огонь в печи, да закусить чем попроще, понеказистее - как его жилище, как его жизнь - как он сам, слава Богу, наконец-то; кусочком сала, бесформенным огурцом, горстью квашеной капусты... Жевать медленно, потом налить вторую чарку, приготовить вновь закуску и забыть о них, по-прежнему неподвижно глядя - на сей раз в окно. Вот это отдохновение нервов, отдохновение сердца и мозга! А устрицы там, фруи дё ля мер всякие на вольном, свежем ветру, на волнующем до крайности и несбыточных, истощающих надежд взморье с этими... длинноногими - ни-ни, ни Боже мой - не надо нам, без надобности это нам, поверьте: одна суета, маята... шумно, движения много, а при многих движениях можно и не то движение сделать, такое движение, такой жест, что потом всю жизнь жалеть будешь и о потерянном надежном тёплом угле тосковать...
Иногда та же жизнь представлялась ему в городской квартире, но от этого суть не менялась. Ходит он той же сонной зимою в тулупе, надвинув шапку, чтобы и своё лицо без нужды прочим не выставлять и не морозить, и взгляды сторонние не привечать, не давать им к лицу, глазам твоим липнуть, ходит он в пропахший рассолом, капустною гнилью и старой морковью деревянный, маленький, тёмный овощной магазин; в одной руке его - потрёпанная сумка необъяснимого цвета и строения, но никого в соблазн не вводящая, в другой - бидон для капусты квашенной, древней как сама Русь, и огурцов - солёных и тем тоже вечных, безмолвных, но как бы и дружелюбных в своей безмолвности медведю в облике человеческом.
На улице его слепит солнце, всё вокруг белое, резкое; синева зимняя, космическая - как холодным клинком по сердцу сквозь ослепленные глаза; лежит она на мире низко, хоть и космическая, будто космос приблизился к земле и обдаёт её ледяным своим дыханием. Явь вокруг морозная, блистающая - глазам больно до пляски чёрных пятен. Хочется поскорее домой, в тёплую полутень, туманную дрёму...
Мечты, плотные до осязаемости видения Антона, постоянно изливавшиеся из души его мощным потоком, разбивались на речушки, те в свою очередь на ручейки, которые текли по столь замысловатым, совершенно несхожим и лежавшим столь далеко друг от друга руслам, что трудно было и заподозрить, что они происходят из одного источника.
Были ли в его мечтаниях дворцы и люкс-отели в окружение пальм, магнолий, олеандров, белый, мельчайший, роскошный песок мексиканских пляжей, столкновение огней? Было и это. Но было и такое - сонная одурь в дурмане тепла средь мороза... И тогда мысли его, отдохнув в затхлом, тёплом до вонючести домике, отъевшись и отоспавшись до дурного отвалу, до мирного, покойного отупения, вдруг начинали носиться вокруг самих себя, как собака за своим хвостом, в поисках своего источника, в поисках объяснений, отчего это они залетели в ледяной дом, чьё тепло подобно смертоносному теплу сугроба, и нежились там, теряя упругость и резвость, бойкость и жизненность, желание лететь всё время вперёд, что свойственно мыслям любым и любого народа как будто...
Общеизвестно: северные нации через борьбу с нетёплой природою, с холодом достигли превосходства над южными, нежившимися в тропическом солнце. Что же случилось с Россией? Отчего она погрузилась в сон, промедление с восстанием от которого смерти в сугробе подобно? Может быть, слишком северна, слишком  студёна земля её - не немцы, не Бавария? Может быть, после какой-то параллели к северу идёт обратный процесс для народов - снижение деловитости и предприимчивости, холод усыпляет человека и народ, как и зной?
... Эх, если бы энергию, мощь, ширь русских мыслей, раздумий - да в дело, в жизнь, белкою в колесо - как бы они, как бы она колесо то вертела, сколько бы тепла произвела!..
Русские люди носят теплые шапки даже тёплою зимою, даже весною, когда солнце как бы тщится всеми силами - и не может - снять с голов их этот форменный убор; даже в теплом поезде, в метро... Ранее носили полушубки летом. Загадка: нет им радости в тепле Божьем, приходящем извне, нет способности трезво оценить погоду или обстановку или тёплая броня им всегда нужна для их спокойствия, ибо не доверяют они земному миру? Это тем более странно, что русский - человек крупного, широкого, корыстно не рассчитанного заранее движения во всех проявлениях человеческих, поэтому ему впору муки, война, смерть, страх, преодоление страха, а после, следующим шагом - полное к нему, страху этому, равнодушие. И к страху перед холодом, казалось бы, тоже, как кажется, что умеренность в климате даёт умеренность в жизненных человеческих проявлениях...
... Россия виделась добро про себя улыбавшемуся Антону празднично, задорно, радостно влетающими в лютый мороз в пряничную деревеньку громкими и яркими санями, но... Южный Крест освещает преддверие Рая - по Данту, как произнёс бы Андрей Крапивин; впрочем, Южный Крест освещает и льды Южного полюса... Замкнулся круг, и мысли заметались в колесе белкою...
Прекрасен юг, прекрасно животворящее тепло. Тепло - свет, холод - мрак; на полюсе аж полгода ночь, но... и полгода ярчайшего дня. Опять аритмия. Холод - это и отсутствие элегантности, нестеснительности в одежде (причем - традиционное), он связан с жиром на  лице - для защиты, засаленным тулупом, дрёмой в наркотическом тепле, в то время как сухая прохлада вперемежку с теплом - это бодрость ума и тела.
Но... блистающая в великолепии под холодным солнцем  драгоценным камнем Чукотка с ультрамариновым морем - ледяной дворец Бога. С этим как, с этой прелестью земною или даже небесною?
Загадкою было для Антона и возвращение на Север тех, кто там долго работал, чтобы купить дом на южном побережье: кислороду там, на Юге, им то ли не хватает, то ли слишком его много - так много, что задыхаются; не вмещает русская душенька столько кислороду. Так, что ли? Спрашивал Антон про это у многих; подтверждали - да, так. И ты здесь не засиживайся, а то тоже потом грудь надорвёшь, если к Югу двинешься; от слов этих Антону становилось страшно и тоскливо.
Хоть бы в следующем веке, как предвидят учёные, наступило б потепление, льды б растаяли. Но опять же - ждать, а годы, десятилетия идут, и всё нет тепла; люди же всё более не приемлют холод, будто он может убить не только тепло, но и саму надежду на последующий приход тепла. Многие перестали любить зимы (впрочем, и зимы перестали быть весёлыми, обжигающими огнём святок, масленицы, "жаркими" зимами), которые традиционно несли звонкое снежное зимнее веселье, тяготятся ими, мечтают не о крепкой, щиплющей за щёки, тормошащей унылую и сонную душу зиме, а о зиме мягкой, щадящей, в покое, в слякотной дрёме оставляющей; ждут не дождутся нового прихода тепла, стремятся к теплу южных морей, как будто им совсем уж невмочь переносись холод, как будто на них наступают ледники, и они пытаются бежать от них. Значит ли всё это, что сердце народное наконец-то после многих веков устало от ледяной суровости, морозных жёстких пространств?
Вот и Антон сидел смирный котом в разлюбезной, тёплой своей конторе: не нужно было ему завтра не как сегодня, неверные движений - не прохватило б ветерком, не пахнуло б в лицо холодом, хоть и говорят, что в зимнем воздухе больше кислороду, да ведь опять же говорят, что много кислороду - вредно. Не нужно было ему волнующих, порывистых, хрупких, как весенний лёд, успехов, а нужно было надёжного безуспешья или безуспешной надежности в полутепле; и чтобы из потаенной его бухточки его на простор волн не гнали, чтобы сидеть в ней да жмуриться на теплые, солнечные блики на мелких волнах и - не вылезать ни на берег, ни в открытое море не удаляться... А пришлось.
На юг, на юг стремилась его душа, а тело всё сидело и сидело на Севере. Выходил Антон под звёздное небо и, будучи одиноким и свободным человекам, прозревал его: ах нет, нет над ним Южного Креста; а ведь был, был Крест; ещё недавно был: ещё шесть тысяч лет назад из Москвы был виден - вернее, с того места, где она ныне стоит, а две тысячи лет назад - из Крыма. Что тысячи эти для Антона, сердце которого носилось втайне по всей Вселенной? Теперь же только Сириус в Большом Псе ярко, но холодно сверкает глазом своим небесным на зимнюю землю; десять же тысяч зим назад не видела она этого ока. Запустил Господь руки в мировую машину и покрутил в ней что-то...

Но вот он, вот Южный Крест! Благополучно и празднично горит он в потеплевших небесах. А вон и Стрелец, и Скорпион, и Козерог, и Большой Пёс, и Кентавр, и Тукан, и... прекрасная Южная Корона венчает благосклонно помазанное небесным, лунным елеем его чело.
Вся эта радость видна из больших окон его пентхауса на крыше отеля "Магнолия на проливах". Трудовой день его закончен и закончен опять со славою. Это очевидно: с каким восхищением его распорядительностью, деловой сметкою, с какой признательностью за их устроенность в мире глядели на него его служащие, начиная с добродушного милого Вильсона, бывшего неудачника, а ныне преданного ему всей душой, понимающего его с полуслова, которому он доставил отличное место, где Вильсон стал другим человеком - деловым, энергичным; столь способностей и талантов в нём открылось... и кончая мальчишкой-носильщиком, взирающим на него, как на божество, нашедшее его и наставившее на истинный путь, как на безусловный и безукоризненный пример для подражания в жизни... так-то, мальчик, смотри, запоминай, учись... Впрочем, они не служащие, они тоже хозяева, как и он, он их сделал таковыми. Все они поверили в него и в себя, связали себя с его делом и оно стало их делом, их путём; все они радуются по-родительски успехам своего детища - четырёхзвёздного, как Южный Крест, отеля, вызванного из небытия гением предприимчивости там, где уж и самые великие выдумщики не видели ничего, достойного выдумывания. Неистощим мозг человеческий, если пустить его на волю, свободно от умов предположительно великих и известных!.. Теперь он первый среди равных, а ведь были где-то люди, которые говорили, что он рохля, что он если и способен на что-то, то только, если его направлять, вести, а так, самому... куда ему! Вот они появляются, эти люди, в холле его отеля, вот они видят его, с улыбкой, но по-деловому, с делом холл этот пересекающим; они поражены; неловко, виновато они устремляются к нему, но он останавливает их гостеприимной, хозяйской - он ко всем постояльцам так... но не их узнающей  улыбкой, улыбкой, их не выделяющей. Не узнал? Нет, узнал... впрочем, не нужно их уязвлять, ведь он теперь - другой человек... Он - хозяин. Скоро - он уверен - к четырем звёздам прибавится пятая - он день и ночь трудится над этим, и новое созвездие засверкает на человеческом небе, небе множества дел, неисчислимых, как звезды. Да, он хозяин - не начальник. Хозяин всегда выше начальника, даже выборного. Выборщики хозяина - не собрание дилетантов, для которых лучший руководитель - снисходительный ментор и меценат, благодушно делящий их общее имущество и уберечь его от дележа немогущий и нежелающий; выборщики хозяина - это горние электоры, если так можно сказать, это сама жизнь с его детством и юностью, его плюсами, невидимыми простым, земным выборщикам, и его минусы, в которые они тыкают пальцами, но которые неожиданно для всех меняются местами, это великая удача, которой глубоко наплевать на общее собрание коллектива. Только такой человек способен не только возглавить группу людей, но и вести их дело, их самих к улучшению, как капитан ведёт корабль с грузом по опасному фарватеру, где некому спасать его в случае крушения. Смешно думать о выборах капитана, который повел бы так корабль к порту, к призу. И только капитан может определить, кто из матросов лучше, кто хуже, кто - старший помощник, кто боцман, а кто - кок. И сделает это безошибочно, ибо капитан этот - сама жизнь, которая всегда права...
В банке его встречают теперь по-другому - с уважительной улыбкой; бывает, и советуются с ним. Он исправно платит проценты по ссуде и скоро и ссуду эту выплатит полностью, с честью и блеском. А раньше улыбались по-другому, как взрослые детскому лепету:
- Э, сэр, гиблое дело вы задумали, сэр. И кому нужен там отель? Кто в нём будет у вас жить? Туземцы или обезьяны? Вы славный человек, сэр, добрый и честный малый, но, простите, немножко фантазёр...
А теперь? А теперь эти мытые-перемытые во всех загадочных финансовых реках "малые" сами подбегают к нему с разными вопросами и предложениями; льстят, думая хитро, с улыбочкой тоже отклюнуть от его богатого урожая; за спиною он слышит шепот:
- А ведь как здорово пошли дела у этого парня с его "Магнолией на проливах". Кто бы мог подумать? Вот, оказывается, что значит воображение! Вот дал Бог человеку чутьё, это - от Бога, это - талант. А какое упорство, работоспособность, какие знания! Оказывается, они здорово нужны, эти знания... Да, непрост оказался этот парень. А выглядит... а выглядел простачок простачком...
Элегантная Франсуаза - он взял её прямо из Сорбонны - вежливо стучит в дверь: "Шеф..." Французские проказы? Ни Боже мой: он холоден, как бы ни глядела на него Франсуаза, он человек дела и только дела. Опять дела? Так поздно? Ну что же, он с готовностью, с радостью примет дело в любое время суток. На то он и хозяин, а не чиновник, не начальник, назначенный людьми. Он назначен... и он снова обращает лицо своё к Южному Кресту. Магнолия, о, магнолия...
- Вас кто-то спрашивает, шеф. Этот человек внизу...
Кто же это. Господи? И вдруг среди тёплого аромата ночи на него накатывает безвкусный холод тревоги...

- Андрей Иванович, - произнося имя и отчество чересчур полностью и чётко, как-то не по-русски, обратился к нему его толстый начальник. - Вас там спрашивает... один молодой человек... Довольно наглый...
Антон посерел лицом, осунулся, но поднялся, криво ухмыляясь; пошёл вон; начальничек смотрел ему вслед, наверное.
На свету, нагло улыбаясь во весь дверной проём, глядел на него Валентин. И глаза его, точно, были наглыми, но был в них и испуг, причём испуг не мимолетный, а давнишний. Значит, что-то случилось и ещё случится. О, Господи...

4.
Встретились - как столкнулись, помяв друг друга; Валентин норовил облобызать Антона, но при этом всё дёргался в стороны, оглядывался, заглядывал за Антонову спину, будто засаду высматривал свою или чужую - так и не облобызал; но всё твердил:
- Дай я тебя, Андрюша, поцелую - русские мы иль уже нет?!
Потом подтолкнул к Антону парня, что гадливо улыбался в стороне - будто молодой баронет наблюдал дурака валявших йоменов или фермеров с американского Запада. Был тот баронет строен по-крепкому, светел лицом, глазами и короткими волосами: викинг, спортсмен. Ей-Богу, красивый парень; а главное - глаза светлые, чистые. Прозрачные: Антону даже не по себе сделалось от такой прозрачности - он-то всё в глазах затаённое, нечистое скрывал.
Валентин говорил столь много и громко, что становилось ясно: одно и тихое, но важное и страшное слово он ещё долго не скажет, а его-то Антон только и ждал со страхом и нетерпением.
Пошли по серо-белой, с чёрными полосами дороги и заборов, российской северной улице - и вдруг как сам Бог вывел их на дом Его: возникла серо-белая церковь с чёрной стайкой старух у паперти. Валентин осёкся в болтовне, всхлипнул носом - был с самой встречи соплив - и вдруг толкнул Антона к церкви:
- Ну-ка, праведник, давай-ка в храм, а то нам, грешным с Валерьяном, одним туда хода нет. А с тобой попробуем.
Валерий снисходительно улыбался, уставившись на крест над церковью, Валентин суетился, а Антону было тревожно и томно; пошли в церковь.
- Нам, Андрюха, церковь - как чертям ладан. Муторно, - здесь Валентин глухо выругался, с опаской глянул на крест, а потом чуть не заорал:
- А интересно, интересно: можно ли грехи свои замолить так, чтоб и легавые поверили и честной народ не трогали?!
У Антона ёкнуло сердце: что-то Валентин натворил; спросил:
- Что ж у тебя за грехи такие, что ты их замаливать-то вздумал? И много ль? Раньше  разговору о таком не было. Девки?
- Девки - это у тебя, - вдруг злобно прошипел Валентин...
Подошли ко входу; старухи враждебно уставились на них, вероятно, ожидая какую-либо пакость, против которой и они, и храм их были, очевидно, давно беззащитны.
Вошли с трудом, с натугою, не поднимая лиц к образу над входом - как воры проскользнули, как на постыдное дело. Входя Валентин сожалел шепотом, что не "долбанули" для "этого" по малой, а то "тяжко идёт - как портвейн поганый..."
Войдя - растерялись; бросили неловко, с суетою мелочь "на ремонт храма"; увидели ещё копилку, бросили и туда, озираясь, будто не бросали, а себе в карман тащили...
Вообще суетились, не зная, сколько и куда надо опускать, за что платить; спросить - стеснялись. Впрочем, это Антон с Валентином, а Валерий этот стоял, как ангел каменный... рядом с копилкой Антон увидел горку свечей; подле такие же горели на подсвечнике; лежала бумажка - клочок из тетради в клетку, озаглавленный "За здравие". Свечки были разной длины и толщины, и Антон долго маялся - какую надобно выбрать и сколько? (Надо ли ещё платить и сколько?! Будто в церковь пробрался татем наоборот - платить и платить, будто выкупал что-то, искупал, хотел медяками и серебром загладить...) Наконец, выбрал, оглянулся на Валентина - как с вопросом, как за поддержкой, зажег о чью-то свечу, всё боясь повалить её, немного успокоился, поставил - прилепил неуклюже сбоку подсвечника - камень с души свалился. Глянул ещё раз в бумажку: "За здравие... Людмилы", далее ещё имена. Ну, дай-то Бог! Пусть будет здрава благодаря... мне. Мне? А Натальи-то в который день "за здравие"? Антон огляделся, поднял очи горе, увидел парящего над ним Христа, пусто глядящего на Антона - как на пустое место, охнул и ринулся вон. Но... Валентин и Валерий всё стояли и стояли, слушали появившегося священника - как умилились да так и застыли в умилении, - и Антону стало неловко бросать их в столь чудном месте, и он остался, только от алтаря подалее, к самому выходу затесался под то сердитые, то ласковые и ободряющие взгляды старух. Там, подалее от ликов, он осмотрелся и решил, что церковь была прекрасна; бедная церковь, но - прекрасна. Прекрасно это столь редкое место на этой земле именно своею редкостью, особенностью - Божий и душевный особняк. Прекрасно и непривычкою Антона к месту этому, но и тяжко для его сердца. И хотелось и похвалить себя за то, что пришёл. Пришел сюда - как в табеле горнем отметился, - хотелось теперь уйти поскорее: будто придут сюда и застыдят в чём-то Антона, или на улице подождут и застыдят... И тем более ему странно видеть было - как освоился и стал по сторонам глядеть, - что Валентин стоит с закрытыми - чуть не блаженно! - глазами и - как розу храм вдыхает; как будто и плакать собрался... Странно. Правда, юный Валерий этот - совсем не то: стоит себе ясно, как бы с прекрасным пониманием и храма, и старух, и Антона с Валентином, и то ли скучает, то ли с интересом туриста оглядывает всё кругом - не поймешь.
Поскольку заводила Валентин трогаться на волю, на воздух и ветер вольный не собирался, Антон своим пытливым умом решил постараться понять, почему один дом так и остается домом человеческим - будь он для одной семьи или для людского собрания, -дом иной вдруг становится храмом. И вещи в нем, обыкновенные, казалось бы, вещи - потиры, то есть чаши, бокалы... иконы, то есть портреты давно почивших "в Бозе" и отмеченных в храмах людей или... сверхлюдей становятся "святым", чем-то совершенно особенным от прочих вещей, становятся частицами того, что зовётся верою. Может быть, из чела, сердца и глаз каменщиков, что строили храм, излилась вера эта, наполнив невидимо камни или застыв камнями святыми так, как смола претворяется в янтарь, - ибо строили они с верою. Может быть, потир перестает быть просто сосудом, ибо вера наполняет его металлическое тело до той степени, что это уж действительно не просто чаша, а - потир; или с верою творимый потир становится сгустком, осязаемым слитком веры. И из этого сгустка - как из куска металла - творит верующий потир? Вера вошла в камни, вошла в крест, водруженный над храмом, вошла в доски, на которых нанесены лики святых - и вот Храм. Это не просто камни, металл, дерево, краски, это - вера, янтарем застывшая Божья смола, смола, оком человеческим поначалу не видимая, лишь ощущаемая, но в янтаре уж видимая всем прочим - и тем, кто верует и пользуется от янтаря этого и к нему прибавляет, - и тем, кто не верует и лишь способен оценить красоту форм.
В камнях этих вокруг Антона, в свечах этих, быстро сгорающих и вечных же - сколь веков они горели и горят! - вера мириад людских, подобных мириадам звезд на небе. Вера строит храмы, а неверие может лишь разрушить их, оставив чуть ли не несокрушимые руины и не возведя взамен ничего достойного, ибо самый роскошный и великий дворец - не храм; возведен дворец из  простых, верою не напоенных камней, а ведь вера и камень, и самая крепкая известь в кладке... Воистину: людей создал Бог, а они - во примеру отраженного луча - создали веру в Него... и Бога же таким образом; так что обе стороны связаны неразрывно, ибо суть одно в конце концов...
Был месяц март - год прошел, как вел Антеи своё сумасбродное предприятие. Здесь, на севере, весны ещё и близко не виделось, но видеть хотелось, и оттого Антон посвежел сердцем, и даже тревога, тревога зимняя, колючая, постылая, принесенная Сергеем, отошла в сторону. А теперь вот свечу "за здравие" поставил и улыбался в душе - будто подвиг весенний совершил, чудак, будто вернул растяпе оброненный тем бумажник...
Размягчился Антон душою, а тут Валентин задышал рядам часто, потащил его вон, на улицу серую, слепую, блеклую после золотого блеска свечей, но вольную звериной волею и зашептал там на ухо матерное, что плохо-де его, Валентина, дело, ищут его за то, что он с Серегой - братом Люсенькиным - милиционера к мотоциклу милицейскому же привязал и утопил в озере. Антона тут же, с внезапным волчьим подвыванием и как бы трясясь от злоба, пообещал убить как гниду, собаку и проч., если сболтнёт, "гнида-а..."
Антон испугался: и того, что Валентин сделал, и того, что может и его убить, если что заподозрит; и страшно было знаться с таким человеком, что может и Антона перед властями наружу, из раковины его серой выковырнуть и выставить в истинном виде. А он у властей местных как будто на неплохом счету как малопьющий, нескандальный и нешкодливый - смирный... Господи, хоть бы схватили этого Валю - да так, чтобы Антона поблизости не было и на него б подозрения не пало как от властей, так и от Валентина самого... Устрой так. Господи... И те, и этот - звери, один Ты...
Глядел он украдками на лицо Валентина, злобно прозревавшего студеную, недобрую даль, на руки его, лишившие жизни человека, и никак не мог объять мозгом своим убийства одним человеком другого, ибо оба они схожи - и телом, и душою; и даже один язык им даден.
Убить человека - одновременно и уничтожить целый мир, и просто смазать каплю из всемирного океана - капля содержит в себе то же, что и весь океан, но что такое капля для целого океана? Смажь её, и океан останется на месте нетронутым, а она где-то да сгустится, образуется вновь - ничто не пропадает втуне в этом мире; всё раз и навсегда создано. Так ли уж страшна и значительна тогда смерть и есть ли она тогда вообще? Опасная мысль, змеиный соблазн. Как может одна капля осушить, уничтожить другую, пусть уничтожение это и мнимое, ибо не существует ничто? Но как - убить?
Убить - значит ли это отправить через тёмный тоннель к светлому, ласковому, вечному добру и свету, в область великой любви и знания? Значит ли это, что убить - добро? Воли есть вообще разделение в едином мире на добро и зло...
Старый человек, доживший до порога того, что именуется смертью - смертью "естественной", "своей", -  сродни стажеру, что закончил свой курс обучения и получает диплом или свидетельство для неведомой ему ещё пока дальнейшей деятельности, будучи подготовлен лучше или хуже, достигнув или нет тех или иных успехов: "там" его оценят, рассмотрят его свидетельство. В таком случае любое прерывание подобной подготовки - или "стажировки" - является деянием, вызывающим один из самих великих вопросов мира: кто определяет срок? Иными словами, устранение человека, "стажера" до завершения подготовки к переходу в иной мир (любая насильственная смерть) вызывает сомнение в отношении своей правомочности, хотя - признаться честно - кому ведома правомочность мироздания? Это может вызвать соблазн рассматривать таковое событие как грех. Однако едва ли можно дать здесь однозначный, категорический ответ, не ответив предварительно определенно на иной вопрос: является ли деяние это волей Бога, что движет рукою человека или создает иные подобные и равнозначные человеческие обстоятельства (а также то, что называется "вис майор" или "актом Бога"), или человек действует при устранении своего ближнего из  этого мира до своей воле? Логично было бы предположить первое, ибо бренное и преходящее создание не может действовать вне воли своего вечного создателя; не может песчинка лететь против самума.
Итак, убийства нет, не было и быть не может? Равно как и самоубийства? А есть   прекращение "стажировки" того или иного смертного как потерявшей дальнейший смысл? Но кто может принять решение об этом? Только Учитель... Только... зачем тогда молитва храм, религия? Не вера, нет - вера как небо, оно есть, хочешь или нет.
...Был у него такой разговор о Валентином:
- Не жалко было убивать-то?
- А чего жалеть-то?
- Ну, а себя не жаль? Ведь - расстрел...
- А чего себя жалеть-то?.. Все одно - жизнь собачья...
Вот и поговори...
Как хорошо человеку в какой-нибудь западной стране: ему не надо ломать голову над подобным проклятым вопросом: судья, полицейский и - иногда - тюремщик и палач дают ему однозначный ответ, который у многих уж вошел в плоть и кровь как будто... Иное дело - бедная запутавшаяся и запутанная русская головушка. Её столько лупили по макушке стишками вроде "Убей его" - причем, не только по адресу иноземца, но (и чаще гораздо!) и своего земляка по признакам классовым, национальным или любым иным, объявлявшимся властью достаточными для убиения этих признаков носителей, - что часто мутится она и кричит рукам: "Берите топор! Рубите его, её, их к такой-то матери!.." Видимо, множество разных народов живет в душе и плоти русских...
...Ох, величавы, страшны, грозны мысли отделенного от земного ясного и древнего, своего  труда россиянина! Словно сполохи, зарницы на грозовом небе. Дайте, дайте ему скорее его кусок земли, дайте ему дело, земной труд, чтобы уберечь и его, и вас от греха, оградить его от соблазна! Да только кто, кроме Бога, подаст ему это...

Он как раз только что отдал какое-то очень толковое распоряжение, как-то всё опять-таки хорошо устроил в своём отеле, вызвав очередное восхищение и зависть знатоков гостиничного дела, и прилёг в своём пентхаусе. День был солнечный, но нежаркий, легкий. Если слегка приподнять голову, можно увидеть поверх пышных крон парка серебристо-синюю улыбчивую радость океана. И тут его резко, грубо даже разбудил Ортига:
- By что же вы, вставайте, поехали дальше, биржевой счастливец...
Опять ехать, опять двигаться, о Боже!..
- Что-то мне не нравится вон та индейская рожа, - оказал ему Ортига, лишь движением бедовых глаз и жестоких бровей указав в угол ресторана. - Он уже давно за нами топчется. Я думаю - надо его убрать...
- Что? Как?!
- Тише вы, идиот... Тоже мне - младенец невинный. Укокошил четыре человеческих души, а теперь возмущение гуманиста разыгрывает... А ловко вы их тогда ухлопали. Молодец! - взрослеете не по дням, а по часам...
Он понурился: вспышка гордости воина, самца, у которого проснулся бойцовский инстинкт, давно прошла.
А Ортига продолжал разглагольствовать сквозь свой душистый сигарный дым. Пахло также кофе, ванилью и хорошими духами; иногда доносился сладкий запах моря, что лежало рядом, за пальмами бульвара.
- Убийство ныне - дело обыденное, и не стоит придавать ему большего значения, чем оно заслуживает; впрочем, и меньшего тоже. К этому, я считаю, надо приучить с детства, и самое  главное - не дать ближнему выстрелить в тебя первый. Очень важно также четкое представление размеров задачи и четкое её выполнение. Надо укокошить троих из четверых - укокошь троих, четвертого же не трогай, наоборот - улыбнись ему, побеседуй с ним, как порядочный сеньор с порядочным сеньорам о делах там, о женщинах, выпей с ним кофе, выкури сигару. И никакой свирепости, никаких страстей, ничего лишнего! Конечно, если он не опасен как свидетель или ещё как, да не очень-то поворачивайся к нему спиною... Каждый должен привыкнуть к этому и научиться, куда бить, чтобы смерть пришла тут же - если нет других задач - и наверняка... Это и есть истинный гуманизм. В конце концов, если обстоятельства сложились так, что надо кого-то укокошить, не я же в этом виноват, а, скорее всего... (Ортига пустил указующую струйку дыма в потолок) Ведь если обстоятельства сложатся так, что кому-то надо будет укокошить меня, то ведь - укокошат, и я не буду их винить. Вернее, едва ли успею, ха-ха-ха... Мы не садисты, ни Боже мой!
Мы деловые люди. Если не надо - мы и мухи не обидим, погладим девочку по головке, но уж если надо, если уж так дела складываются (он опять глянул в потолок)... тут уж извините: надо так надо - обстоятельства! Не мы их создаем... Раз у тебя есть какие-то основания - к тому же, не ты ж сам их себе придумал, - то не стесняйся, укокошь парня или кого ещё... простите, дорогой. Вам голову не напекло давеча на бульваре? Душно здесь...
Так вот - укокошь и иди спокойно обедать - это самое главное - после. Плотно пообедай, выпей хорошего вина, кофе, выкури спокойно сигару, подумай о чем-нибудь таком (Ортига повертел коряво пальцами над головой - очевидно, имел в виду возвышенное или романтическое)... А что было, то... было и прошло. Кино то было, и вместо крови - краска. И очень важно: не думай о человеке как о ком-то, а как о чём-то, как... о муляже, к примеру. Вокруг муляжи, а ты в кино снимаешься, как я уже говорил. Это - на первое время - пока не привыкнешь. Молодежь вот у нас в этом деле - любо-дорого посмотреть: недаром они сейчас - и парни, и девки - боевые "искусства" всё изучают. Знавал я одного тринадцатилетнего мальчугана с двенадцатилетней сестрою. Так они укокошили учителя и своего папашу за то, что те надоедали им с учением и в смысле наркотиков. По-детски просто, ангелы... И тут же уселись обедать с папашиным вином под музыку, а потом махнули на пляж - там-то их и взяли. Красивые дети - стройные, белокурые, голубоглазые. Потом этот малый укокошил ещё двоих в тюрьме; укокошил и побежал играть в футбол, так что у надзирателей долго и подозрения на него не было. Парень, кстати, хороший шахматист и музыкант: вот и подумаешь, сам ли он людей кончал или... его руками кто-то?.. В общем, ушлая молодежь пошла. Уже во всем нас, стариков, опередили по этой части. И всё потому, что не принимают мир буквально, прямо, а как бы со стороны, как эти... пришельцы, что ли, они все, как будто они выходят временами из своего облака попа да рока, кокнут кого надо, кто им поперек дорою, попался и - обратно в облако, или их оттуда выводят, за руку вытаскивает кто... Ну ладно, ладно, не волнуйтесь, идите в номер; этого типа я уж на этот раз беру на себя...
Он поднялся в номер и вышел на балкон. Вдали, за пальмами, серебрилась резкая синь океана. День был прекрасный. Внизу прыгала с обручем хорошенькая смуглая девочка. Приехал грузовик - привёз пиво; в горле пересохло. Потом из отеля вышел Ортига с чемоданчиком. Он шёл озираясь и держал чемоданчик так, как будто в том не Бог весть что. Ортига уже заворачивал за табачный киоск, как на улице появился  тот индеец - с тёмными, без блеска, без выражения глазами - и скучно как-то двинулся за Ортигой. На церкви пробили часы. На крыше отеля, как раз над его головою, заворковали голуби. Он задрал голову, чтобы взглянуть на голубей, и те увиделись ему белоснежными и розовыми - как фламинго. Подъехал ещё один грузовичок - с рыбою, лангустами и раковинами. Вся морская роскошь несколько поблекла на солнце и ветру, но вызвала у него неожиданный аппетит. Неплохо бы и пообедать. Скорее б возвращался Ортига. Думать о том, куда Ортига пошёл и что сейчас делает, не хотелось; хотелось получить блюдо о раковинами - фруктами моря и выпить бокал прохладного белого вина...
Грузовичок разгрузился и отъехал, разминувшись на углу с появившимся Ортигой. Тот шёл, беззаботно помахивая чемоданчиком, и чуть не саданул чемоданчиком в бок грузовичка; пропустил грузовичок, помахал рукой и улыбнулся: всё отлично. Пощекотал, проходя мимо девочки с обручем, ту под подбородком, погладил по тёмной головке с красными лентами. Крикнул ему вверх:
- Клиент всем доволен - никаких рекламаций. Обедайте без меня - я поеду в банк.
Ну вот - одной душою человеческой на земле стало меньше. Он ушёл с балкона, принял душ, выпил душистого ликера. Внутри разлилось успокаивающее, ободряющее тепло. В комнату с балкона залетел теплый ветерок и принес запах каких-то прекрасных цветов.
В вестибюле он услышал вой полицейской сирены с улицы и почувствовал беспокойство. В двери вбежала одна из горничных - красивая высокая мулатка:
- Какой ужас, сеньор! Хосе, что возит нам рыбу, врезался в туристский автобус с северными американцами. Полицейских набежала тьма. Лужи крови.
- Ну конечно - северные американцы же...- недовольно буркнул её патрон. - Нашим парням из-за них и проехать негде стало...
Итак, всё в порядке - это грузовик врезался в туристов. Пора обедать: фрукты моря и холодное белое ждут его. Хорошо, что на свете есть такие люди, как Ортига: обо всём подумают, всё сами сделают и устроят...

5.
Валентина арестовали.
Слава Богу, Антона не было с ним, он всё видел издали - шёл к Валентину на встречу, - как к тому подошли быстро, как будто даже улыбаясь дружелюбно, какие-то люди в полушубках - двое или трое; тут же возникли ещё двое в форме, Валентин оскалился, задёргался, съёжился - и вот уж нет его; только спина знакомая - худая, гнутая и злая - как у бездомного кота - мелькнула и канула в темном рту задней двери бесцветной и унылой машины. Сцапали голубчика; не он первый, не он последний на этой земле...
Антона - в его дали - так поразил ужас от увиденного, как если б он был с Валентином и то ли был вместе с ним предан в руки власти, то ли сам предал его. Он как во сне не мог сдвинуться с места, сдвинуться куда подальше - в сторону безопасности. Опомнившись немного, почти побежал со звоном в ушах, но всё же сообразил, что такое поведение тоже не к месту, пошёл быстро и по возможности ровно.
Две мысли более прочих пугали его до потери самообладания: то, что и его схватят, и то, что Валентин решит, что Антон его как-то выдал. А уж как он грозил Антону при каждой встрече, хотя, как Антон подозревал, делал это скорее от нервной злобы и страха, чем от неверия в Антонову надежность.
Русский - это Иуда, восшедший на Голгофу, и Христос, повесившийся в саду. Представьте себе Петра, трижды отрекшегося от Христа перед людьми, но пришедшего перед стражниками с плевком им в лицо и громогласным возгласом: "Я был с Ним". Это - русский.
...и Петра, гордо заявившего трижды: "Я был с Ним!", но приведенного людьми вред стражей и бьющего себя в грудь: "Я не был!.." И это -  тоже русский.
Антон боялся и властей, и Валентина, попав меж извечными российскими жерновами: улавливателями и улавливаемыми. Властей он как всякий средний русский боялся и не любил вообще как чуждую - по его ошибочному и малому разумению - силу, но старался с силою этой поладить, встать в её тень, чтобы она его не увидела где-то вне своей тени, на открытом и светлом пространстве и как бы ей противостоящим - и не уничтожила его. И сознание этого доводило до животного стремления слиться с травою, предаться власти, стопе её, что траву попирает, до самозабвения, хотя б человечески и было понятно, что власть человеческая чужда людям быть, попирать траву людскую не должна (Впрочем, так уж далека ли власть от людей в России, так ли уж чужда её порода их породе, её природа их природе?).
В Антона неизмывно - как угольная пыль в шахтера - въелась властобоязнь или, лучше сказать, властоопасение - архофобия, кратофобия или ещё как... Общепринятое имело величайшую власть если не над умами, то над сердцами людей, себялюбиво, эгоистично желающими и мирок свой в неприкосновенности сохранить, невинность соблюсти и - в то же время - чтобы их сверху с мирком, с невинностью их кто-то прикрывал, покрывал, охранял и загораживал. Те знаки отличия, которые дает власть, какою она б ни была, и которые Антон в уме своём мог почитать знаками позора, в сердце его всё-таки снова превращались в знаки отличия. И он наверняка бы пыжился, млел и замирал сладко сердцем, когда б его вызвали перед залом на трибуну и вручили бы ему те insignia****, какие в уме своём он почитал символом самого худшего, что случилось с его страною и народом.
Чем человек накопил более знаний и культуры, тем шире, надо полагать, его внутренний мир и его безверие в мир внешний, безверие в высшую силу - как земную, так и небесную, безверие в прошлое, настоящее и будущее и даже - в свою страну. И чем шире внутренний мир человека, тем легче ему в нем уединиться, тем больше будет он обособляться, становясь при этом всё более и более мирным и смирным в отношении мира внешнего (на радость натурам прямым, как удар в подбородок, нацеленным в этот внешний мир и в нем орудующим), но тщиться при этом пресекать вмешательства в его уединение,- для чего - по слабости - ему приходиться прибегать к тем же силам мира внешнего: отсюда - власти; чем больше будет он обособляться, тем больше будет расти его опасение, что единственно власть сможет осуществить вмешательстве, будут расти его властонелюбовь, его властобоязнь, властофобия, властонедоверие - архофобия и кратофобия; и это бок о бок с эгоистичной надеждой на власть. Человечество становится растущий и разлетающимся в стороны созвездием архофобных миров, все "массовые" движения со строгой иерархией и догматической доктриною обречены в современном мире; религия - в том виде, в каком она сейчас существует и действует (христианство, например) - в их числе; не сотвори себе кумира! Любая большая власть уже обречена на этой земле, и нечему удержать вместе разлетающееся, разбегающееся по-детски от няньки во все стороны человечество; разве только страх какой и то, что есть общее во всех человеческих головах и сердцах, то есть Бог...
Русский - природный архофоб или кратофоб, потому что его неразумные власти всегда пытались навязать ему архо- или кратофилию - вместо того, чтобы стараться стать как можно менее ему заметными, реже попадаться на глаза и раздражать зрение, ум и душу, стать поменьше, потише, не заскакивать всё время спереди, на дорогу "русской тройке", они всё хотели завоевать любовь и признательность - вместе с кротостью и покорностью - русского  "мудростью", "народностью" и "русскостью" либо "всеобъемлющей справедливостью" и непохожестью на всё прочее в мире в этом роде - что потрафляло русскому заносчивому сердцу, либо "корнями, уходящими в народ", то есть, в него, в русского, или подобным. Чем больше старались, тем большим кратофобом он в конечном счете становился. Однако боязнь власти толкало его часто не на бунт, а на лукавое, червивое и предательское внутри подчинение, на то, чтобы с властью поладить, пусть даже в ущерб собственной воле и достоинству, но ради самосохранения, что приносило столько хлопот российским властям, чтобы вывести его на чистую воду и добиться хоть подобия искренности. Более того, россиянин приобретал вкус к "сверхвласти"- деспотизму любого толка, который, прихлопнув  всех  одной тяжкой, но величаво, искусно выполненной, мраморной плитой, создавал ему иллюзию равенства, равенства возможностей или лучше - невозможностей, чувство защищенности от внешнего мира, столь всегда тревожившего русское воображение и терзавшего душу разными сомнениями, от жизни на холодной и равнодушной ко всем воле с её превратностями вообще. Пусть уж будет стесненно всем - да незябко в такой давке, пусть уж все застынут на месте, а не только я один - потому что я где-то просчитался в делах, оказался недостаточно ловок и смышлен, отстал от прочих...
... Так и Антону хотелось "предаться" ненавистной власти, лишь бы его к супостатам не причислили. А Валентин "супостат": милиционера утопил.
Но и Валентину и иже с ним тоже в рот пальца не клади, загривком к ним не поворачивайся. Тем более, что их  больше, они могут быть силою, и власть сговорится о ними за счет Антона. А это - вообще ужас! Что тогда сделает с ним Валентин, Люсенькин брат Сережа, сама Люсенька и иже с ними?! Лучше уж при власти, под властью, чем перед Валентином; тем более, что чувствовал Антон, что он в сердце своём "умолил" кого-то, указал кому-то на Валентина, выдал его для того, чтобы самому избавиться от такого опасного соседа и обрести какой-то покой. Валя ему этого не простил бы...
Единственная надежда была во всем этом: Валентин не доверял спутнику своему Валерию тоже. Не раз зазывал Валентин Антона уехать с ним куда поглуше, в тайгу на лесоповал, а потом на сплав; без товарища, пояснял, скучно, и Антону "нечего тут глаза мозолить"(!):
- А как же Валерий? У тебя ж Валерий есть: возьми его, - советовал Антон.
- Валерьян-то? Валерьян... В Валерьяне есть изъян! - Валентин невесело ухмыльнулся на сей свой стишок и вдруг озлился:
- Гад он, Андрюха, такое падло, нелюдь, одно слово. Ты ещё не знаешь, что он, сука, натворил: у тебя б, у Божьего, волосы бы на голове повыскакивали. Я против него просто ангел. А мне вот муторно, с души воротит жить, а ему ничего, падле...
И тут Валентин, вероятие, в досаде на такую мировую несправедливость - его содеянное гнетет и пугает, а Валерьяна - нет, внезапно и залпом рассказал Антону про газетно-гнусное, садистское и своей бесцельной совершенно жестокостью ошеломляющее преступление, совершенное Валерием. Это было столь чёрное и мерзкое деяние, которое обыкновенных людей даже не столь поражает и возмущает ("Расстрелять его, мерзавца, без всякого суда, казнить! зачем такому суд?.."), сколь ставит в тупик и заставляет потерянно вопрошать себя: "Да как же таковое возможно меж людьми, на этой земле? Да как же существо человеческое способно на такое? Да зачем же так жестоко? Это ж даже бессмысленно..." и т.д.
... Будто человеку доступен смысл им творимого, будто это он сам творит то, что ему взбрело в голову, будто черное и мерзкое столь же очевидно и ясно обозначено для всех людей, как Божий свет, горы или океан...
...Ну, убил там из ревности, с внезапной злобы, злобы животной, нечеловеческой, или спьяну, из-за денег или ещё чего подобного, наконец, но  это, но  так?!.. Ведь изуверство уже ничего не может ни прибавить к деянию, ни извлечь из него дополнительно. Так зачем? Закалить себе нервы, что ли?..
...Как будто кто-то задает эти вопросы человеку, исполнителю такового деяния, перед деянием этим, а не просто указует ему, что творить...
-... и всё замел за собою чистенько, падла, всю кровищу, всю грязь. Аккуратный мальчик, мать его тра-та-та-та, - взорвался напоследок Валентин, - лучше любого интеллигента очкастого и лобастого всё просчитал и замазал. За ним и хвоста, верно, нет, если он ещё чего, о чём и я не знаю, не выкинул. Так всё устроил, что будто и его самого, падлы, на свете уж нет - и отвечать некому, понял? (Антон смигнул.) Ни для матери его, ни для ментов - ни для кого... А я... Я д-дур-рак. Он меня, сука, продаст, чую... чтобы я на него дуриком тени не бросил, чтобы чистеньким да беленьким и дальше ходить после кровищи-то. А ему жизнь чью-то взять - что нам стакан выпить; люди для него - что жуки: раздавил и дальше пошёл себе... Ты... ты посматривай за ним, потом  мне скажешь...
И вот Валентина "взяли".
Был ли около этого, при этом тот Валерий? Антону уже кажется, что когда поспешал он подалее от места взятия Валентина, то где-то сбоку или даже сверху мелькнули перед ним светлые, ледяные лучистые глаза - как океан в белоснежных льдах под солнцем...
С темными пятнами в глазах - "достали-таки, достают меня уже" - достиг Антон своей работы, своего места службы - "своего" склада - укромного, затененного местечка на Крайнем Севере, где бы сидеть и в полярный день, и в полярную ночь ему, беглецу бедовому, одинаково тускло, серо, тихо, низко и тепленько (благо товар на складе холю требует...) средь северной стужи и ветров; пусть пыльненько, но тепленько. И лампочка слабая горит - глаза не режет и Антона резко не обозначивает, и окошечко толику нового, весеннего света - как раз, чтобы накладные разобрать отечественные, корявые, лиловые, жёлтые, серые и противные - впускает; радиоящичек неказистый бормочет и напевает - связь о прочим миром поддерживает, питает скуденько - как раз для Антона. Начальство хоть и странное - суетливое не по-северному, порхающее с какими-то полувысказанными делами и делишками, с полуулыбками и полувздохами, да незлобивое, неприлипчивое; нерусское средь русских и через это к русскому снисходительное. Разные людишки порхают вокруг Антона, иные посматривают на него через плечо, советуются о нём глазами с начальником, а он один - непорхающий, а как бы плывущий тихо и ненатужно сквозь эту жизнь, без резких движений, без ныряний, без обретений и без потерь - так бы ему и дальше, если дадут, если тем самым он себя слишком заметным средь этого птичьего люда не сделает... А дадут ли? И ему бы упорхнуть - к югу, хоть сейчас и весна, но таким пернатым, как он - самое время в перелет; тем более, что чужая он здесь, всё-таки, птица.
Сел Антон в своём жёлто-лиловом закутке, уставился в фиолетовые бумаги; рядом радиоящичек, треснутый сбоку и грязно-желто измазанный снизу, бодрым шепотом - звук почти убран - то поёт, то про отличных людей - отличных от Антона того же - и их отличную работу сообщает. Начало понемногу, неуверенно возвращаться к нему чувство надежной укрытости, потаенности.
Ну, взяли Валентина... у того свои, страшные дела. Ему, может быть, и поделом. А он, Антон... до него-то какое дело власти? С его-то мелкими плутнями, когда по всей стране такие плутни делаются, что и не охватить разумом? Если до каждого такого, как он, дотянуться пытаться, никаких рук у власти не хватит... Правда, приходила иногда злобная мысль, что - хватит. У такой власти - хватит и именно до мелких плутов - хватит. Чем ещё в этой стране власти заниматься? Люди сами по себе, она сама по себе, о людях радеть не приходится, вот время и остается зорко - соколом, орлом - зайчишек высматривать и зазевавшихся - когтить... Ну, уж он-то как будто прикрыт сверху, своим тишайшим поведением, умеренностью во всем - даже в питие - никаких излишеств, никакого никому вызова. Антон даже на могучий, низкий, нахмуренный потолок глянул - как в бункере...
И вот тут-то и взорвалось, тут-то и прошило потолок Антонов, бункер его потаенный насквозь.
Вошел мягко Антонов начальник, глянул весело и грозно в молодую русскую северную душу древними, как Мёртвое море, огненными очами и улыбнулся так значительно, что Антон опять похолодел - всё валится на него сразу. Что же теперь? Начальник потрепал с бережностью Антоново плечо и вдруг указал большим пальцем на радио - и будто третий, невыясненного значения человек явился в коморку к Антону. Что же, что же теперь? Наташа? В.В.? Люсенька?..
Начальник, играя ручками, открутил звук до предела, и провозгласил загадочно:
- Вот - радио...
Антон сжался: когда и как ударят? Причем здесь радио? Оно, что ли, ударит? Оно может: оно вездесуще меж людьми и над ними - его волны в самую укромную человеческую нору проникают.
- Что... радио?
- Разные бывают по радио объявления, обращения ли... - тянул дело мучитель-начальничек: любят в этой стране преамбулу более самого дела делать, - ... и вот и вас, гражданин Крапивин, Андрей Иванович, объявили...
Как будто злорадство сверкнуло в глазах соотечественника "Ивановича", а Антона как от тока скрутило: всё путём, всё так и должно быть, случиться.
- Ну, ладно, ладно, - не буду терзать вас, - вдруг сжалился начальник над Антоном - такое тоже не чуждо руководителям в этой стране,  - просто объявили... что вас ищет ваша сестра! Есть у вас сестра, Крапивин?
В глазах помутнело, в ушах зазвенело; хотел соврать, что - нет, но решил, что ложь может ухудшить дело - начнут перепроверять; собрался и глухо выдавил из себя:
- Была...
- Ай-яй-яй, как у нас люди небрежно порою относятся к родственным связям. Родная сестра! Что может быть ближе?! Вспомнить вместе далекие и сладкие детские годы и т.д.  и т.п. А, Крапивин? Вы что, не ладили с сестрою?
- Нет... да... да нет. В общем, давно уж не виделись: жизнь, знаете ли, разнесла в разные стороны... Жизнь!
Антон начал понемногу оправляться от удара и обрадовался, что есть за что спрятаться - жизнь, знаете ли, - и всё тут!.. Но... что же дальше? Где эта сестра? Как она добралась до брата, то есть - до Антона?
И это разъяснил внимательно слушавший радио начальник:
- А вот и не в разные стороны, не в разные стороны! Сестра то ваша совсем с вами рядом оказалась: тоже Севера осваивает, вносит, так сказать, свой посильный и героический вклад в это дело. И делает это рукой от нас с вами подать - в Н. Видимо, искала она вас и раньше, а теперь кто-то ей и сказал про вас, сказал, что работает тут совсем рядышком такой Крапивин А.И.: сколько народу к нам из Н. приезжает! Вот она и позвонила в радиокомитет, они по радио и объявили. Сама, видно, не решилась приехать после стольких лет, как с вами не виделась ("И спасибо ей великое, и слава Богу!" - подумал Антон). А я как услышал сегодня утром радио, так тут же им и отзвонил, что, мол, всё точно так, работает у нас Крапивин Андрей Иванович, уже, можно сказать, чуть не старожил, патриотом Севера стал; работа хоть у него - и у нас всех здесь - не очень приметная и героическая, но всё же и она - наши трудовые северные будни...
Антон пусто глядел на полную шею начальника и уныло и запоздало мечтал о том, чтобы кто-нибудь решительный, какая-нибудь высшая сила сдавила бы железной хваткою шею эту, когда хозяин её поднимал трубку и набирал номер местного радио.
-... все мы трудимся - один здесь, другой там - и все вместе осваиваем наш Север для всей нашей страны. Не всем ходить в героях, но все делают своё нужное дело на своём участке. Вот мы с вами - к примеру - на снабжении, - продолжал со смаком разглагольствовать начальник, что давало Антону время и возможность привести в порядок перепуганные и разбежавшиеся мысли, обдумать своё новое положение и оценить все опасности возникновения рядом человека, столь близкого истинному Крапивину. Ах, Андрей, Андрей... прокольчик у нас с тобою выходит... Как хоть сестру твою-то звали, какая она "Ивановна" - вот бы кто сообщил...
-...мы, к примеру, снабженцы - и не надо иронии! - да, снабженцы! - снабжаем, обеспечиваем наших дорогих северян в быту и их нелегком труде всем необходимым. Стараемся, лучше сказать, обеспечивать. Не всё у нас, конечно, получается гладко, но мы постоянно...
И так далее... Но вот уже более конкретно, вот кто первый начнёт поход на Антона:
- Я и сказал им: прислали б вашего работника, корреспондента: пусть бы сделал передачу и о нашем скромном участке всеобщей работы, так сказать. И заодно об ещё одной, опять же так сказать, северной династии, что ли... брат и сестра, так сказать, вместе осваивают... не отсиживаются в теплых, благоустроенных городах. Как они за эту идею ухватились, Андрей Иванович! ("У, гадина!") Корреспондент ихний зайдёт к нам к вечеру - он всё равно тут какие-то ещё передачи делает, так заодно и нас с вами приберёт. И нам, Крапивин, это очень сейчас кстати, на руку: мало ли про нас гадостей говорят да пишут, трудностей нашей работы не понимая; вот и сейчас ревизию на нас натравить хотят. Вот пусть корреспонденты и разберутся - и с нашими достижениями, и с нашими трудностями. Пусть все знают и слышат. Нам сейчас по радио прогреметь - в хорошем смысле, конечно! - самое время. Я думаю, вы понимаете, как и что говорить? Впрочем, у них на радио ещё лучше нашего с вами всё понимают: их хлеб, в конце концов...
"Да... уж прогремим... так загремим, что и ты тоже не обрадуешься, - злобно подумал Антон, - пригрел невесть кого, "беглого"... "их хлеб"... это точно, это-то и беда, что в этом их хлеб и они в это, как собаки вцепятся... Мне - как нож к горлу, а им хлеб..."
Не любил Антон заочно журналистскую породу людей (судил по плодам труда их), перехватывающую человеческие контакты, представляющую их по-своему, в соответствии с потребой своего ремесла, нередко бесцеремонно подробно, нередко с включением слезы "человечности", но слезы столь в конечном счете "плановой" и правилами журналистской грамматики полагающейся, как абзац или запятая или многоточие, что слёзы на целую область, целую страну или весь мир, аккуратно разлитые в статьи или репортажи - как "lachryma Christi"***** монахами в былые времена, уже и вызывали сомнение (для людей - они верят - "lachryma Christi" действительно "lachryma Christi", а вот не вода ли это для монахов?), как навязываемый бойкими агентами обыкновенный товар, и недоверие к самим бойким агентам, которые согласно законам своей торговли нашли слезы эти, дожали, возможно, ещё до требуемого их ремеслом объема и теперь сбывают не слезинку и не озеро слез человеческих, а именно установленные ремеслом их порции, определяемые границами статей или временем репортажа или очерка в эфире - не больше и не меньше.
Сделав людские связи, движения, чувства своей профессией, попав в её плен и все время пытаясь также привести к ней в плен остальных людей, эти люди как бы отделили, выделили себя из остального человечества с его внутренними заботами, радостями или горем. Они постоянно вмешиваются в эти "внутренние" дела. Конечно, возможно, новости и нужны, нужны какие-то сообщения или оповещения, возможно даже, что нужно "наводить мосты" между людьми, хотя... если б они делали это сами, мосты получались бы попрочнее и подлиннее, но вся деятельность журналистов в этом направлении превратилась в самоцель, в вопросы не ради самих людей, а ради их ответов (которые, к тому же, всё равно будут непременно привязаны к вопросам на потребу хлеб свой добывающего журналиста); журналисты, к несчастью, не просто проводники информации - бесстрастные, как приборы, и потому объективные, а исказители её, как правило, в сторону её расширения, раздувания и т.д., чтобы угодить своей профессии, добыть более хлеба насущного. Всё это приводит и приведёт ещё ко многим бедам, если журналистика - равно как и, впрочем, писательство - не будут реформированы из профессий в хобби, занятия досужие, добыванием "хлеба насущного в поте лица" не обезображенные. Сегодня же, образно говоря, частное писание писем, столь распространенное в прошлые века, стало ремеслом, и письма - "корреспонденции" - пишутся не потому, что надо их написать, что действительно надо что-то сообщить ближним, иным людям, а чтобы заполнить место в газете, которое ну просто невозможно не заполнить, ибо оно, как прожорливый птенец, разевает рот и наполнения требует, и чтобы тем самым попутно заработать деньги. Следовательно, пишут цветастей, менее правдоподобно, обширней гораздо и мелочней, чем написал бы (или не написал вовсе...) обыкновенный человек; такие письма не просто сообщают что-то, а вызывают волнение человеческих душ, часто особо направленное, смятение в мозгах, неурядицы или, наоборот, непомерный и, в конечном счете, неестественный, фальшивый восторг - как наркотик вводится (и его не запрещают!), - и тем самым журналисты стараются подчинить себе людей, "писать их письма за них самих" и там, где обыкновенный человек ничего бы не (или совсем мало) сказал или написал, они говорят или пишут много и долго, и "необыкновенно" - как ремесло велит; это их работа, это их хлеб; иначе его бы не было; и никуда от их нужды в их хлебе - сначала, уже жажды хлеба - позже - людям не деться: их уже приучили отдавать свой хлеб журналистам в обмен на зрелища.
Журналист  профессионально пытается увлечь, привлечь к себе потребителя; лучше всего, надежнее, удачнее, прибыльнее всего это достигается с помощью худшего в жизни: люди более остро отзываются на плохое в жизни, чем на хорошее - своеобразная радость, острый восторг уцелевшего среди гибели прочих; таким образом они как бы отталкивают худшее от себя, "отманивают", отваживают его в сторону места трагедии и её жертв ("они мертвы, но мы-то живы; они уже мертвы, а мы же пока живы; мы живы потому, что они мертвы: ударило в них, а могло в нас". Теория вероятности...). "Как хорошо, что они, а не мы мертвы!" - первый, неосознанно эгоистичный возглас сердца при виде ярких телекартин последствий землетрясения, и потому журналисты так же, по меньшей мере, неосознанно эгоистично приманивают, приваживают к миру плохое, раздувают дурное до небес, до солнца, мажут чёрной краской Божью синеву, закрывают её дымами пожарищ, которые, кажется, зажигаются всё новыми и новыми Геростратами именно для того, чтобы угадить в камеру, оповестить о себе и запугать остальной мир. И это - журналистская работа, профессия: делать рекламу негодяям, а дурное - достоянием как можно большего числа людей, инстинктивно желающих его потреблять, хоть и делающих при этом страшные глаза; дурное, случившееся  с другими - их талисман, их ладанка для самих себя, их воображаемое противоядие, прививка; на фоне дурного у других острее чувствуется, любится своё хорошее, благополучное.
...Если при землетрясении в поселке рухнуло два дома из двадцати, то телекамера ярко до жуткой неправдоподобности, до неправды покажет именно рухнувшие два, а не уцелевшие восемнадцать. Телесвязь никогда не станет подлинным отражением мира, его истинным образом, верной картиною, как глаза одного, десяти, сотни, тысячи человек не могут заменить, не смогут подменить глаза миллиардов землян...
Можно сказать, что журналисты просто своего рода шуты, увлекающие, отвлекающие или развлекающие людей своей информацией, плодами своей работы, профессии; но тогда это опасные шуты.
В конце концов, каким мир хотят и соглашаются видеть, таким он и становится...
Как хорошо бы было сократить, эту армию до небольшого отряда операторов связи и корректоров...
И вот радиожурналист явился по душу Антона, прервав его враждебные журналистике горестные размышления. Был он в возрасте, щупл, обшарпан и одноглаз; и глаз его один был слегка насмешлив и тут же слегка печален печалью знания кухни человеческой. Он невнимательно слушал блеянье Антона, при этом уверенно строча в блокноте много и четко и давая, очевидно, Антону понять тем самым, что он профессионал и знает про Антона всё лучше его самого или, скорее, лучше знает, каким Антону перед людьми, слушающими радио, быть полагается. Только однажды он выказал исключительное внимание к Антону, сопряженное с вежливой, но каменной непреклонностью - это когда Антон вдруг решил поверить этому печальному и всеведающему глазу, довериться ему слегка и отговориться от встречи с сестрою по причине их неважных отношений в прошлой. "Да она, поди, и не узнает ещё меня - сколько годков-то пробежало..."- пробормотал в конце - как козырек, последний, завалященький в безумной, последней надежде выложил".
- Ну, уж это, позвольте, невозможно, Андрей Иванович. Как так - "не признает"? Если родной, свой - признает ("Ого, это уже - как угроза!"). Бросьте: что было - то было, осталось далеко позади ("Если б так... А что у меня позади?"). А здесь уже всё приготовлено,  люди ждут. Не можем же мы обмануть людей ("фу-ты, ну-ты!..")! Может быть, и телевидение будет... ("Ещё не хватало. Это во все щели людские сует своё дуло...")
Сейчас ваша сестра в больнице: сердце у нее ("Ну-ка, ну-ка, ну-ка - это что-то новое, важное") - повздорила с начальством по работе: она у вас боевая, принципиальная... об этом мы тоже скажем! - но послезавтра её выписывают, и тут-то, при её выходе, и будет наша... ваша встреча. Так что видите - назад пути нет и сейчас ваш с ней нелады поминать совсем не ко времени - надо" надо о ней мириться. Мы вас и помирим. Итак, до послезавтра, утром за вами заеду. И побольше бодрости, крепости духа; не надо быть мягкотелым...
Вот именно - не надо!.. А Антон дает себя вести бычком на бойню этим мясникам судеб и душ человеческих.
Вот и всё; всё решено - как топорам вырублено. Послезавтра Антона повезут на опознание к Андреевой сестре, и всё для него будет кончено; что-то, конечно, и начнётся, но об этом даже помыслить не хочется - страшно.
... А если не думать, не загадывать  - может быть, ничего и не случится?..
... Имени сестры Андрея Антону так и не сообщили: видно, не было нужды - передача-то ещё не началась...

- При всём к вам уважении и симпатии должен сказать, что внезапное появление здесь  и настырное поведение вашей родственницы, столь не в меру энергичной, может сорвать наш отлёт и все наши совместные дела. Важные дела...- жёстко говорил ему Ортига за одиноким столиком в самом углу ресторанной веранды, спрятавшим их за огромным кустом магнолии.
Он виновато вздыхал и робко цедил прохладное белое вино.
- Она, очевидно, где-то вас приметила: около отеля или на бульваре, и теперь ведет целенаправленные поиски. Вы понимаете, что будет, если она подключит к делу детективов? Если уже не подключила...
- Да, да, это было бы печально...
- Печально! Это была б катастрофа! А я... мы не можем допустить катастрофы. Кстати, подумайте, что вам грозит, если вас вытянут за ушко на свет Божий. О Господи, почему на этом свете столько людей, которые думают, что знают лучше, что нужно другому, и постоянно лезут в ваши дела!
- Что же... предпринять? Я...право...
- Конечно, вы "право"! Я думаю, вы прекрасно сознаете, что вашу родственницу надо обезвредить, "разрядить", лишить её возможности и энергии носиться в поисках вас туда-сюда.
- Но... вы же не хотите сказать, что ей нужно...
- Её - нужно! Или она - вас... Впрочем, понимаю: сладкие воспоминания детства, совместные игры в это самое, как его?.. И так далее. Но лишить её возможности действовать и передвигаться... на какое-то время вполне разумно, возможно, да и просто необходимо. Я думаю: надо ей немного отдохнуть в местном госпитале...
- Только... не  очень, прошу вас... Я и так чувствую себя последним негодяем. Не знаю, есть ли у меня хоть какое оправдание: чтобы оставили меня в покое, жить, как я хочу, что ли?..
- Вы совершенно правы. Люди   имеют полное право на то, чтобы их: оставили в покое, как они есть, и не мешали им либо самим делать свои миллионы, ловить свой успех, либо ... подыхать под забором, как собака... А что вы хотите? Ни в чем нельзя мешать, ни в чём... Ладно: санаторий я ей не обещаю, так и запомните, но уж местный госпиталь ей обеспечу. Кстати, здесь работал недурной хирург П., лауреат какой-то премии - пусть это будет вам некоторым утешением. А пока - немедленно отправляйтесь в номер, не выходите из него до моего разрешения, никого туда не впускайте; скажитесь больным или... ха-ха-ха!- что вы роман пишете! И пишите - но никаких контактов с внешним миром.
Кофейные пальмы застили на коричнево-лимонном закатном небе, как на рекламной фотографии в туристском агентстве на его далёкой родине. Ах, как оказалась хрупка, ненадежна для него или - лучше сказать - равнодушна к нему вся эта яркая красота. Чувствовал ли он себя подлецом? Он вообще себя никем сейчас не чувствовал - только одиноким посетителем, сидящим за ресторанным столиком в тропиках со стаканом ледяного белого вина; и у него не было просто другого выхода.
Он опустил цветок магнолии в высокий стакан с остатками льда на донышке, посидел минуту, всхлипнул, медленно поднялся и,  стараясь привлекать к себе как можно меньше внимания - хоть его и пошатывало от вина, - двинулся в свой номер.
Когда он вошел в него, тропическая ночь уже сияла ему в открытую балконную дверь; улыбками своих огромных, равнодушных, но прекрасных звёзд она успокоила его.

6.
В окружении звенящего, перекошенного какого-то мира Антон полутайком (будто кто уже следил за ним) добрался до своей лежанки в закутке общежития, отгороженного ему по протекции благоволившего к нему начальства ("Знали б они..."). Из-за перегородки доносился нестерпимо громкий и резкий разговор, звяканье стаканов; Антона зазывали выпить. Он выбрался из берлоги, выпил, совершенно не опьянев (хотя так хотелось), посидел, отвечая невпопад, сказался больным и снова залег в берлогу, в полутьму.
Итак, надо, надо, надо что-то решать, делать, а Антону решения эти и тем более действия - как нож острый. Впереди два исхода: либо Антона разоблачает при встрече Андреева сестра, либо - не дожидаясь разоблачения - он тут же бежит, покинув до трех гвоздей в перегородке, до притащенной из столовой алюминиевой вилки милую и чуть ли уж не обжитую насквозь берлогу, что если и не чревато разоблачением, то уж непременно тяжким подозрением против него. Эх, знать бы загодя, уехать отсюда хоть два денька, хоть денек, хоть полдня назад. Взять внезапно и уволиться - обстоятельства, дескать... Опять же, бежать уметь надо. От Люсеньки, от женщины любящей и любовью расслабленной сбежать было немудрено - в конце концов, кто, кроме нее в погоню пустится? А тут - власть; власть, начальники - это тебе не Люсенька, Антон Ильич... хотя и... власть отечественная во многом схожа с русской женщиной - в истовости, страстях и деспотическом материнстве, что ли...
Вертелось у Антона в голове воспоминание о читаном в каком-то детективе эпизоде, как шпион оказывается под угрозой разоблачения из-за внезапно объявившейся сестры человека, за которого он себя выдавал. И шпион решает убить эту женщину руками наемников, но гуманная и мудрая контрразведка всё устраивает наилучшим образом: и женщина, долгие годы разыскивавшая брата, остается цела, и шпиона успокоили обманно: дескать, укокошили, всё как надо - шпионствуй дальше и спи спокойно... Ах, как сейчас Антону не хватает такой доброй и мудрой контрразведки - как в кино; он бы ей всей душою предался. Вот В.В. - тот бы уж наилучшим образом всё устроил; ну, пожурил он Антона, может быть, даже прикрикнул суровенько, лишил бы даже, возможно, сладкого на день или на неделю, но... вернул бы покой, урезонил, умаслил бы бурю в душе и вокруг, пригладил он взъерошенные волосы... Как всё же не хватает Антонам В.В. порою; и, может быть, не только в это время и в этой стране... Но нет рядом В.В., и приходится выкручиваться одному, самому, без власти и даже против её воли и правил. И опереться не на кого, не за кем идти, бубня просительно и самоуничиженно, в душе ликуя заранее потихоньку, что что-нибудь да выпросится, если приставать, как репей, да польстить ловчее и вперед прочих власти своей мнимой беспомощностью, покорностью и преданностью, на власть эту единственной - о, лукавый! - надеждою; и помогут, за уши из трясины вытянут...
Не на кого?!  А... а Валерьян этот, которому  такое дело нипочём, он, он-то где?!
Антон подскочил на лежанке так резко, что пружины зазвенели небесными арфами - как сигнал окончания маеты и начала действия, а потом как фанфары грянули, и прокатился гром небесный. Вот, вот кого надо, вот кто действие совершит, так как на действие очевидно способен. Но где его найти? Он с Валентином всё у вербовочной околачивался. Может быть, уже исчез в северном океане, но не дай то Бог, дай Бог, чтобы был он ещё тут, и свеж, и весел, и готовенький по Антонову уговору свершить легко, быстро, чисто и без сомнения всё, что надо. А что надо? А - то!.. Препятствие устранить человеческое.
Как ни не хотелось покидать лежанку, берлогу свою, встал Антон, оделся, поеживаясь от озноба решения и действия, и отправился на поиски Валерия: куда тут денешься? Не дел как будто, а плыл в холодной, темной, немой реке. И виделось ему, что вот он подходит к вербовочной, и тут и Валерий этот. И даже не очень удивился, скорее, обрадовался - значит, кто-то меня правильно поднял, вывел наружу и ведет, - когда в действительности узрел сразу, даже глазами не поискав, светлую голову Валерия этого, торчавшую (весьма длинен был) из чёрно-серой группы дверях, светлую даже несмотря на черную шапку на макушке - как белый флаг с чёрным крепом. Когда Антон стал приближаться, он повернулся к нему лицом и улыбнулся; улыбнулся бело, ярко, но - холодно, студёно. Всё-таки страшный парень; и бесстрашный: после взятия Валентина продолжает бродить тут вместо того, чтобы забиться подальше - будто неуязвим он для земных властей и стражников, будто он в одном, своём мире скользит, а они - в другом; а Антон? - тот где-то между ними - тоже в своём. Так кто ж он, Валерий этот? А вдруг... Бедный, бедный Антон, сколько ещё не понять тебе никогда в этом мире, в людях и их совершенно невообразимых прямому, ясному и покойному  уму сплетениях.
Пожали друг другу руки, отошли в сторону, присели на подоконнике. Молча помянули Валентина; Антон повздыхал, Валерий поглядел с задумчивым оскалом в тёмное окно. Так что ж дальше, зачем пришел Антон?
И Антон как будто начал говорить. "Как будто" потому, что ему всё время казалось, что он сидит молча рядом и слушает, а говорит кто-то третий - глухо, но вполне ясно, а Валерий с ледяной улыбкой отвечает - тоже  молча или только глазами своими белыми:
"Есть человек... мешает, помеха..."
"Сожалею..."
"Он может погубить..."
"Кого?"
"Одного человека..."
"Сожалею опять-таки..."
"Нельзя ли было бы человека этого... женщину... обезвредить как-то, как-то сделать, чтобы она этого не сделала?.."
"Почему обращаются с этим ко мне?"
"Я...вы... ты... нет - вы... вы же... вам же... легко это..."
"Почему такая уверенность, что мне  это легко? Может, мне тяжелее прочих?"
"..."
"Понятно. Но зачем это мне?!"
"Я... я отблагодарю, я заработаю, я отработаю!.. У меня есть!.."
Вдруг Валерий сверкнул уже широкой - как ледяное, ослепительное белое поле - улыбкою, потрепал Антона свободно по плечу - и даже немного по щечке - и cказал вдруг  вслух:
- А вот говорят, что человек - это целая вселенная. Как же можно целую вселенную... удалить?
Антон закряхтел от неожиданного заявления, потом тихо и горестно закивал, забубнил - соглашался как будто. Но Валерий согласия этого со своими словами не принял и заговорил жестко, без улыбки уже:
- Ерунда всё это. Это человек говорит. А дерево или камень, может быть, тоже о себе такого же мнения. Тем не менее, деревья в щепки рубят, а камень дробят. Человек рубит и дробит...
... Будто и не этот сопляк Валерий всё это говорил...
- ... Человек из того же состоит, что и прочее в мире. Вот череп его, волосы; под черепом мозги. Всё - космическое вещество... или существо. Ну, проломил ты ему череп: космическое вещество только с виду, по форме изменилось, но не исчезло же; тем более, в сути своей, основе. Всё остается, ничего не пропадает.
- Так что же... можно убить... убивать?
- Конечно, можно. Тем более, это и не  вы убиваете-то, да и не убиваете вы никого совсем. Вы гляньте в небо, представьте космос. Что такое человек по сравнению с космосом? Пылинка. Разве пылинка может умереть? Никакой смерти нет, нет и никакого убийства. Исчезновение человека - в том виде, как он по земле ходил - также значительно, как... я вот веточку отломлю (откуда-то взялась в руках Валерия веточка карликовой березы, и он отломил кончик). Отломил я веточку - но ни березы эти, ни вообще березы, леса и растения там всякие от этого не погибнут и их не убудет. Почему веточку обломить не страшно, а человека - страшно? Что, с одним человеком весь род людской стянет? А всё потому так говорится, что  это человек, за себя трясясь, говорит. Почему рыбу или зверя убить (съесть ещё даже) не страшно, дерево срубить (и сжечь ещё) не страшно, а человека - страшно? Потому что дерево рубит не дерево, а человек, железо в его руках? Так его за это первого и срубить надо... Вот вас, например, вас - молоточком? По темечку, по висо-о-чку? (Антона передернуло - "Весна, а холодно ещё, а, Валер?") Как, а?
-..?
- Так-то. И вообще - я уважаю честных прямых людей с большим сердцем. Вот как!
-...ов! Валерий Ваоссч (или Валлч, Ватлч, Васильевич, Валентинович или ещё как)! - появился вдруг кто-то из двери соседней комнаты с раскрытой книжечкой паспорта в руках (У Антона при виде книжечки взыграло на сердце). - Что расселся, тары-бары? Заходи. Сам бы давно догадался...
Валерий ласково и вежливо улыбнулся в пол, сделал ручкой нежно Антону: "видите сами - всё, дескать, ухожу навсегда, прощайте, больше не свидимся, да и ни к чему..."  и побрел на зов, как и не было у него сзади за спиной Антона и вообще никого и ничего, и ничего и сказано не было. Ушел ясноглазый, светлолобый король, ушел вольным счастливцем, над которым не висят страдания решений, мучения раздумий и выбора, пугливое строительство хрупких планов, как убить незнакомую женщину, не сделавшую вам никакого зла (надо ему будет - убьет, вероятно, без терзаний мысли), ушел всё понявшим и уверенным в своём взгляде на мир, своём взоре в грядущее, оставив Антона в долгом, тупом и немом оцепенелом сидении у окна. Спортивный, говорил про него Валентин, тренируется, не пьет, не курит, не "колется" - ангел... спортивный ангел. Светлый ангел смерти. Не пожелал связываться со всякими тёмными Антонами...
"В.В.!"- тут только поразило Антона. - Он В.В.! Опять В.В..."
И он пошел вон - как побежал...
Мысли тоже неслись; казалось, что теперь уж точно всё-всё вокруг непросто, ох, непросто. Валерий этот... Никак его никакою мыслью, догадками самыми неожиданными, как вспышка молнии, не охватишь, не осветишь. Антон и раньше примечал, что под ясными улыбками юнцов проступает как бы врожденное презрение, отвращение ко всему, что было на этой земле до них. Они уже сами для себя обрубили канат, и их судно, оказавшись на вольной воде, пока, как будто, не определило для себя курса - по крайней мере, как Антону это виделось, - но явно стремится к соединению с неведомым ему флотом мира. Они, казалось, совершенно тайно от отцов составили заговор; очевидно, резко изменились гены, может быть, космическая пыль невидимо осела на людей, и дети их перестали быть их детьми, а стали как бы пришельцами, детьми из космоса и детьми космоса. Молодежь ушла от земли в свою синеву, где не действует то, что  здесь разделяет вещи и дела на хорошее и плохое, она тоже не  здесь... как и Антон. Но... кто же останется на  этой земле, кто её призрит?
Юнцы ушли, составив своё отдельное, рослое, румяное (и нарумяненное) племя с ухоженной кожей и волосами. Они уже далеко не здесь, и бесполезно поэтому лезть к ним со здешними понятиями плохого и хорошего.
Антон Ильич вдруг без теплоты, трезво-холодно вспомнил свою дочь, прикинул её будущее, нарисовал её в будущем такой же, как и этот Валерий, этот молодой В.В., делящейся молотком в висок ему или... Наташе, ибо они уже ей не мать и отец, а иное, прежнее, мешающее племя, не желающее убираться и уступать своё место у костра, своё право голоса.
Антон не раз вспоминал семью за время своего бега, но всякий раз коротко, чтобы не дать захлестнуть себя чувству вины, сожаления, нежности и т.д. Да, он покинул их, но... должен же, может же человек побыть один, сам по себе, не связанный жизнью и планами семьи, без стольких связей, которые частенько вовсе не по его воле возникают у него и заставляют его их поддерживать, тянутся от него и к нему, становясь понемногу цепочками, а потом - и цепями.
Стремление к одиночеству - стремление к собственному миру средь прочих человеческих миров; как, впрочем, и стремление к собственности, которое начинается с этого же (желание установить себя в мире и сделать себя заметным среди прочих) и потому неистребимо и вечно - в рамках человеческой жизни на земле - плодоносяще. Каждому хочется очертить вокруг себя магический круг; кто забирает пошире, кто поуже - куда руки достанут, люди должны иметь свою собственную землю, свой собственный дом и свои собственные мысли; последнее должно охраняться от вторжений так же, как и недвижимость. В этом важном вопросе можно идти и наоборот: от мыслей к дому и земле, но слагаемые должны оставаться неизменными - они "балласт", придающий остойчивость человеческому кораблю; корабль без такого балласта губит и себя, и тех, кого он взял с собою в плавание. Он несется скорлупкой по воле то одной волны, то другой, и никто не выплатит страховку в случае его гибели, ибо нет на нем груза - такие корабли не берут груза. А раз нет груза - нет и страховки...
Где, как не в прекрасном состоянии одиночества человек получает возможность выяснить себя, свои отношения к миру и в мире, создать свой собственный мир, где всё будет устроено по его вкусу и - самое главное - мир этот не будет мешать миру соседа, как дом и земля, теснить его границами. Где, как не в этом мире человек может устроиться в своё удовольствие полностью и без борьбы за место с другими; а ведь на каждого человека, на его место в мире, время, ум и душу претендует столько людей - как близких ему и вроде бы доброжелательных, так и далеких и равнодушных и даже враждебных.
Конечно, занятым более трудом ручным, механическим, задающим голове меньше работы, можно позволить роскошь общения - для него в головах их остается достаточно места.
... Вспомнил Антон, глядя на внешнюю, поверхностную скудость северных мест, леса своего детства, как подметил он, что любимые его цветы - купавны - на полянах лесов этих предстают по-разному: если толпятся вместе, плотной группою, то - мелкие, бледноголовые, но крепкие, сбитые бутончики - иные длинные торчат над прочими, как знамена над толпою - вроде Валерия; а если стояла такая розочка золотая одна - на гибком, длинном, деликатном, со слабинкою - шея графини - стебле, - то была не в пример больше, золотистее, но... мягче, нежнее, легче - слабее... Быстрее вяла и осыпалась...
Если и дальше будет нужна какая-то власть человеческая над людьми, то пусть она направит все свои усилия в одно русло - обеспечение права на одиночество каждого человеческого существа.
... Думая о семье своей, Антон даже испытывал раздражение - будто кто-то хотел лишить его части его самого, протянуть и сюда свою цепкую руку и схватить его, сжать его сердце. Главная причина недовольства - неясно ещё им осознанного - лежала в том, что он не чувствовал никакой свободы своей воли в создании этой "своей" семьи; он был лишь средством, орудием, которые нашли, и дочь его... разве это он решил, сказал, чтобы была дочь, и такая, какая она есть - до мельчайших черт? Я сказал: я буду отец, а она будет дочь? Не-ет... он был лишь средством, которое использовали для введения её в мир; подвернулся бы другой, был бы другой, не он, отец. Так что не он отец. И он как был один, так один и остался.
Вообще размножение человечества (слово-то какое гнусное для человека отдельного - "размножение") представлялось Антону Ильичу чем-то тягостным, одному человеку противным: будто мухи слеплялись в похотливый, нечистый клубок, будто без всякого уважения к духу мира, душе и личности из огромного куска теста лепили и лепили комочки; вылепливали побольше, а снова влепливали в общую лепешку - общий прах человеческий - поменьше пока что, до судного дня. Было тут какое-то вселенское соитие двух половинок мира, человечества помимо воли и разума человека, устроенное испокон веку кем-то? чем-то? И соитие это давило волю и разум, было в нем что-то жаркое, мокрое, красное в противоположность голубому, чистому, прохладному - любимой голубой дали за снежными пиками.
...Вот грядет навстречу Антону по улице от общежития празднично румяная и цветущая - один праздник на уме, в конце концов - человеческая женская, девичья плоть - как гроздь, составленная сразу из пяти девиц; плоть эта "грешная" безгрешным грехом соединения всего в мире для его вечного воссоздания в сталкивании равного, но совершенно разного, окутана облакам духов, дешевых духов, что наводит на мысль о действительно сущем грехе - транжирстве человеческого огня и мирового топлива для соединения этого. А разум Антонов, мысли его сокровенные не в счет, их как танком проутюжат. И в принципе плоти этой надушенной всё равно: Антон не Антон - лишь бы особь противоположного знака попалась ей на пути в мире в это время и в этом месте. А кто такой Антон, что он там в голове своей бедовой создал за образы и понятия - последнее дело плоть эта мировая считаться с тем не намерена. Антона - или кого другого - потом построят - какого надо; так и жена его выхватила из массы противоположного ей знака, привлекла к себе - известно для чего... Природа требует, а он, Антон - так, гвоздик. Она глядела и глядит поверх его головы; он Наташе что какой-то полезный предмет в её жизни - вроде дома или еды; камень подножный; а взят был он ею жить с ней потому, что оказался в той же городе, в то же время, в том же месте.
И никакое там сродство душ, умой, никакие рассуждения про две половинки жаждущего воссоединиться одного духовного существа тут не при чём. Один комок глины к другому комку из общей глиняной глыбы, в результате - новые и новые фигурки, которые тоже однажды замесят в один общий ком...
А ведь есть, есть в каждом человечине  свой мир - у кого маленький, плотный, жаркий и красный, а у кого - ледяная синева над драгоценной белизною гор. Вот Валерий этот... Ах, Валерий! Как это у него всё прохладно, ясно и четко получается... ну, с тем, как человека... устранить и устранять вообще...
Всякому и всему в мире смерть человека видится по-разному, ежели вообще видится, приметна... Горам она безразлична, возможно, как безразлична муравью - разные уровни. Мир, вселенная, вероятно, сродни русской гениальной выдумке - или прозрению - знаменитой матрёшке. Целая вереница бесчисленных, но похожих меж собою - если не брать размер - как две капли воды (если те действительно похожи) миров находится друг в друге, и вместе они образуют круговой ряд, где энная самая бесконечно великая "матрешка" встает за энной бесконечно малой и, более того, благополучно вкладывается в её сердце. Но суть остается одна, вселенская, то есть, одна и та же всегда, её истина неизменна.
Человек где-то посредине в этой цепи. Поэтому он и бесконечно больше вселенной и, одновременно, бесконечно мал пред её лицом, и... равен ей. Впрочем, понятие середины в этом великом ряду весьма относительно. Убийство человека, поэтому, одновременно и мировая катастрофа, и ничтожный катаклизм, несобытие вообще, а - в своём, "человеческом" кругу - событие от девяти до сорока дней. А что такое девять-сорок дней даже для быстрой земной жизни человеческой?
Господь играет "матрёшками", вынимает их друг из друга и составляет вновь. Вот он вставляет самую великую в самую малую, и наступает конец света...
Не надо человеку много знать о большем, чем он, не надо стремиться вдоль ряда "матрёшек", достаточно изучить себя самого...
Если любишь мир с его синевою, дальней снежной цепью гор над лазурным, обнятым тропической зеленью заливам, то нужно любить и человека - частичку его; именно как частичку, а не личность, а не личность - дрянную или хорошую по нашему деревенскому, периферийному, низинному - не горнему, разумению, личность красивую или уродливую - опять же - в наших земных глазах, белой или иной расы... Как любишь ручей в тенистой долине, синеву над белоснежными пиками, гальку в кружевной морской пене, лазурь вод и скалу, золотую или червонную в лучах солнца...
Так нельзя, чтобы человек пропал через убийство?
Однако... едва ли что - ничто не пропадет - уйдет теплом, весенним паром из пробитого черепа в иное место мира и там согреет зерно или почку и выгонит из них злак, травинку, листок. Этот сев и эта жатва круглогодичны...
Раз пришлось ему видеть место столкновения двух поездов - ещё "свежее" место, дышавшее паром тепла уходивших в небо, в мир людских жизней - новая ссадина на теле человечества. И он вовсе не ощутил умственного сострадания погибшим. Сердечное, инстинктивное, пожалуй, ощутил, да, поскольку всё человечество - одно тело и даже один укол чувствителен, в конце концов, всему телу. Так и Антону сделалось больно при виде убитых клеток того тела, к которому он и сам принадлежал. Умом же - нет, он не испытал к ним никакой жалости; он понимал, что нечеловеческая стихия Земли с годами всё более и более противоборствует со стихией человеческой (сколь то ни лестно для последней...), которая всё ещё высокомерно считает себя стихией самостоятельной, в общее с водою, камней, деревом, огнем, глиной тело Земли не входящей. Такие столкновения, как это, внешне лишь выразившееся в столкновении двух человеческих поездов, будут учащаться.
Сложенные в ряд тела погибших людей напомнили ему трупы насекомых, погибших от лап отмахивавшегося от них медведя или - с другой стороны - обуянных строительным азартом искусных муравьев, бездумно как бы раздавленных копытами доброй и умной лошади. Впрочем, как он читал где-то, те же муравьи могли с простодушной жестокостью выесть глаза привязанному к дереву в лесу обреченному пленнику, глаза, меж веками которых бессердечною рукою вставлены спички, чтобы он не мог их закрыть... Вот тут и рассуждай о добре да о зле...
Антон тихонько вздохнул, отвернулся, стал смотреть на небо и тут же, как и полагается русскому человеку, отыскал на нем звезду, свою звезду, и улыбнулся ей, позабыв о мертвецах за его спиною, и стал думать, о чем может думать эта звезда, но она как раз и навела его почему-то опять на мысль о том, что подобные катастрофы, как та, что у него за спиною, будут учащаться и учащаться, ибо человечество, тело человеческое, плоть его - уже далеко не дитя на груди Земли, а старый, дряхлеющий карлик, уцепившийся за вечно молодую плоть мири, и что карлику этому пора погибнуть, чтобы прах его удобрил почву для новой особи на груди Земли, чтобы из костей его произросли бескрайние прекрасные луга будущего с сочною травою для... ну, скажем, кентавров.
Да, глубоко думает русский человек; уносится то в небо, то в глубь земную; оттого нет ему просто места на земле...
Антон снова глянул на подавленных в аварии людей и стал гадать, смог бы ли он набраться столь горних мыслей, столь высоко воспарять, чтобы подняться над всем этим и глядеть на него всевидящим, вечным, улыбчивым оком, без трепета, без радости, без горя и смог ли бы он высоту эту удержать, если бы средь муравейника этого раздавленной или давимой оказалась его дочь?
Где граница воспарения человеческого к великому миру? Где истина, где правда, которая устроила бы всех в этой великом мире, и есть ли она вообще?
Эх, трудно, томно: должно быть, много, слишком много правд на свете - не доищешься всех: есть горняя правда и она невидна и непонятна правде человеческой низины; на каждом уровне над уровнем моря мирового свои правды, как свои цветы, растении, деревья и воздух: здесь, в низине, розы томно нежатся в тепле, а там, у вершин - эдельвейс. Но везде, везде цветы...
По горизонтали - скажем, в пределах мира человека - правда всегда одна - почему и обречены искатели иной правды для людей, - по вертикали правды разнятся: у растений, которых уничтожают животные, она одна, у животных, которых уничтожает человек, она иная, у человека, который уничтожает животных и растения, она третья, у Бога, который уничтожает того же человека через старость, руками другого человека, через тех же животных и растения или через катастрофы, что человеку не по нраву и зовется у людей жестокостью и несправедливостью судьбы, она - правда - четвертая, равно как и у моря, скал, гор, недр существуют свои правды; выше всех, вместительнее всех, конечно, правда "четвертая", она ж - первая из первых, и все прочие правды в конце концов примиряет; она общая и всевмещающая, хотя её и не постигнуть ни травам, ни животным, ни человеку - и усомниться в ней столь же глупо, как усомниться в море, солнце, горах, небе и звездах. К тому же, достаточно ли у нас знаний, можем ли мы объективно и категорично судить о Божьей правде, без всякого сомнения утверждать, что переход, окажем, жертв землетрясения из правды людской в правду Божью - это трагедия, а не благодеяние Божье, что надо плакать и рвать на себе волосы, а не радоваться за тех, чьи тела остались нам в нашем ужасе и страхе - в нашей земной, человеческой правде трагедии и горя, а суть влилась в Господню правду, где царит высшее, недоступное нашему разумению счастье и радость?..
... Итак, я ли убью сестру или Бог убьёт через меня?
Есть ли Бог для людей и Бог для прочей вселенной? Кто над кем? Бог людей - сотворили ли Его сами люди, отразив от себя, создав из веры своей в Него храмы, религии, молитвы и оказавшись теперь в Его воле? Его воля, Его законы - человеческие ли они или пришли от Него людям? Посадили ли они Его правителем и судией, чтобы поставить себе пределы, обуздать себя, не дать себе пропасть? Едва ли. Провидение, ангелом стоящее за спиною каждого, столь сходно с далёкими звездами,  недосягаемо, как кажется, блистающими над головой этого каждого, по которым выводятся линии каждого человека, и с рисунком ладони - книгой будущего хиромантов, что можно сделать лишь один вывод: Бог один и един, и выше звёзд и линий руки - своих творений. Возможно, впрочем, предположить существование "малого" человеческого и "большого" вселенского богов. Это - Иисус, сын Божий, и Бог-отец. Иисус ближе людям и их суждениям о добре и зле; он предстоит Богу-отцу с Его молниями, землетрясениями и потопами за людей как человеческий ходатай, представитель, депутат. Неясно только, каковы принципы суждения о поступках людей и о каких-либо деяниях и происшествиях в мире у самого Бога-отца. Даже на уровне заповедей, оставленных Богом-сыном, существует немало неясностей: если снайпер поражает террориста в тот момент, когда тот собирался взорвать самолет с заложниками, - это добро или зло? Ведь поражает же, убивает... Опять же смерть террориста от руки снайпера - это деяние самого снайпера или Бога-сына, или Бога-отца? И кто из них воплощает Провидение, которое несомненно есть? Не будем уж упоминать о Сатане... Достоевский писал: если Бога нет, то всё можно. Но значит ли это, что существование Бога зависит от того, верит ли в Него человек или нет, соглашается эдак милостиво принять Его, Творца пребывание в мире или нет? Нелепо, даже неловко как-то... Существование Бога объективно. Рассуждая же таким образам, можно представить Бога чем-то субъективным, попросту отражением человеческой веры, желания людей иметь Бога, сотворить себе кумира. Что же - Христос кумир? Ох, Господи, очевидно, умствование безгранично и - первый враг веры... Такие рассуждения ведут к материализму, к "слепым и случайным силам природы", ибо относить глад, мор, потоп и землетрясения к доброму Богу невозможно, а к  злому - не хочется. Скорее всего. Бог равнодушен (в надчеловеческом понимании слова), а "стихийных сил природы" быть не может, ибо как их увязать с Провидением, очевидно стоящим за плечом не только всякого человека, но всякого народа, страны? Бог беспристрастен ко всем частям мира. и не делает людям исключения; сегодня он попустил человеку, завтра - вулкану. Если "на всё Божья воля", то все деяния людские суть деяния по воле Бога, и совершенно неважно, верит ли деятель деяния этого в Бога или нет; тем более, что он и не деятель деяния, а его исполнитель; он вроде рукоятки при лезвии ножа, нанесшего удар. Но уместно ли тогда говорить о грехах человеческих?
Смешно было бы, если бы живущий в подвальной дворницкой дворник стал отрицать наличие над его головой нескольких этажей большого дома: ведь от отрицания его этажи эти и верхние жильцы не исчезли бы, а по-прежнему пользовались бы услугами дворника и давали ему задания и распоряжении, мало озаботясь тем, что он их "про себя" не хочет видеть в упор. По Достоевскому же выходит, что так быть может и это не абсурдно. Но даже и в этом случае: кто лишил дворника зрения и разума, видения того, что очевидно перед ним и над ним? Кто же может лишить человека веры в существование Бога кроме самого Всевышнего? Кто может пустить человека по дорожке безверия в высшие силы и преступлений, в этом безверии творимых, кроме самого Господа? Кто может толкнуть целый народ на то, чтобы плевать в небо? в лик Господа? допускать это в течение долгого - по-человечески - времени, кроме самого Господа? Зачем? Очевидно, чтобы плевки их пали на их же лица, и оплеванными самими собою предстали бы они перед изумленными очами прочих народов - учеников Господней школы. Достойна ли Всевышнего подобная провокация? И неужто не уверен он в своём всемогуществе, в своей недостижимой никогда для людей единственной истинности? Опять же, таковой вопрос есть чисто человеческий: человеку не дано судить Господа, иначе придётся кощунственно признать, что Он - лишь отражение земной веры человеческой на небесах, сгусток отраженной человеческой фантазии, что нелепо уж потому, что  свой, рукотворный человеческий Бог едва ли способен был бы бить человечество по рукам, насылать на него стихии и бедствия; тогда б Он сотворил по заданию творцов своих рай на земле для них уже давным-давно...
Итак, нельзя сказать, что "если Бога нет, то всё можно". Человеку вообще ничего "не можно", верит он в Бога или нет. Если Господь вездесущ - а это несомненно из опыта каждой человеческой души, - то Он не может забыть ни об одной душе человеческой, постоянно стоит - через ангелов - за её плечами. То есть любое её деяние направляется или пресекается Им. Это видно из того, что все моральные ограничения, которые человек накладывает на себя через веру и следуя религии, её заповедям (например, "не убий"), могут срабатывать, а могут и нет, хотя логично должны были бы срабатывать непременно. Мало того, человечество, миллионы христиан и их пастыри до сих пор не могут ответить однозначно на вопрос, кого "не убий", а кого "убий", то есть, не могут отличить однозначно добра ото зла: примеров, подобных примеру со снайпером и террористом, можно привести множество, а если взять истории войн между христианскими государствами, где священники молились о совершенно противоположном, то и приводить не стоит. Конечно, хорошо б вопрос этот решать каждому самому, да вот как только поглядит на решения ваши ваш ближний? Даже единение религий (чего пока не предвидится) не решит этого вопроса, а в условиях роста как христианства, так и ислама такой вопрос и ставить не стоит. Кстати, что конструктивно у мусульман, так это отрицание наличия "лика" у Аллаха, у Всевышнего. Здесь они ближе к истине, чем христиане, изображающие Саваофа или Яхве, короче - Бога-отца бородатым мужчиною средних лет; да ещё при имени-фамилии... Вероятно, Господь тихо смеется в свой широкий как мир, вселенский рукав, видя своё столь примитивное отражение в человеческом мозгу...
... Конечно, Иисус и Пресвятая Дева - несколько иное дело: они ушли в небо с земли, из людей - по крайней мере - внешне - и унесли с собою человеческое обличье, прекрасными одеждами облегшее их небесную, надчеловеческую суть; это обличье им подносится с верою трудам и гением целой плеяды величайших творцов Бога, от Бога и через Бога - художников, иконописцев, скульпторов Земли. Здесь творил и творит человек и его вера. И даже их самые примитивные изображения - создания безвестных местных резчиков - прекрасны, когда наполняются их верою и верою их сограждан...
Почему казнят убийц? Почему наказывают преступников? Тем более, что в человечестве идет столько споров по поводу истоков, мотивов, причин преступлений? Ведь это - против Бога. Смешно наказывать людей за то, что не они делали; глупо ломать рукоятку ножа, нанёсшего удар. Смешно пытаться "напугать" Бога казнью исполнителей совершённых в конечном счете Им деяний. Тем более, что число преступлений в мире растет по мере роста числа людей, и преступления старого вида, против которых как будто нашли средства борьбы, уступают место преступлениям нового вида. А солдаты, убивающие и убиваемые на войне? А жертвы среди мирного населения? А "случайные" убийства, например, наезд на невнимательного пешехода? Здесь только одно объяснение: человечество тайно предается чувству мести, чувству отнюдь не христианскому, и неосознанно изымает по воле Бога некоторых своих членов из "земного обращения" за их - во мнении Всевышнего - ненадобностью на Земле. Это - в случае смертной казни или военного убийства. Если человек убит, то потому, что его земной путь закончен, исполнен, по мнению Господа.
Суровые кары, смертная казнь преступникам, как становится всё более очевидным,  не приносят человечеству благодатных плодов - да и не могут принести. Так что же - не казнить преступников? Казните, милые, казните, да только помните, что на всё Божья воля, и это не вы казните, а это Он им награду воздаёт за то, что содеяли то, на что Он их послал. По вам - казнь, по Нему - награда, а как по ним? По ним - в конечном счете - как по Нему: они Его указ выполняли, они Его агенты; они свою награду знают или узнают. Он ими - как ланцетом - изъял одних, потом вами - как пинцетом - изъял от вас к Себе и их. Они Его волю выполняли. Всё хорошо шло, идет и пойдет, то есть, так, как должно быть и иначе быть не может; и Бог радуется, и люди Его. Да и кто преступник-то? Всяк палач, всяк с секирою в ином, непалаче и без секиры, преступника узрить вправе себя считает...
Так является ли Бог соучастником, инициатором даже, преступления, толкающим человека на то, что меж людьми понимается как тёмное, злое дело? Если отрицать существование неумолимо играющего судьбою человека слепого рока (как у древних(, то Бог оставляет человеку какой-то простор для своего собственного человеческого действия, если не сказать - воли, лишь вливаясь в его человеческие деяния, как чистый родник вливается в озерцо. Но где граница этого простора, если Бог, Провидение, Святой Дух предопределили все действия человечества, всё его совокупное деяние, всю его историю от начал др конца? Be значит ли это, что частное или часть частного в деталях все-таки оставляется человеку, а вкован сила берет на себя руководство - лишь общее - человеческий потоком, массою, устанавливая для них лишь общие правила? А нарушению правил этих фиксируется - и вот вам наказуемый грех? Не разумно ли предположить, что Господь, чья миссия видится в усовершенствовании человечества - пусть путем некоторого принуждения через страх перед вечной смертью и надежду получить жизнь вечную через веру, требующую определенного поведения,- с которым Он намерен прожить всю историю людей на Земле от начала до конца, в приближении людей к внешнему свету, может устраивать людям как бы экзамен, проводить наглядный "педагогический эксперимент" для примера, жертвуя при этом даже праведниками, "отличниками", давать людям шанс? Несомненно, что Бог, Провидение, Дух Святой подводят человека к двери преступления, указывают ему жертву возможного злодеяния, то есть, того, что противоречит заповедям Бога; даже, возможно, открывают эту дверь, показывают и объясняют, что за ней. Господь как бы говорит: "Я сказал тебе:  "Не убий!". И вот: ты можешь убить, ты можешь даже это сделать так, что избегнешь наказания от людского общества. Убьешь ли ты?" Сообщничество ли это или - попадание на духовную зрелость от Господа? Ведь у многих убийц после саднит сердце, и стараются они творить противоположное тому, что сделали, словно ученик, проваливший экзамен, уши которого пылают от стыда и страха и который снова берется за учебник, дабы выучить и сдать предмет.
("Эх, - говорит Господь,- и этот плохо заучил урок! Такого отличника загубил, хорошего ученика через него Мы потеряли... Низший балл! Уберите его прочь или... нет, пусть посидит ещё, подумает...")                        
Очевидно, Господь не очень был все время доволен человечеством и пытался его урезонить: сначала - жестокостью (в человеческой, конечно, понимании слова): Он послал на людей потоп; затем мягкостью и увещанием: вместо потопа Он в другой раз послал к людям Иисуса Христа, чтобы через смерть Его за людей устыдить и улучшить их. Трудно сказать, достиг ли Он во второй раз своей цели и надо ли людям жать ещё одно  послание или сразу будет Судный день. Гремят на планете землетрясения, проносятся смерчи - не предупреждение ли это выходящего из себя Господа? В любом случае это доказывает, что понятие творения добра или зла, добрых или злых или лучше сказать - приемлемых и неприемлемых для Господа поступков, приемлемых или неприемлемых "ответов урока" всё-таки существует; есть-таки Высшие Общие Правила, Бог как будто не безлик и не равнодушен; Он не может быть уподоблен Фемиде о завязанными глазами, но без весов.
Нравы человечества как будто мягчают; утончаются, во всяком случае. Если миссия Бога действительно в том, чтобы возвысить человечество до более полного света, ведя его нелегкими, непрямыми, но всё время восходящими путями, то создается впечатление, что и сам Господь мягчает, "утончается", возвышается вместе с человечеством, ведомым им по нелегким и непрямым путям; Он сам "растёт" вместе с человечеством, чтобы однажды слиться с ним - тогда кончится история рода человеческого. Учитель и Ученики бредут вместе по звездным дорогам Вселенной; трогателен и прекрасен этот совместный поход, эта экскурсия в вечный музей мира, где собраны экспонаты не только прошлого, но и будущего...
...О Боги, помолиться бы! Встать, что ли, и пойти к тому храму, где были они с Валентином и Валерием?..
Молитва - это не выпрашивание у Бога человеком того или иного, ибо выпросить у Бога против Его воли что-либо в отношении того или иного человека невозможно, а, скорее, своеобразный совет с Господом, совет Ученика с Учителем; последний может согласиться с соображениями Ученика, а может и нет. Аминь.
Возможно, молитва человеческая - также отражение мыслей и замыслов Господа, на давнего человека направленных; человек тем самим выявляет себя, стремления и нужды свои пред Господом, на его молитве Господь ещё раз проверяет его. В этом случае, возможно, просьба в молитве и нужна. В остальных случаях это должна быть лишь благодарность Господу за то, что человек  есть в этом мире, видит мир Господень, хотя и нет уверенности, что таковое славословие действительно нужно Господу, ведь трудно предположить, чтобы Он был по-человечески чувствителен к россыпям благодарностей нижестоящих. Может быть, нужна лишь тихая молитва про себя о сокровенном (для самого человека, по крайней мере), тихий тет-а-тет, совет с Учителем, где выявляется суть человека-ученика.
В общем, с Богом крутимся мы сами вокруг себя и не знаем, то ли мы должны и можем попробовать влиять на Него через церковь и её службы, то ли просто должны максимально, рабски предаться Ему, "подлизаться" наверняка...
Выходит: не будет толку от Антоновой молитвы. Зачем же тогда храм стоит, зачем свечи перед иконами горят? Чтобы потихоньку выведать у доверчивого Антона всю гнусность замысла его, его души?
...Долго и нудно тянулось время, оставшееся до взятия Антона корреспондентом на опознание сестре Андреевой и позор всеобщий. Вроде и мало времени этого оставалось, а как глянет Антона на часы Андреевы, то глазам своим не верит, спичку зажигает и снова смотрит: стоят часы. И видятся ему в мути вокруг разные спасении: то вообще никогда почему-то не наступит следующий день, следующая дата и ровной её час, и Антон вечно будет пребывать в полусвете-полутьме без решения своей судьбы; а хоть бы и так - не так уж и плохо... то вот он переборол свою вялость, стал вдруг бодрым, полным решения и сил и к тому же - о, чудо! - кто-то или что-то как-то  очень удачно перенесли его близко к той женщине, к сестре Андрея, к больнице, где она лежала. И вот ночь, ночные огоньки, полумрак в коридорах и палатах, а он идет быстро, но на удивление радостное ловко и неслышно, опытно и юрко скользит вдоль коридора, мимо заснувшей дежурной сестры - полной блондинки. Он как будто и палату знает; а как узнает  её? Но она же  сестра Андрея - те же глаза, волосы... И вот он в палате, где четыре или пять коек в синем свете. А вот и она; с закрытыми глазами, но это она - тот же абрис лица, те же глазные впадины. Только лицо более стянуто кожей, старше, суровее; губы плотно сжаты - как сердито ждет чего-то... Что теперь? Главное - меньше думать, только соображать, что взять в руки и как делать. А вот и подушка откуда-то лежит в ногах на одной из кроватей; мягкая большая сизая подушка. В одно мгновение он накрывает недовольное лицо спящей и мягко наваливается; отстраняется и ... сквозь подушку глядят на него не испуганно, а внимательно и строго, сожалеючи даже как будто, Андреевы глаза; ну, не совсем Андреевы, а... постарше, потусклее. И он опять наваливается. Старается упереться взглядом в стену перед ним и не спускать глаз с какой-то трещинки, которая вырастает огромная, как разлом в земной коре... Как будто всё.
Он бережно кладет подушку обратно и выскальзывает благополучно и ловко в муть северного полудня-полуночи...
Тут как иглу вонзили в сердце Антону; он вскинулся: в коридоре шло тревожное движение, гремели голоса. Потом его позвали:
- Крапивин! Хватит дрыхнуть: тут за тобою приехали. По телеку, говорят, тебя будут показывать. Ты б у них чего попросил...
И вот печальный и нервно-сонный, измученный втайне и потихоньку от остального мира своими решениями мировых вопросов, Антон посажен в тесную машину, в самый зад, отрезан от двери давешним корреспондентом - чтоб не сбежал, что ли? - и вот едут они на его разоблачение, осуждение и наказание то молча, то говоря односложно о разных фактах из Андреево-Антоновой жизни, нужных для передачи. Время, кажется, то несется - и Антон замирает в ужасе: ужель так скоро, ужель конец? "Ну и слава Богу...", - то останавливается, и тогда мнится, что никогда они не доедут до ужасного конца и конца этого уж Антону не будет, по крайней мере, сегодня...
Но вот как-то и доехали: вдали путеводною звездою встало серое двухэтажное здание - очевидно, больница. И тут вдруг нежданная надежда взбодрила, взвеселила, защекотала Антона - он даже заерзал и запрыгал на сиденье - и тихое отчаяние постепенно стало отступать: будь что будет - вдруг да он не зря и недаром и действительно был здесь ночью? Тогда - полный порядок.
И далее всё шло плавно и гладко - как заказал Антон: у подьезда увидел он тон-ваген и группку людей с букетами цветов, но у тон-вагена что-то сматывали, будто всё уж было кончено, а люди держали букеты бестолково, потерянно как-то, вразнобой - как что-то ставшее ненужным. Затем всё понеслось, как в сказочном сне (Антон немедленно успокоился и чуть не ухмылялся довольно, облегченно, дурак неосторожный... корреспондент же встревожился, привстал и ел взглядом приближавшуюся картину): к машине побежали двое - то ли две женщины, то ли мужчина и женщина - представители людей с букетами, с растерянными лицами, и он знал, что они сейчас будут беспорядочно и суетливо говорить и пояснять: сестра его неожиданно скончалась ночью от сердечного приступа, ах, как страшно, как ужасно, что так и не дождалась, не увиделась напоследок с братом... вот у вас всегда так... где он? О, соболезнуем... какое горе!.. и т.д.
Антона вынули из машины, вывели к остальным чуть не под руки, взяв букеты безжизненных, как бумажных, гвоздик под мышки; ему много говорили; громогласный мужчина отдавал распоряжения; корреспондент отошел в сторону  и уставился на тон-ваген, урчавший в своей готовности к отъезду в иные места, где ещё пока не умерли, договоренность соблюдается и есть ему работа.
Опечаленный корреспондент, однако, соображал что-то, трудяга, и, вероятно, уже думал что и из досадной смерти этой можно было б передачку сделать, например, о чёрствости людской и т.п. Но - махнул рукой и отказался от этой затеи...
Потом Антон сидел на каком-то подоконнике, а прочие стояли поодаль и смотрели на него; какая-то женщина даже подошла поправить ему воротник и сунула в руку букет со странными словами: "Это - ваши, это для вас купили... чтобы вы - ей... О, Господи! Горе-то какое..."
Водили Антона и смотреть на покрытое простынею тело; подвели к голове, открыли лицо - и это было  то лицо. И сомкнутые веки как бы ещё на мгновение сжались - как знак Антону дали: вижу, вижу, здесь вы... ты; теперь можешь... можете быть покойны - всё по Вашему вышло...
Кто-то подсказал Антону, что надо поцеловать лицо это, и он нагнулся, к чему-то притронулся губами, различив слабый сладкий и терпкий запах.
Потом его отвезли в казённую комнату, где, впрочем, стояла кровать, к которой чуть позже прибавили тумбочку. Корреспондент исчез - как его и не бывало никогда.
Антон сидел на кровати, а вокруг чётко распоряжались: все русские люди - как случается хоронить одного из них - становятся быстрыми, деловыми, чёткими: все всё знают, что и как делать, что подобает, а что нет, что хорошо, а что плохо и не подобает, и делают скорбно, быстро, правильно - самое эффективное русское предприятие и производство.
Вечером Антон выпил сначала с женщинами, потом с мужчинами; первые вздыхали и старались всплакнуть, поминая многословно сестру его, вторые больше вздыхали молча, улыбались печально неземными улыбками, осторожно хлопали Антона по плечу и вдруг начинали говорить сильными голосами про дела, про работу, пока кто-либо не делал знак, что надо б и помолчать перед лицом смерти; приглашали Антона к себе работать...
Потом были скорые похороны, которые прошли, с позволения сказать, тоже гладко и даже ловко как-то для Антона, прости, Господи... Могилу устроили в трудной северной земле строители, всё, что надо, было сделано помимо Антона тем предприятием, где служила Андреева сестра - казалось, все предприятие это встало как на праздник - день русских похорон, - столь разного народу кружилось вокруг этого важного дела. Из "центра" раздобыли даже - из "закрытой" теплицы - фиалку и хризантему, и это так поразило Антона, что он ребёнком потянулся к цветам этим, позабыв о прочем, а потом вспомнил лишь об Андреевой сестре и исполнился благодарности ей за цветы, будто она ему их подарила.
И вдыхал Антон сладкий запах земли на похоронах, как аромат цветов; всё вокруг было такое русское, что не только сладко, восхитительно было, но и стало больно, больно сердцу - не вмещало оно; хотелось даже отстраниться от этой русской острой ранящей сладости, от боли, какая возникает в больных легких от нового, весеннего, резкого ветра; отгородиться, как рукою отгораживаются от хлынувшего неожиданно мощным потоком ослепляющего солнца.
Хризантема пахнет осенью, порою умирания - смертью; фиалка же - весною, воскресением. Но иногда и сладость фиалки напоминает о свежей, вынутой лопатою по весне земле, могиле, а аромат хризантемы струится жизненной, крепкой, тугой струею, приносящей с собою совершенно живые образы умершего прошлого...
В поминальном зальце столовой предприятия на Антона с довольно плохой, добытой где-то впопыхах фотографии глянули Андреевы глаза. Сначала они стояли перед его глазами - как глаза в глаза они гляделись, - но потом Антона отгородили от столика с фото  о чёрной кокетливой ленте крепкие, начальственные люди, и он на удивление своё быстро позабыл о тех глазах: как будто и не было на нём греха? И вообще вёл себя сдержанно, молчаливо, затуманено, закрыто как-то, чтобы поскорее пережить поминки эти без нечаянного разоблачения и потихоньку убраться восвояси.
Поминальный стол был почти обилен, все пребывали в хорошем настроении, как после удачно завершенной работы (хоть и были серьезны лицами, а кто-то порывался рыдать), в светлом российском душевном размягчении по похоронно-философскому делу, доступному даже самым примитивным россиянам, и усиленно ободряли и потчевали уже сытого, подвыпившего с утра по настоянию распорядителей и вполне бодрого Антона: что ж, живым надо есть, можно и покушать вкусно, раз такое дело, и выпить - какой же в том грех? Никакого греха в том нету, хотя когда первоначально насытились и хорошо уж выпили, стали в двух-трех местах стола завязывать разбор, пытаясь втянуть в него и Антона, отчего умерла сестра его, через какие неприятности попала она в больницу с сердечным приступом, не видят ли в том вины своей начальнички иные и т.д. Но большинство чувствовало себя сытно и покойно за этим столом, праздник смерти этот мирил начальников и подчиненных, которые для него совместно хорошо потрудились, и скандала не получилось, хотя кое-кто об этом и сожалел. Кто-то пытался шептать Антону на ухо слова разоблачения иных за этим столом, но он - от хорошего стола, внимания к себе и водки - остался глух к этим протестующим и возмутительным голосам. То же, что начальственные люди охаживают его - как чин ему через смерть сестры  его вышел, - очень ему понравилось, и он всё тянулся к ним, тянулся...
На следующий день его с "оказией" отправили обратно, сунув в конверте деньги "от общественности и профсоюза", которые обрадовали его, ибо навели на мысль, что с ними легче будет сдвинуться к желанному югу, в южную синеву. Обратной путь пролетел на удивление быстро, и вот Антон предстал перед своим начальником, который соболезновал, но хмурился - был расстроен сорвавшейся радиопередачей, чему виною была умершая сестра его подчиненного и как будто даже и он сам - так уж он отбрыкивался от встречи с нею, от радиолюдей. И сказал, наконец, Антону начальник:
- Засиделись вы тут, Андрей Иванович, а? Правда? Не хотите ли в командировочку - по нашему Северу промяться? На пару недель? Развеетесь...
И Антон вместо юга опять отправился с севера на север, но - с облегченной душою: пожалели  его, пожалел кто-то или что-то; за него, а не  через  него изъяли сестру Андрееву из этого мира, чтобы не нарушить мерный бег Антонов, освободили его от тяжких решений и, может быть, даже и действий.
Пожалели тебя, Антон, пожалели. Слава Тебе, Господи!

Высоко подбритый, мощный затылок Ортиги под аркою наушников заслонял ему синее небо и солнце по курсу. А если б ещё убрать широкие плечи пилота, то он увидел бы полоску океана и бело-изумрудные острова. Скверно. К тому же из-под сидения всё время от толчков выезжали и били его по пяткам два мачете, перед вылетом брошенные туда Ортигой, к которым этот убийца за штурвалом питал какое-то особое пристрастие. О, сеньор Ортига!..
- ...вы поймите меня, ради Бога: я не рассчитал. Думаете, это так легко? Хорошо вам было отсиживаться в номере, спихнув всё ваше родственное дельце на меня. Ну-ну... успокойтесь. У нее есть шансы выжить: я же говорил уже, что госпиталь здесь отличный...
Сеньор Ортига немножечко не рассчитал, а он лишился своей родственницы и теперь ему было обидно до злобы. Он никогда не жаловал своих родственников, рос одиночкою в их клане, но всё же... А главное то, что теперь Ортига загораживает ему синеву неба, солнце и море. Ну, он этого больше терпеть не может и не будет! Ортига его многому научил; Ортига сам бы не потерпел, если бы ему загораживали небо, солнце и океан.
Далее всё произошло ловко, как на экране, хотя каждую сцену там снимают по нескольку раз, вымучивают в десятках дублей, да ещё с разных точек, да ещё кусками (впрочем, сейчас всё становится проще и проще): он, почти не нагибаясь, протянул не глядя руку и цепко, быстро и бесшумно тут же подхватил как раз с готовностью снова подъехавшее к его пятке мачете, тяжелое, но удобное - славная, действительно, вещь. Далее он быстро поднял его в воздух, ничего не задев и не попортив в кабине по пути - ловко! - как палашом рубанул затылок Ортиги и потянул мачете на себя - резал; так как затылок Ортиги был в тени, то он как будто и раны и крови не увидел, хотя рукою и сердцем почувствовал, что рана глубокая, и Ортига кончен. Делая всё это, он ни на мгновение не забывал, что ему надо быстро вывалить тело Ортиги из кресла набок и перехватить рычаги управления: он уже многому научился, просидев за спиною пилота столько времени. И вот он уж в кресле, а тело Ортиги то ли ещё живет и бьётся в конвульсиях, то ли оно просто елозит от того, что самолет затрясло и заболтало. Машина шла низко, над самыми кронами: Ортига опасался возможных полицейских наблюдателей и вертолетов. Сумеет ли он её посадить? Он был твердо уверен, что сумеет, что вот и прогалина какая-то обязательно предложит себя в море сельвы, что всё обойдется: он вот и обороты сбрасывает правильно, и штурвал послушен и стоек в его руках. В это время солнце скрыли тени крон деревьев, раздался скрежет и свист, он получил ошеломляющий удар, но терял сознание в уверенности, что останется жив.

7.
Антону поручили сопровождать грузы - ящики, обшитые брезентом, что в глазах Антона придавало им таинственность: будто сокровища он перевозил. Что было в тех ящиках, он не знал, но начальник холил ящики, как будто в них лежали его дети; так суетился, стараясь не глядеть Антону в глаза, что даже этот одуванчик Божий понял, что дело не совсем чисто, что обеспокоило его уже тревогою нехорошей, не той сладкой, которую он так любил, но - удивительно - так же и взбодрило его как очередной жизненный опыт - по кромке уголовщины пройтись; тем более, что начальник под видом командировочных и "прочих" расходов отвалил Антону совершенно роскошную сумму денег. Антон прибавил эти деньги к тем, что получил "за смерть" Андреевой сестры, взбодрился окончательно, увидев в этой пачке надежное средство выбраться наконец с Севера на Юг в самом скором времени и решил не мучить себя сомнениями в чистоте данного ему задания.
Честность - это тот капитал, которым многие пренебрегают в этой стране, на капитал вообще поднявшейся с боем, не видя в нем работоспособности и не надеясь на столь милые отечественному сердцу немедленные дивиденды от этой акции. Но нет - видит Бог! - лучших, наиболее надежных и продолжительных дивидендов, чем с капитала честности. Всё дело в том, что, как правило, первому поколению, решившемуся на подобное вложение своих душевных сил и времени, не хватает веку, чтобы получить и оценить дивиденды эти во всей их полноте.
И поехал, полетел Антон с Севера на Север; ящики понемногу таяли, люди, принимавшие их, старались обласкать Антона, что было ему одновременно и приятно - к сильным людям хоть бочком прислониться, к их союзу хоть сбоку примазаться, - и вызывало желание поскорее от людей этих, их дел и слов отделаться, пачку свою возлюбленную при этом удержав.
Чем занимались все те люди, с которыми он встречался, Антон определенно и сказать бы не мог. Кто и чем занимается в этой стране? Здесь просто до невероятности велик элемент случайности, а не веления сердца и возможностей разума: будто нерадивый режиссер театра масок свалил все маски в кучу перед актерами и ушел куда-то навсегда, не оставив ясных указаний. Маски же эти берутся либо как попало, либо раздаются без учёта склонности людей к тому или иному делу; просто потому, что этот живет в городе, а тот в селе, этот - в столище, а тот в провинции и поменяться местами им почти нереально. У этого связи среди тех, кто ближе к масочной свалке, у того - нет и т.д.; просто наобум - надо ж брать какую-то. К тому же, разнообразием маски не блещут, многих персонажей не хватает, и приходится заменять их другими, напяливать маску чужую, стараясь при этом играть свою рожь. О, жалкий театр в одной из величайших театральных стран мира! Здесь поэт бегает на ученьях с солдатами, ученый метет улицу или занимается переноской грузов, солдат составляет сборник лирики, курьер ворочает государственными делами, а машинистка ведет культуру целой нации.
К тому же, кропотливой работы, с преодолением трудностей, в этой стране не любят, - если не блоху подковывают от блажи и гордыни, пробивающейся сквозь рабство, - не верят в её успех, не уважают её как плохую и сомнительную кормилицу; хотят всё сразу, любыми путями, лучше - не через дело, а через безделье, пустой разговор или кумовство. Трудностей, впрочем, возникает перед людьми - хоть отбавляй, но это мелкие, подлые трудности и препятствия, сделанные бутафорами сцены, но мешающие двигаться не менее настоящих и не сулящие за собою никаких блестящих побед. Вообще, нынешний россиянин своей работы не любит, если это не синекура и не полеты в космос...
Всё это, конечно, грустно, гадко и скучно, но над всем этим, тут же его подавив, встали - как Антон попал на Чукотку - девственные, белоснежные льды, улыбчиво, ясно, солнечно, сахарно возникшие над ультрамарином океана, раскинувшегося под неземною синевой.
Швыряет Антон камешки с берега в северные моря. Сине, солнечно, но холодно. Впрочем, он, кажется, уже привык к холоду; сначала к холоду в себе, а потом к холоду внешнему, холоду мира...,
Антон вернулся в преддверии мая, когда где-то там, на Юге, в набирающем силу мощном свету уже буйствует роскошное зелёно-сине-золотое море. Душу особенно тянет в него в эти дни. И - как опять замолил он  кого - вышел тут ему удачный разговор с начальником, принявшим у него отчёт о поездке. Тот долго поглядывал вокруг, смотря вполглаза в Антонов отчёт, а    вокруг ходили какие-то незнакомые Антону южные люди и поглядывали на Антона. И вдруг начальничек выпалил, отложив Антонова бумажки без особого бережения и внимания: дескать, и так вам верю...
- Съездили вы, Андрей Иванович, и поработали хорошо, пора б и отдохнуть вам, погреться, климат сменить. Вы ведь, я угадываю, тепло любите. Не хотите ли с одними образцами выехать к нашим смежникам, так сказать? - и кивнул в сторону южных людей, что сладко заулыбались, вызвав у Антона сначала чувство неприятное, а потом уже и приятное: представил он людей этих в их родной земле, в легких белых рубашках под ослепительным солнцем, среди магнолий, платанов, лавра, роз. А где-то за изумрудной горою - лазурное море...
- Ей-Богу, чего вам тут сидеть? - продолжил начальник уже более настойчиво и даже с суровинкой в голосе - будто намекал, будто даже угрожал в случае Антонова отказа. Да нет, зачем, право, Антон - человек мягкий, уступчивый; тем более, если толкают его в любезную ему сторону; если его вытесняют - да ещё из нежеланного в желанное ему место,- то он мирно и приветливо вытеснится.
Так они сидели и глядели друг на друга: средиземноморский масляный торговец, оливковый земледелец, заметная фигура, свой человек в солнечной, базарной Римской империи и средь народов, на её гробнице произросших, и охотник, зверолов и лесовик из самого безлюдного и отдаленного, но огромного и внутренне обильного угла мира. Один уже давным-давно получил себе Бога - и даже четкое руководство по договору с Ним, которое разошлось сначала средь римских народов, а потом и в прочие углы, попав также и наивному северному голубоглазому лесовику, а другой всю жизнь искал себе Бога сам, хоть и принял Его - лукаво и по-своему - вместе с прочими Бога от масляного торговца, - ибо хотел всё же Бога своего, Бога охотника и ловца, да ещё такого, что мирил бы и объединял в лоне своём и ловца, и дичь, что, согласитесь, нелегкая мировая задача. А когда Бог у каждого да каждый со своим Богом - жди нелюбви и раздора. Трудно таким двум богам ужиться, тесно им вместе, хотя и торговец нет-нет, а возьмется за лов, а ловец вдруг начнет любопытствовать насчет мены и базара. Но лучше, вероятно, им не смешиваться, а течь друг подле друга - каждый за своим Богом. Да только возможно ли такое?
Короче, дал начальник Антону тихую и почётную отставку - отстранил торговец ловца, и в считанные дни Антон отбыл из этих столь беспокойных для жато мест в покойном одиночестве, если не считать пары чемоданов "образцов". Но что то были за образцы, Антон не любопытствовал - не был любопытен и пытлив к чужим делам, завистлив к чужой ловкости и удаче, ибо видел для себя одну удачу - оказаться в своей голубой дали, под королевской синью, в маленьком, тихом и солнечном порту, где соседям ему были бы также нелюбопытные, деликатные и вежливые, улыбчивые и приветливые люди.
И вот едет Антон уже не первый день в поезде и видит в окно, как на переднем плане струится ласковая полоска березового леса под белым светом дождевого неба, а на заднем - в солнечной славе, по лазурному морю грядут императорские облака. Свежий ветер, дождевые капли на стекле, солнце сквозь наполненные свежей, веселой водой тучи, что как густая небесная сирень - что может быть лучше, что может быть более полно неясного, но волнующего и сладкого обещания? А Север остался позади, и Антон, стойко двигаясь к Югу, вспоминает Север - как кино смотрит, и ни жарко ему, ни холодно, ни жалко оставленного и не обидно на то, как он там жил, что с ним случилось, с кем судьба сталкивала.
Вроде бы и долго тянулись месяцы его зимы, а промелькнули, как короткий на юге зимний день. Бывает день, как жизнь, бывает наоборот. Никакой синевы, только в грезах, только синие глаза покинутой Люсеньки и ощущение внутреннего и внешнего постоянного холода, к которому - как он чувствовал сейчас, понемногу вдвигаясь в теплые края - нельзя привыкнуть. Он не мог сходиться с людьми, ибо чувствовал, что его жизнь по "легенде" - это ненадолго. А потому над всем для него царил холод душевный, холод вообще, движение замороженным в полусне; он видел многих и многое, но всё промелькнуло, как в кино, как если бы всё было не с ним, а он, нестоящий, - дома, в большом, удобном и теплом городе, в кресле. Это-то и помогло переносить скитания и холод; и многим бы это в этой стране помогло, если б люди умели  этим пользоваться; немало научилось  этому  подсознательно, как звери, безошибочно находящие нужную в болезни их траву, и в этом надежда на выживание, спасение...
Самым трудным, впрочем, было для Антона, привыкшего двигаться в проложенной ему от рождения до смерти иными, "более высокими" людьми колее, наниматься, искать себе место и работу, вот это был опыт так опыт, хотя и мог он быть лишь разнорабочим, грузчиком или работником вообще без названия. Пригодится ли ему опыт этот когда-нибудь?
Он всерьез горевал о том, что в этой стране и побиться с жизнью, помериться с нею силою ему не дадут, как Мартину Идену; что от битв отстранят, но и от радости самому по себе остаться и сквозь бедствия и битвы пробиться - тоже; что к какому-нибудь пропитательному месту среди подобных приставят на размеренную, неопределимую, ни плохую, ни хорошую жизнь; хотя всё-таки - плохую; разве неопределимая жизнь может быть хорошей? Бедствий не будет, но и счастья тоже; счастья неизвестности грядущего; счастья неуверенности в том, что завтра будет таким же пустым и ясно видимым, как тундра вокруг, счастья сиреневых туманов перед носом корабля. Они не разорвутся, чтобы открыть ему огни неизвестного портового города, скажем, Сантары или Дуэя, или маленького Пуэрто-Эскондидо, города добрых и веселых людей, которые не потребуют у причала его бумаг; или синий небесный океан и горы, белые горы в счастливой дали. Ему не дадут уйти в океан на утлой лодке, нырнуть вглубь вод с тем, чтобы остаться там навсегда среди холодных, но ярких красных, синих и белых огней. Если и пробьется он через бумажный прибрежный вал, уйдет в океан, то ватагой за ним подсмотрят, выследят и по команде ватагой из океана вытащат - не отбивайся от ватаги...
Далее помнит Антон сумрачный, но своей сумрачной потаенностью, спрятанностью уютный городок под слабым солнцем, густую зябкую синь вечеров, двухэтажные бревенчатые дома, сладкий запах картошки на сале или маргарине.
А потом - опять странствия. Хотя лучше было бы сказать, что Антон путешествовал не по местам, а по чувствам своим, по тем чувствам, которые рождали у него эти места, смену которых он почти и не замечал; чувства чувствовал остро, места и их смену - слабо. Так Антон странствовал по мыслям, ощущениям, стал кочевником по мыслям и чувствам.
Если бы его спросили, с кем и кем работал, что строил - не сказал бы, ибо не видел, что строила и делала страна. Сам себя строил; или ломал? Или ломал, чтобы строить? Получился бы из него строитель? Может быть: любил он - правда, абстрактно - прибавление в отечественном строительстве, новые дома, города, мосты, линии; любил, что хоть и часто через пень-колоду, хоть и медленно чересчур, но в стране всего становится больше. Сколь бы при этом не допускалось ошибок и искривлений, которые он не терпел и даже ненавидел, как бы они ни тормозили и ни отбрасывали назад движения дела вперёд, всё же всего становилось всё больше и больше, хотя лично его это не касалось. С нетерпимостью в нем прекрасно уживалась благожелательность, сочувствие, но и то, и другое было пассивным. Странное это было чувство; с одной стороны шло от незлой и заинтересованной души, с другой - зрительское, созерцательное. Вот в чем была беда.
Да, может быть, и получился бы из него строитель, если бы не бумаги проклятые. Пора бы их все утопить, утопить вместо Андрея. В мясорубку бы их плотины, чтобы никто после и не узнал, где какая и чья. А, может быть, не бумаги виноваты, а те, кто их писал или писать взялся? Или просто Антон не свою жизнь взял? Впрочем, выбирать особенно не приходится - и в молодости, и в зрелые годы особенно... Он иногда и к бумагам, которые тяготили его душу, вдруг проникался внезапной симпатией, как к молчаливым защитникам, якорькам, хорошим за неимением иных, будто всё же они подтверждала его бытие и место среда окружающих его в этой стране для него самого, были  его, а не он их; паспорту своему, полученному по старому паспорту Андрея, на который иногда смотрел как на терпеливого, молчаливого и надежного своего спутника - поручителя, купил солидную зеленую - цвета лесов и долин надежды, дальних солнечных земель - одежду-обложку; доставал паспорт временами, вертел так и эдак, открывал, закрывал, гладил обложку и радовался, как дитя. Нет, не Маяковский он был, не мог слать к чертям с матерями, как тот, любую бумагу, если она, конечно, не давала свободы, свободы странствий по миру, как краснокожая паспортина Маяковского.
Антон то смотрел на паспорт, пытаясь мягко проникнуть в суть этой вещи, а не категорически отсылать её сразу к чертям, в суть, которая, вероятно, была гораздо больше сути самой книжечки, состоящей из простого картона и бумаги. И это занятие придавало ему уверенность до тех пор, пока уверенность эту не пресекла жестокая мысль, что книжечка его, а паспорт - нет.
Перед ним уже пробегала паспортная Россия, великий борец против логики человеческой с помощью голой веры, одеждами расчетов и логики не прикрытой, за что многими на земле не любимая и в первую очередь - вольными с виду и деловыми, логичными западными христианами. Но ведь логика - от Дьявола, Он её отец; тогда Россия - страна Божья, Божий полигон, страна веры в противоположность логике, то есть, страна Бога, стоящая против Дьявола, за что им ненавидимая и гонимая; а не к вере ли, которая выше логики, как Бог выше Дьявола, призывают ватиканские, протестантские и прочие толкователи Библии, тщась уберечь читателя её от дьявольских логичных тенет сомнения при её чтении! Логично? Логично, чёрт его побери! Так что не за что миру не любить России; наоборот, надо возлюбить бы без попыток понять и объяснить своим языком - как Библию.
Солнце брызнуло на березовый лесок, и Россия за окном стала щеголихою, своенравная посадская красавица-бабёнка; и не знаешь, то ли гореть и сгореть в пламени всесокрушающей, страшной и жестокой любви её, смерчем крыши с изб срывающей страсти, то ли закрыть лицо руками и бежать прочь, чтобы спасти свой кров, свой земной удел. Но ведь Антон не левантийский торговец, он - северный ловец, добытчик. Пристало ли ему бежать?
Но вот сама Россия убежала на север, а небо, весь мир вокруг до малейшего закутка, до трещинки стал наполняться вездесущим светом, и наплыл на Антона юг.
В южном городе, обливаясь потом от жары и жаре этой южной, прожаривавшей его подледеневшую душу, радуясь радостью впервые путешествующего в этих местах северного ребенка, он явился к получателю "образцов", который сначала был приветлив, но отчаявшись добиться от Антона ещё чего-то, понятного ему и северному средиземноморцу-левантийцу, но Антону совершенно непонятного, стал суше, про работу для Антона сказал неопределенно, но хоть одно для него сделал - поставил Антона в настоящую южную, белую гостиницу о трёх этажах, томно нежащуюся в потоках солнца в гнезде пышных южных зарослей и цветов.
Антон путешествующим баронетом переехал в этот роскошный в его голубых глазах строителя хрустальных замков отель с чахлыми, но очевидно королевскими пальмами у затененного подъезда, сквозь стёкла которого в прохладной полутьме была видна белая мраморная лестница.

8.
Попав наконец из холодов на юг, он задал себе вопрос: может быть, он не принадлежит этой жизни, этому миру, раз он не может найти в нем своё  место, свой край, свой климат? Может быть, ему уйти? В том, что есть куда, он был уверен...
Он сидел в южном отеле, южной ночью, без света, перед окном, за легкой газовой занавесью которого колыхались ветви чудесных деревьев, высоких кустарников с огромными, темными в ночи, но необыкновенно ароматными и желанными   цветами, а всё это было окутано, связано вместе бесконечным - как мир - пением цикад. И он понял, что этой ночью он не сможет уйти из этого древнего мира с его беспредельным множеством мерцающих путей, так как перед ним хоть и была ночь, но это был не беспросветный мрак. Ночь светилась улыбкою надежды, ласково зовущей тайна; она. была светлее, чем освещенная электрическим светом из окна соседнего номера полоска высокой травы, и цикады были более живые, чем сонно бормочущие перед сном люди в отеле. Это была не ночь, это была жизнь, тайну которой он разгадать не надеялся, но за которой не мог не стремиться. Поэтому уход отпал, и этот чужой, далеко не первоклассный номер, в который через ночное окно великим светом ночи вошла в с я жизнь, стал ему домом гораздо в большей степени, чем квартира или дои, где горит только его очаг, сидит только его жена, играют только его дети - то есть, там только его часть всеобщей жизни.
Как мог он уйти от этой пусть запутанной, тягостной в своей непостижимости жизни, где на столике террасы, глядящей в море, стоит тарелка с отлично зажаренной рыбой, а рядом - бутылка прохладного белого вина, хорошего вина, - впрочем, каким бы оно ни было, здесь, перед сияющим, ликующим ликом моря оно будет всегда хорошим; где корабли разговаривают гудками между собою, с морем и берегом, и их разговор относится и к нему, пусть он даже никогда не будет унесен на их палубах во всегда не знакомую даль. Пусть он только будет видеть их, проходящих мимо, в окно, отведя бережно виноградную лозу, сбегающую по серой, немного сырой и потому прохладной и, тем не менее, праздничной в южном свете стене дома с крыши до земли. Ласковый и умный ветер снова заслонит море и корабли огромными зелеными звездами виноградных листьев, ещё не поспевшая, белая гроздь повиснет в синеве, и он со спокойным, нежным сердцем сядет на стул, старый плетеный стул, у маленького голубого столика.
Нужно жить во что бы то ни стало. Любая человеческая цена меньше истинной цены жизни.
Прекрасно - жить!

Ясными, голубиными (голуби глухо трубили: "На-та-ша!") южными утрами он шёл среди причудливых своей бесформенностью строений из ракушника. Солнце, встававшее над морем, не только не подчеркивало своим ясным светом неказистость этих хибар, сделанных из камня, данного морем, и стоявших у этого моря под солнцем, но и сообщало им загадочную привлекательность блистательных сказочных уродцев, расположившихся в густой тени от глубокой и спокойной тайны, в тени .возможной только в городах у теплых морей, где она также сочетается и одновременно контрастирует с ясным сильным светом, как чёрный костюм жениха с белизною платья невесты. Среди надвигавшейся с мерцающего белесого неба духоты осененные доброй тенью этой домики обещали прохладу полумрака, старинного морса и россыпи роскошных фруктов в прабабкиной многоэтажной вазе, из которых то один, то другой зажигался бы кратковременной драгоценностью в скользящем в освежающей и успокаивающей мгле одиноком любопытном солнечном луче. Голубиное бормотание совсем рядом овевало бы мысли, как разгоряченная голова вдруг овевается взмахом крыла неожиданно возникшей птицы.
Недалеко от входа на маленькую фабрику, где ему устроили-таки место, он увидел дворничиху - высокую статную женщину лет тридцати, в джинсах в обтяжку и туфлях на высоких, хоть и старомодных, каблуках. Она элегантно подметала метлою, неказистость которой отнюдь не била в глаза, милый утренний мир. Вот какое у него всё чаще и чаще бывало настроение. И в таком настроении он вошел в ворота, улыбнувшись старику-вахтеру, который хмуро сказал, уже страдая от предвкушения жары:
- Что ухмыляешься, Крапивин? Почти что опоздал, а улыбаешься.
- Утро...
- Утро! Вон тебя, кстати, почитай с рассвета дожидаются...
С ящика из густой тени поодаль тревожной загадкою встал парень с улыбкой. У Антона похолодело в животе: фу, чёрт, что, кто же это может быть? Такое утро, такой настрой испоганили... Неужто так на всю жизнь?
Парень подмигнул Антону, пригласил кивком к себе в тень, сказал:
- Нашел-таки...
У Антона уже заныл живот от холода, затошнило. Очевидно приметив это, парень прибавил:
- Да ты не бось, не бось...
Стало ещё хуже от этого блатного "не бось". Так говорили перед тем, как всадить в живот нож. Холодный, северный мрак стал наваливаться среди великолепия южного утра. Но парень продолжал:
- Не бось, Крапивин, всё чисто. Вот  сам сказал тебе передать... Твоё. Бери. Если захочешь его найти, - он сказал, что захочешь,- то он всё там же. Только плох он, недолго протянет. Климат не как у вас тут...
В руке Антона оказался туго набитый конверт.
- Не верти в руках-то. Клади куда-нибудь.
И Антон стал впихивать большой конверт в маленький джинсовый карман. От этого конверт стал расходиться, и Антон сначала с мимолетным испугом, а потом с щекочущим, сладким удивлением увидел, что внутри - толстая пачка больших зеленых купюр.
- Осторожнее, ч-чёрт, - зашипел парень, - у тебя ж пакет в руках (нес Антон с собою действительно красочный пакет с бутербродами). Сунь туда - потом рассортируешь, да по-тихому, в туалет, что ли, пойди. Ну, бывай...
- Как нашел... нашли-то? - вместо прощания выпалил Антон самую главную мучавшую мысль - выходит, можно его найти-то, можно...
- А мы... смежники мы с вашей лавочкой, х-ха... Понял? Вот и смотрю: Крапивин Андрей Иванович. Всё - нет меня.
И парня действительно не стало. А Антон, пройдя по двору и перебрав разговор, где особо выделил, то, что тот, которого надо найти - плох, успокоил себя - нашли-то его случайно - и переключил мысли на конверт в пакете с тощими сухими бутербродами - его собственноручный рабочий завтрак. Конверт излучал тайну, которая выделяла теперь Антона среди окружающих его людей фабрики (и что было особенно ему приятно - о ней знал только он сам и уже начал наслаждаться этой потаенностью), а также особую уверенность и свободу, которые обещало содержимое конверта. Скажем прямо и честно - человек с большими деньгами это совсем иное дело, чем человек с деньгами просто или тем более без денег. Что до происхождения конверта, то Антон сразу принял решение уехать дальше по побережью от происхождения этого, ещё глубже на юг от людей севера, которые его нашли и конверт этот ему передали. А буде найдут и там - прикинется чайникам: недопонял, не смог... Да и дело не пахло уж чем-то особенно грозным, Антон это нутром чувствовал - не сдует его, одуванчика Божьего, дьявольский ветер.
- Всё дела делаешь, Крапивин? Не прост, не прост ты, парень. Смотри-и!
Это сказал вахтер, пристально глядя на Антона с завистью непосвященного в какие-то очевидно прибыльные хитрые дела.
Антон неопределенно улыбнулся в ответ и пошел себе в сторону уборной - не терпелось узнать про конверт всё. В кабинке, улыбаясь на себя самого, сосчитал пачку - вышло немало тысяч - "кусков", как говорили обычно люди рядом с ним. Да, действительно не прост, ох, не прост оказался Андрей, царствие ему небесное. И Антон глянул вверх, где увидел потрескавшийся потолок в пятнах.

А на следующий день он встретил самого Андрея. Впрочем, сказать так было бы возможно только ради лихого, мистического словца, а Антон мистикам не был. Просто человек, которого он встретил в полутемном баре клуба моряков, был разительно похож на Крапивина, хотя и тут же можно было узнать, что это - не он.
Вошедший в бар иностранный моряк был чудо как похож на Андрея, но уже в следующее мгновение по движению тела его, по поворотам головы становилось очевидно, что Андрей это иностранный. Был он так же, как Андрей отечественный, светловолос и глаза имел такие же темные... Впрочем, такие же ли?
Взгляд иностранного Андрея, усевшегося со скромным напитком напротив, был неглубок, скорее - невелик, ни за что особенно не цеплялся до изнеможения собственного мозга - скорее, фотографировал на память; не впитывал с тяжким размышлением; он безмятежен, как частный садик у его дома в Олбани или Ванкувере; он знает свои границы и границы ему подобных и поэтому спокоен; его думы - частные - как и его садик. У отечественного Андрея в глазах было всё волнение жизни человеческой, ничего частного, всё общее, до всех касающееся, большое, ломающее границы; вечная смута, тяжкая дума в очах, где мысль от любой частной неурядицы немедленно перескакивает на масштабы города, страны, мира! Дума если и о себе, то только в самом-самом начале и то на миг, и то как о частице целого, всемирного, хотя и частице уникальной, неповторимой... а потом - всё о других, обо всех людях.
Иностранный Андрей расположился поудобней на скамье и снял ботинки без всяких колебаний - и Антон сразу определил в нем иностранца. Наша публика может быть либо скованной - давно и накрепко её сковали, либо развязной - хоть и пугливо, как правило, - но никогда - естественной. Иностранец чувствует себя дома и на ступенях храмов чужих городов, признавая право любого храма на существование в согласии с прочими, а русский и у себя в городе чувствует себя в чужом углу, временно, не в  своём, пока не захлопнет за собою поплотнее дверь квартиры, тоже, как правило, не своей, а выданной  - как койка в казарме.
Очевидно, что иностранному Андрею хорошо и любопытно на земле; он уходит в себя от земной сиюминутности только для своих личных, частных дел. Русский же Андрей вечно в беспокойной, ночной выси в водовороте обрывков облаков его замыслов и на земле чувствует себя неловко, в полусне натыкаясь на столбы действительности, но быстро забывая ушибы и снова уносясь в думах в бескрайнюю тьму.
Иностранный Андрей всегда и везде турист (если не торговец), русский - скиталец. Если иностранец почему-либо не может себе позволить быть туристам, он спокойно сидит в своём доме; русский же при отсутствии возможности скитаться телом, скитается душою.
Русский смотрит вовнутрь себя и через это - во внешний мир; иностранец смотрит во внешний мир  для себя. Однако, русский внутри себя не видит себя самого в своём доме - он прозревает весь мир, прозревает из своего затуманенного, в обрывках мысленных облаков, высока, прозревает сквозь свои душевные скитания и поэтому ему предстает искаженная картина мира; ему кажется, что его ждут не дождутся с его мысленными и душевными вояжами "за туманом" в этом мире, чтобы вместе с ним задушевно вести бесконечные разговоры о сути мира и его судьбе. Иностранец во внешнем мире видит себя, свой дом, свои дела и вовсе не ждет там русского, который для него - особый случай в далеком северо-восточном углу мира, где частное невозможно, а туризм - по той же причине - ограничен. Нет у него с русским никаких частных дел, а потому и русский "в живую" дли него не существует - так, какие-то тени, по большей части объединенные в делегации или ансамбли пляски, мелькают на телеэкране.
Даже если русский Андрей и иностранный оденутся одинаково, что без умысла непросто сделать, и окажутся рядом, всё равно их можно быстро различить по глазам. Русские глаза внешне неглубоки, плоски, похожи на нарисованные; как блюдца прислоняются они к глазным впадинам в виде дверец терема и занимают весь этот "дверной проём". Но это - кажущаяся плоскость и мелкость: "нарисованный", "плоский" русский глаз - как холст с изображением очага в каморке у Пиноккио, скрывающий потайную дверцу, за которой ход в умопомрачительные лабиринты и дали; это ширма для ужасающей, неизмеримой и не поддающейся методическому исследованию бездны. Глаз же иностранца на первый взгляд как будто прячется, таится в глубокой - как грот в скале - глазнице; в первый момент он даже покажется вам холодно-равнодушным, сердитым или недоверчивым. Но загляните в этот тенистый и поначалу таинственный - только поначалу - грот: там лишь голубое, безмятежное озерцо в лёгкой ряби, бросающее танцующие, непритязательные, золотистые паутины теней на стены грота этого.
Неужто никогда их взоры не сольются в один? Очевидно, это будет до тех пор, пока они глядят друг на друга, стоя на противоположных берегах. Когда же они встанут рядом, глядя в одну сторону?..
Тут только Антон заметил, что уставился на заграничного Андрея так, что тот пожал плечами, встал и отошел к бару. Да, и походка-то у него была другая. У русского Андрея вперед шла голова с вопрошающими, горящими глазами, иногда нагловатыми от неуверенности, что ему можно, а что запрещено; походка стремящаяся, головой вперед - "хедлонг", сказали бы англосаксы; ноги выставляются только потом, вслед за головою; таким образом, основание всегда поспевает позже головы и верхней части туловища. Иностранный же Андрей идет прямо, несколько откинув голову назад, выставляя ноги вперед, потом перенося на них туловище. Вот и наглядное изображение разницы в путях и развитии того и другого: в первом случае - сначала крыша, а потом авось и фундамент, во втором - сперва основание, потом надстройка...
... Иностранец практичнее, суше (по крайней мере, так видится влажноокому русскому), малогабаритнее, немногословнее, маломысленнее - если считать мысли вообще, а не деловые, дельные; и те мысли габаритами меньше, компактнее, конкретнее; мечтает он гораздо меньше (но - конкретнее!) потому, что вещи ему в избыточном ассортименте предлагают ему предприниматели от материального, а зрелища, эмоции от различных ситуаций также в избыточном ассортименте получает он от продавцов чтива и зрелищ и международного туризма, через всю многоликость иноземной, мировой жизни. Ему остается только дорисовать в своём воображении остаток, а именно - свой дом и связанные с ним дела: экономия, счета и т.д. Русский же вынужден создавать в своей голове всё это сам. В материально-зрелищной пустоте своего мира мысли его разлетаются широко, ввиваются в каждую расщелину, в то время как мысли иностранца в его переполненном вещами, событиями и зрелищами мире, который, к тому же, в пять раз больше мира русского, ограничены его домом, его садом, его гаражом.
Извилистая, длинная русская мысль влияет на русский разговор. Сегодняшний русский с малых лет привыкает в доме, частно, слышать и говорить одно, а за порогом, публично - иное. Долгие годы его трудной, изменчивой истории воспитали в нем недоверие к открытой речи, приучили его к изощренности в диалоге, к эзоповскому языку, к красноречию, где красивым водопадом льются вместе правда, полуправда и ложь. Его слово никогда не уважалось в его стране, никогда не защищалось; долгие десятилетия ему разрешалось только галдеть согласие со всем тем, что ему преподносили с трибун, поэтому он и относится к слову легко. Иностранец же, завоевавший защиту своего слова после долгих столетий, относится к слову, как и священной собственности, ценности. Поэтому он скупее на слова. Он, как правило, говорит  своё дело, у русского  своего дела нет, у него только что-то общее, огромное, неохватное, висящее над ним - государственное, поэтому у него только свои  блуждания в грезах внутренне и блуждания в словах - внешне. От этого всего у русского и иностранца разговор не получается, если, конечно, в виде исключения иностранец не решит почесать язык о ни к чему не обязывающем общем - искусство, например, или русский вдруг лукаво не наведет разговор на противопоказанное ему частное. Но, как правило, будучи лишённым в огромном своём большинстве частного, русский склонен мыслить и разглагольствовать общественно, всеобще, а то и на мировом уровне - ведь это не обязывает его к конкретному делу.
Русского ведут - иностранец идет сам. Русского ведут в толпе, иностранец идет сам и один.
Русского ведут в толпе, не советуясь с ним о направлении движения; поэтому он безответственен, но свободен от дела. Иностранец идет сам и один; поэтому он ответственен, но в плену у дела. Слова русского безответственны, и он тратит их без счету. Слова иностранца ответственны, поэтому он тратит их скупо.
Русского везут; везут в переполненном вагоне поезда, где вся ответственность - на машинисте. Иностранец едет в машине, которую он ведет сам под свою ответственность. Если русский едет тоже в машине, то она такая же, как у соседа, и в результате тоже получается толпа, которой управляет хозяин дороги, не заплативший за ней ни гроша - милицейский чин, что видит свой долг власти не в том, чтобы помогать, а в том, чтобы контролировать и карать.
Русский - как правило - живет в многоквартирном доме и не смотрит далее порога выданной ему квартиры; иностранец - в отдельном доме или домике и держит под присмотром и все строение,  и приусадебный участок.
Русский привык двигаться сжатым в давке, в очереди. Локти его прижаты толпой, как стражниками; он пытается освободить их, толкает тех, кто вокруг. Локти иностранца свободны, ибо он не в толпе.
Русский народ может долго подвергаться дрессировке, но никогда не поддастся ей до конца, как волк. И однажды может вцепиться дрессировщику в загривок, если тот вдруг неосторожно повернется к нему спиною. Стоять же всё время лицом к дрессируемому и подавлять его жизненное движение освободиться от дрессировки - этого не выдержит самый сильный, искусный и жестокий дрессировщик, в этом - надежда.
Природный материалист, иностранец может позволить себе быть в условиях своего материального изобилия и идеалистом, бороться за мир и справедливость; природный же идеалист русский лишен идеализма, он придавлен ежедневной погоней за мелочным материальным в своих очередях и толпах; он мало способен к гражданской борьбе, гражданской деятельности, которая ныне более от избытка, чем от недостатка.
Лишение русского его искони природного - идеализма есть причина многих его современных бед.
Русский охотнее, чем крепкий, славный дом для своей семьи, построит храм, чтобы молиться на него из окошка своей лачуги; начинает он не с себя, а с того, чтобы он хотел видеть поодаль перед своими очами. В итоге же храм съедает весь строительный материал и на замену лачуги домом уже не остается ни камешка. Однако храм стоит, сияет, а русский молится на него, ожидая чуда, поправления дел, процветания и крепкого дома. Но житие в лачуге продолжается и ничто не меняется к лучшему; тогда русский гневается, и горе храму. Тогда начинают бранить храм, объявляют ему войну лачуг - он-де "неправильный", рушат его, но опять не затем, чтобы пустить камень себе на дома, а для того, чтобы опять, пыхтя, потея и подгоняя друг друга и упрекая в недостатке рвения и веры, соорудить храм новый - "правильный"- на зависть соседям-немцам - и т.д. Так и остается - храм, а вокруг лачуги. Русский никогда не ставит в центр себя, свою семьи, свой очаг и вместо того, чтобы бдить их, бдит храм - к нему обращены его взоры. Если бы он превратил в храм свой очаг, много бы невеликих, да крепких храмов, "домашних часовен" встало б на Руси. Каждому нужно строить свой храм, для своих чад, для своих глаз, а не открыточный храм для заезжих фотографов. Но нет - куда там... гордыня не дозволяет...
Как правило, русский привык видеть,"различает"в иностранце либо "клиента"- если он по долгу службы часто общается с иностранцами, либо  представителя - дружественной или недружественной державы - и очень редко - человека. Но в любом случае он часто чувствует побуждение иностранцу что-то "разъяснить" в смысле России, что-то "доказать".
Русские - по крайней мере, часть их - усердно изучают иностранные языки и другие страны (по книгам и журналам, как правило), чтобы компенсировать малую доступность для них стран этих, искусственно создать причастность к странам этим, ощутить своё присутствие во многоликом мире.
Говорят, что Америка живёт, пока она улыбается; Россия же, кажется, - пока страдает и плачет. Россия - это прекрасные слезы, но - слезы ! Но - прекрасные...
Русские - гениальные дети. С легкостью вундеркинда русский может придумать уникальную вещь; не будучи авиаконструктором вдруг взять и сделать самолет из обрезков трубы, если ему надо перелететь в соседнюю деревню, куда наконец привезли хлеб, а давно не чиненый мост через реку провалился. Но тут же он - как и ребенок - может забыть о сделанной им уникальной и дорогой игрушке, отдать её другим детям или на сторону первому  протянувшему руку за блестящий заграничный пустяк, и уж из-за этого пустяка он готов иногда в жестокой схватке положить и свою, и чужую жизнь - и душу...
Русские - вундеркинды, потерявшие интерес к жизни, столкнувшись с разочарованием и обманом при попытке создать в жизни величайшую сказку, своё самое драгоценное чудо. Конечно, можно ещё пробовать новые и новые заклинания, но это не вызовет у людей ничего кроме понимающей улыбки рано повзрослевших детей, знающих подноготную.
...Заграничный Андрей вернулся от стойки с двумя стаканами, один поставил перед Антоном и подмигнул ему. Выпили и разговорились. Иностранец плохо говорил по-английски, которым Антон решил щегольнуть по такому случаю после долгого перерыва, он был из Аргентины. Ар-р-рген-ти-ина! Слово-то какое - как случайный зов среди тихого, синего жаркого вечера, упругое на произношение - не ухватишь... как серебро океана, неправдоподобного южного океана в другом, опрокинутом полушарии, какого и быть не должно.
Итак, парень из Аргентины. А отец был отсюда, из этой страны. Давно приехал в Аргентину, сразу после войны; из Европы, "перемещённый". Отца почти не помнит. А как звали отца? Иван? Да, вроде Иван. Все русские Иваны. А фамилия как его была? Не Крапивин ли? Парень пожимает плечами: какое ему до этого дело, если отец не оставил на своё имя никаких денег, а анкеты у них редко пишут. Может быть и... как? Крабиуин, Крапибин? Да, похоже, может быть, именно так его и звали. Интересно ли попасть вдруг на родину отца, на свою, можно сказать, родину? Парню всё равно, он много где побывал; по всему миру поплавал. Ну и как? Что "как"? Везде одинаково, а впрочем всё дело в том, что ему нужно заработать денег и открыть своё дело, может быть, даже уехать для этого в другую страну. Да, самое главное не мотаться по миру, а иметь свой дом, своё дело, так он считает, а если уж куда потянет, то он может съездить с семьею на пару недель в Европу, там музеи, он человек любознательный. Конечно, надо будет поднакопить деньжонок. Впрочем, семьи у него ещё нет, поэтому нужно собрать денег, чтобы иметь дом и семью, поэтому ему надо быть бережливым и хорошо будет, если сеньор заплатит свою половину за выпивку.
- Да я!.. да пожалуйста, родной. За всю заплачу. Я же понимаю. Хочешь, ещё шампанского сейчас возьму - загуляем, ты ж наш, всё-таки, - рванулся Антон.
Нет, этого не надо. Зачем тратить столько денег на дорогое вино? Конечно, очевидно у сеньора всё в жизни есть ("Ещё бы, как же - всё есть!"), и он может позволить себе такие траты. Каждый моряк любит выпить, но есть вещи и поважнее выпивки; он такие траты себе позволить не может (Антон даже устыдился как будто...). Поэтому не надо. Он уже выпил и сейчас пойдет посмотреть какой-нибудь полезный сувенир невесте, что-нибудь такое, что в этой стране стоило бы дешево, а у него дома - дорого. Не знает ли сеньор чего-либо подобного? Может быть, имеются старинные дорогие вещи, серебро, лики святых?
Антон пришел в недоумение:
- Икон, что ли, захотел? Да это теперь не укусишь, дураков нет. Не знаю, что и присоветовать. И что ты меня все "сеньор" да "сеньор"? - сделал он последнюю попытку сломать лёд. - Я - Антон. А тебя как?
- Андрес... Эндрю.
Боже мой, Андрей! Вот ведь встреча! Антон стал быстро соображать, как бы ублажить этого Андреса, но кроме дорогого коньяка на ум ничего полезного деловому аргентинцу не приходило. Тогда он начал выспрашивать у того, в каких странах Андрес побывал; загибал пальцы и дивился количеству стран этих, завидовал ему и опять дивился тому, что аргентинцу   на широкую географию своих вояжей было глубоко наплевать. Спросил, был ли тот в Брюсселе, и Андрес ответил, что был и что там всё очень дорого. Про все остальные страны он тоже отвечал, что там-то хорошо и дешево, а там-то наоборот плохо - дорого. Вот его невеста живет в городке Пуэрто-Эскондидо - это не в Аргентине, так там очень хорошо - всё дешево и можно в будущем хорошо зарабатывать на туристах. А в Аргентине всё дорого, хорошо бы уехать из этой страны ("Из Аргентины?! - ахнул Антон, - "где небо южное так сине... э-эх!"), в Пуэрто-Эскондидо, например... Разговор явно повисал, как флаг в безветрии, так как скоро оказалось, что ни Антону нечего сказать Андресу к общему интересу, ни аргентинец более не проявлял интереса к Антону, считая его очевидно праздным болтуном из кафе, от которого не дождешься дельного совета или предложения. К аргентинцу уже подсели две девицы и юнец, и хотя говорили по-английски хуже Антона, быстро нашли общий язык с аргентинцем и поглядывали на Антона с сомнением и недовольством - как на чужого. "Ну, дай-то им Бог, - вздохнул Антон, - без толмача, молодцы, не мы; так они Россию, упирающуюся в спеси, к миру выведут, с миром помирят и примирят..." Поэтому Антон встал и стал прощаться. Хотелось сказать что-либо трогательное, человеческое... денег, что ли, дать?- но потом удержал себя: не нужна этому его сентиментальность. Андрес на прощание зачем-то поднял руку с пальцами, расставленными в виде латинского "В", и Антон машинально ответив ему тем же жестом. Получилось: В.В. Опять В.В.! Ну не наваждение ли? Направляясь к выходу, Антон вдруг уразумел этот обмен жестами, тревожно оглядел бар - не было ли кого, кто мог увидеть жест этот и заняться его истолкованием? Но никого такого не было, и Антон начал размышлять по дороге, был ли жест действительно случаен, какую победу собирался праздновать аргентинский Андрей и какая победа нужна ему, Антону, и победят ли когда-нибудь люди, и кого и что им надо побеждать и так увяз в этих вопросах мыслями, что почти сразу забыл про аргентинца, и вспомнил о нём, только выйдя из бара на яркое солнце, по ощущению большой усталости и досады, как после тяжкого и неизвестно как сданного экзамена.
"Да, трудновато всё-таки нашему брату с тамошними людьми. С другой стороны, что мне, о ценах на шерсть с ним говорить? Так я их и не знаю. Не можем мы с ними, как они между собою, о чем-то частном. Всё полпредами себя ощущаем, на митинге дружбы митингуем, где всё делегаты да делегаты... Вот уж забор нагородили - не перепрыгнешь..."
И, усталый, закурил, хотя не курил уже дня три: забывал всё как-то за обилием воздуха и моря великолепного августа...

10.
Антон сел на безмятежную скамеечку в трепетных тенях от деликатных, милых листьев в пределах слышимости морского гула, и чёрт его знает как, но всю досаду, тревогу, мысли русские отнесло, и остался август со всё более синеющим к сентябрю морем в конце всех аллей. Жалко ли было, что лето уходит? И да, и... нет. А будет ли он жалеть об уходе осени? Тоже нет, если подумать. А как встретит зиму? С отменным удовольствием. Как и весну...
Если люди любят часто лишь какой-то сезон или пору года или дня, то Антон любил всякое мгновение окружавшей его жизни природы и не просто умилялся ему как прозревший гражданин - со стороны, а черпал собственное,  личное удовлетворение. Многие любят лето, - и он любил лето, правда, не за многослойный шум отпусков, постоянным гулким эхом висящий над южными побережьями, а за тишину - необыкновенную тишину, сладкую тишину южного города, когда всё ушло к морю, гул которого едва слышен, скорее угадывается. Она вмещала всю тишину мира, убаюканного летним, шепчущим звуком, но когда лето подходило к концу, он не тосковал и с радостью предвкушал золотисто-розовый, тонкий, элегантный сентябрь с сиреневыми - опять же с золотом - вечерами, тихими по-осеннему, успокаивающими яблочными днями со случайным одиночным звоном, безмятежностью, примиренностью в сердце, соседствующей с мечтами о новой весне, новом лете, готовностью прожить ради них - и подождать не без пользы для собственных чувств - осень и зиму. Для многих сентябрь был отрезвляющим, неотвратимым возвращением к прежней жизни, течению дней, но для Антона - всегда новым витком серпантина дороги, с которого хотя и открывался примелькавшийся вид долины внизу, но дорога вела к недосягаемому перевалу в блистающем солнечном серебре.
Наступление глубокой осени также не повергало Антона в уныние и оцепенение .как прочих; в октябрьском похолодании ему чувствовалось увеличение собственного внутреннего тепла: мир сжимался вокруг него и становился уютней, ближе; ниже, ближе становилось небо, превращаясь в потолок маленького, надежного теплого дома под ненастьем, где солнечным огнем сверкает печь. В ноябре, про который говорят, что он самый темный месяц в году, черные ночи делали мир вокруг Антона ещё теснее, ещё ближе, ощутимее и, следовательно, ещё теплее. В декабре, сквозь темно-лиловую мглу на улицах ему светили золотые игрушки детства, обещая - в который раз! - наконец-то открыть тайну елки. Но эта усмехающаяся в искрящемся сумраке тайна опять ускользала, и казалось, что если б хоть на миг оказался проворней, не поддался праздничному оцепенению средь суматохи вокруг, глядел бы во все глаза, зажал бы уши от внешних, людских шумов, -  она была бы уж верно в твоих руках!
Если от лета к декабрю жизнь напоминала ему спуск в мягкий сумрак лощины, то после великой елочной ночи это уже был подъём, еле заметный поначалу, но подъём к нарастающему яркому свету, свершавшийся в который раз по-новому  под знаком объявляемого  вновь и вновь, магического средь январской стужи "поворота солнца на лето". И уже одних этих слов бывало ему достаточно, чтобы видеть в чернильной темноте января придонную воду моря, из которого начинается подъём к солнцу на поверхности. В поворот солнца на зиму посреди бессмертного лета он не верил...
Февраль - самый короткий, действительно самый короткий месяц в году, когда, укрывшись от снежной крупы, можно прозревать в темном окне, глядя на календарь у теплой лампы, первые признаки весны - и это было хорошо, потому что - тепло, потому что даже хотелось напоследок, перед наступлением великой тёплой волны посидеть в зимней сладостной скуке, когда как никогда чувствуется дом человеческий, его стены, его границы, не высовывая без дела нос на улицу, где кружили метели, укрывающие дома и людей в них плотными снежными одеялами... Единственное, что ставило его в тупик, обескураживало его чувства, было яркое, но мертвое зимнее солнце над белыми - как могильная плита - ослепительными студеными равнинами. Но приходит пора, когда и плита порастает травою и троицыным цветом...
Но вот, как всегда - неожиданно, будь она хоть поздней, хоть ранней, являлась весна, на которой он запоминал один брызжущий новым серебром мартовский и один сухой - нового солнца и новой, пахнущей невидимыми розами пыли - апрельский день. А потом торжественно, как особая пора года, наступал май - и не весна и не лето, а - остановка мира в своём движении для вселенского великого праздника, сладкого и даже грешного как будто, если может быть грех во вселенной. Поэтому май был для него хорош и тогда, когда был классически роскошен, и тогда, когда каждым утром он разочаровывал ждущих мая своей юности людей, что ненастье наконец отпустит людские тела и сердца, что всё тёмное, холоднее, серое пройдет и Бог более не накажет, но вечером неизменно дарил их надеждою, что завтра-то наконец наступит истинный май, "тот" май, май, который был в ... году, когда люди вступали в жизнь полноправно, и жизнь впереди лежала бесконечными шумными летними месяцами...
...А впрочем... постойте... разве не прекрасно? - под белым небом, в пасмурном майском саду белая роза, ожемчуженная небесным ювелиром крупными каплями пусть даже и надоевшего майским людям дождя? Свежий, влажный ветер всё равно твердит о грядущем летнем счастье, о розах алых, о розах чайных в полуденном летнем саду...
Проходившее лето никогда не могло разочаровать его, даже если было дождливым - ведь это было лето! Дождь даже приносил детские воспоминания о бревенчатой времянке рядом со строящейся дачей, банке теплого молока рядом с куском свежего хлеба - пей и жуй себе, дитятко, уставив мордашку в окно, где хлещет дождик, - нет тебе, малому, иных забот. А там солнце всё же побеждало, и лето прочно устанавливалось - во всяком случае, ему так хотелось верить и так верилось - вокруг него узким кругом тишины со сладостным, зовущим, невидимого источника гулом по краям.
Но сейчас лето кончалось, и Антону нравилось и грустить о нем, и рад был он смотреть уже в осень. Очевидно, хотел он теперь осенней тишины, тишины сожаления о только - ах, опять! - пригубленном, но не выпитом, надкушенном, но не распробованном до конца летнем счастье; хотел осеннего покоя и грёз об ускользнувшем в который раз лете. Покой и грёзы - вот чего домогалось его сердце.

11.
Большие деньги потянули Антона дальше по побережью, к югу, чтобы продлить драгоценную грусть расставания с летом.
Интересная вещь - большие деньги. Ты как будто ребенком состоишь при невидимом взрослом опекуне, который появляется с готовностью, когда тебе хочется конфет или игрушек, и никогда не отказывает. В промежутках его нет, он не давит на ребенка - если ты ребенок, конечно, - есть возможность посидеть подумать - никто не подгоняет, посмотреть снова и снова на мир вокруг, на море и на свет, лежащий по другую сторону великой синевы...
Отсутствие денег вызывает желание их приобретения, малые деньги - их потратить, большие - сохранить их и даже приумножить. Ничто так не приучает к мотовству без остатка, не утоляющим, а только раздражающим, озлобляющим сердце и мозг тратам, мелкому разбазариванию, как малые деньги; возможно, они даже хуже отсутствия денег вообще. Маленький оклад, мелкий заработок - прямая провокация против всего хорошего и основательного в человеке, против естественного ему стремления собирать, а не разбрасывать. Из груды камней можно построить дом; из двух-трех - как ни изворачивайся - не сложишь и порога; горе тем, кто мешает, препятствует людям собирать камни. И не надо воспевать чистенькую, аккуратную бедность, честную полунищету - честным может быть только  привычно, неслучайно богатый человек. Конечно, бывают исключения, но это - исключения, за которые заплачено ещё неизвестно какою пеной внутренних страданий, и кроме того - надежность исключений этих весьма сомнительна.
Русским людям, чтобы стать честными, надо прежде стать привычно и частно богатыми.
"Чем более земного у меня, денег, тем мне веселее и надежнее; но тем менее у меня небесного, высшей голубизны - и мне горько и тревожно.
Чем более у меня небесного, высшей голубизны, тем мне радостнее и светлее; но тем менее у меня земного, денег - и мне обидно.
И нет мне покою, пока меня не ограбят и не унизят земно, обогатив и возвысив меня небесно, то есть, решат за меня этот противоречивый вопрос".
Вот так был ограблен, позволил себя ограбить под эту думку русский народ.
Богатство - мирское, материальное - это и якорь, удерживающий корабль человеческий    средь мирских бурь, и балласт воздушного шара - мешок с песком, - мешающий улететь в небо, притягивающий к земле; оно как камень на шее при попытке выплыть на  тот берег.
Антоновы деньги точно были и якорем, и балластом - носил он их на животе, в особом прочном пакете под одеждой: пакет оттягивал и вместе с радостью обладания и возможностей нёс неудобство и боязнь потери. Но он не мог "приютить" свои деньги лучшим образом, надежнее - не с его документами было соваться с такою суммою в банк, отечественный банк, куда крупные деньги положить нередко почти также трудно, как и получить. Так и приходилось ему держать свою "независимость" втайне - на животе под рубашкою. А жаль: хотелось ему своего каменного дома, не мог он позволить себе иметь свой дом в этой стране, где бумаги сильнее, тяжелее, прочнее каменных стен. Печально это. Трудно представить себе человека опаснее, страшнее, злее и бестолковее, чем тот, которому нечего терять: ни вклада, ни дома, ни своей земли; человека, который может себе позволить исчезнуть в ночи без следа с мешочком за спиною, не оставляя позади ничего  своего. Очень плохо, когда неимущий ставится распоряжаться собственностью, которая - по крайней мере,  формально - не его; он теряет чувство границ и меры, ибо как провести границы, установить меру для использования несвоей собственности; она вызывает у неимущего либо озлобление, либо жадность. Нет хуже разорителя добра, чем подобный человек...
Большие деньги Андрея уже доставили Антону то, что он всегда хотел от больших денег, - нет, не роскоши, не шума, не почтительной зависти вокруг, - они ему доставили тайну и относительный покой - тихий "собственный отель" для грёз. Что до свободы, то об этом говорить не приходилось, пока карманы оттопыривались пачкой документов, к тому же - не своих. Да и есть ли она, свобода эта?..
Выразились эти тайна и покой (спокойствие по поводу хлеба насущного - величайшее счастье, если ты не в тюрьме) в тем, что Антон с деньгами из конверта зажил двойной жизнью: после работы заходил в общежитие, мылся наскоро в душе, переодевался в то, что мог позволить себе на зарплату, перекуривал с соседями дешевкой, иногда выпивал с ними дешевый стакан вина, потом - своротив нос да подмигивая: "Ну, я - к своей капитанше" (придумал богатую жену капитана для ребят) и с шуточками, клоуном выкатывался из общаги, уже с серьезной миною садился в автобус (или элегантно, с барской лентой подзывал - с оглядкой заскочив за угол общежития - такси), совершая путешествие в другой конец вытянувшегося вдоль залива города, где снял дорогую квартиру. Там сбрасывал одежду, принимал долгую, толковую, роскошную ванну, часто потом садился с хорошей, покойной книгою и изящной сигаретою под торшер, иногда разрешал себе две рюмки коньяку. Раза два в неделю, в самозатемняющихся очках и отличном костюме - хранил его на квартире, где тот ждал Антона как сообщник, - ходил в бар или приморский ресторан, где вовсе не роскошествовал, не шумел, не хватал девиц и не тащил их на свою квартиру (хозяин её, появившийся пару раз, был уверен, что Антон либо писатель с причудами, либо большой, солидный жулик, которому не до пьянки и девок), а устраивался с удобством и молчаливо в полутёмном углу, пил сухое вино и глядел и глядел на танцующих и шумно едящих людей, радуясь, что он в углу - не с ними на ярком грохочущем свету.
Возвратившись в квартиру, садился за стол, смотрел на портовые огни в синем окошке и сначала думал о том, что хорошо иметь человеку два дома, - один обязательно пустой, где никто не выбежал бы навстречу, ни о чем не спросил, даже если придёшь заполночь, куда никто бы больше не пришёл. А потом начинал - куда денешься? - думать о том, чего же он достиг? Двойной жизни, да и та не своя, да и та на чужие, чёрт знает какого происхождения деньги да с чужими бумагами?
Что, повидал многое, набрался уму-разуму? Всех и воспоминаний-то - синие да желтые конторы, анкетки, книжечки, бумажки, штампики. Они-то только и были островами на его дальнем пути... Брал плоскую фляжку коньяку, шоколадку и шел к морю, садился в холодный песок укромно - так, чтобы ни милиции, ни пограничникам, ни сторожам каким - и кому там ещё?! - глаза не мозолить. Глядел в непроглядную, послезакатную синь, успешно и счастливо её всё же прозревая, искал в ней огонька и радовался, когда тот вспыхивал: будто друг сердечный подавал сигнал, что плывет к нему с хорошими людьми, что всё расскажет, что дальше пойдут вместе... Пил коньячок, кусал шоколадку, а огонек исчезал...
Стало совсем холодно Антону на покинутых пляжах, и он отправился на юг, на полуостров, чтобы захватить  ещё тепла, без которого мысли его становились цепкими, примерзали к одному и тому же, висели над ним наледью. Говорят, ученые установили, что летнее тепло влияет на память - делает людей более забывчивыми. Вот почему легче жить под южным солнцем, вот к теплу и поедем!..
Когда удавалось, он жил по два-три дня в маленьких гостиницах полуострова, с удовольствием - как в доме, как надолго - устраивался в наскоро убранных скучных номерах, имевших лишь одно достоинство - балкон, выходящий в южную ночь, что и скуку заставляло потесниться к двери, улетучиться в коридор, но докучливые вопросы горничных, этажных да дежурных, раздражавшихся при виде Антоновой неги и безмятежности, выживали его из номеров.(Взяток же он не давал им из принципа: взятки разбили б его эту нездешнюю негу, его баронетское .легкое путешествие по прекрасным отелям.)И он снял комнату с террасой в доме с великолепным осенним виноградником за старой рыжей оградою из ракушечника у винно-сизого молчаливого старика, однако, с пристальным, вопрошающим взором.
В ограде была тяжкая калитка с жестяным почтовый ящиком ободранного и безнадежного вида, на котором белой краскою была написана фамилия хозяина. Сама фамилия облупилась, остались инициалы - В.В. ...          
...Тихим утром уходил к морю, лежал с закрытыми глазами, видя перед собою виноградник, золотую в солнце стену, а поверх её - густую синь моря. Эх, жить бы да жить в таком вот месте век печально и безгрешно и - ни ногой за золотую ограду...
Море с легким шумом перебирает мысли, как свои камешки... Да есть ли такое место на земле?..
Когда он прожил так больше месяца, хозяин сказал ему:
- Однако, большой же у вас отпуск... Вы что, подводник, что ли?
Антон неопределенно улыбнулся: подводник... Через пять дней старик спросил:
- Может, вы писатель?
Антон ухватился:
- Да, по этой части.
Старик пристально и печально посмотрел на него:
- А что ж вы не пишете, как я вижу, ничего?
Антону ничего не осталось ответить как:
- Думаю... Сначала думаю, а потом записывать буду.
Старик ничего не ответил, повернулся и ушел в дом. Антон купил на почте толстую пачку бумага и стад таскать её с собою на море. "Может быть, действительно что-нибудь напишу... или нарисую?"
Однако, ничего он ни нарисовал, ни написал. Рисовать ему себя не давал роскошный мир вокруг него: не хотел этот мир сводиться к листку бумаги; писать же Антон хотел бы только для себя, но в таком случае о публикации не могло быть и речи, а о ней робко мечтало его слабое сердце, в её возможности хотело черпать твердость и опору свою в писании; ежели же писать под публикацию, то это уж не для себя, а под вкус многих прочих людей: такое тоже не устраивало. У Антона - пусть ещё робко, но довольно определенно - обозначился свой взгляд на писательство, на это странное, стоящее особнякам в мире ремесел человеческих занятие: он не признавал профессионалов в этом тонком и зыбком деле, тех, кто занимается делом этим за деньги, так же, как и журналист, уподобляясь своего рода шуту.
Лишь единицы из живших, живущих и жить будущих писателей на земле имеют право на профессионализм, так как они больше и выше самой большей и высокой золотой пирамиды, поскольку их высочайший уровень мастерства - как исключение - топил, подминал под себя вопросы вознаграждения за их труд, делал их несущественными, как если бы их не было вовсе - главнейший вопрос, счастливейшая ситуация для того, кто приставил перо к листу бумаги, как если бы прекрасное имение и неиссякаемый текущий счет получены в наследство. Но и здесь недопустима мысли об авансе, обещаниях вознаграждения и ожиданиях его. Вознаграждение здесь должно выступить в образе  подарка учеников хорошему учителю или благодарных экскурсантов добровольному  экскурсоводу из их же числа; в первом случае учитель этот и без ученических подарков, без их доброй воли обеспечен окладом и т.д. В идеале писатель не должен думать о вознаграждении, в идеале - он уже богатый - и потому независимый, в частности, независимый от плодов писательского труда своего, которые тем более прекрасны, чем менее товарны. В идеале писатель не мыслит о прибавлении к богатству своему. В идеале опять-таки каждый должен писать сам для себя, ибо лучше, чем для самого себя, не напишешь. Но поскольку это многим недоступно, то только в рамках и случае недоступности и неспособности этой допустима лишь письменная, доверительная бесплатная беседа автора с читателем - своего рода письма незнакомцу, где автор может повествовать о различных вещах, как это делалось в старых письмах; только здесь писательство к другим  приемлемо. Профессии же такой - писательство - быть не должно, как нет профессии писать письма. Конечно, в прежние времена по трактирам пропившиеся грамотеи за медный грош писали жалостливые и затейливые письма по заказу, но тем характернее, тем унизительнее таковое сравнение. Конечно, возможно последующее (и только!), не оговоренное никоим образом в смысле сроков и размеров вознаграждение в виде подарка - символа признательности или в каком-либо подобном виде. Но в любом случае недопустимо, когда пером движет судорожно полученный аванс, который надо отработать и который, очевидно, уже потрачен, или обещание денег по окончанию писания. Только величайший ум способен забыть об этом и творить  вольно и покойно, не связывая мысленно перо своё и его движения с обещанной наградою. Но таких умов - единицы в истории. Прочих же "пишущих" следует исключить...
Однако, в общем писательство несколько более приемлемо, чем журналистика из-за своего более узкого и некаждодневного распространения. Конечно, там, где писательство граничит, смыкается с журналистикой в намеренном искажении картины жизни, к которому люди привыкли так же, как и к извращенному с веками способу питания, потерявшему всю здравую и здоровую первобытность, и которое может, кстати, выражаться даже в выпячивании, подчеркивании одних сторон и явлений в ущерб другим с целью заработать на "волнительных" и более потому прибыльных точках картины. Там, где писательство также "общественно", как журналистика, оно также  низко, но там, где писательство более частно, лично, оно более приемлемо, потому что, во-первых, охватывает гораздо меньше людей и в разное время, во-вторых, здесь оно более похоже на доверительную беседу, хоть и небесплатную, и даже иногда способно благотворно влиять на читателя. Но при мысли, что влияние это благотворное было оплачено и даже предоплачено, всё очарование, воя сила его пропадают, ибо проповеднику следует быть нищим... или очень лично богатым; не от власти, а именно лично, от судьбы - в этом залог свободы слова его; источник богатства писателя никогда не должен быть в его писательстве. Вероятно, только урожденный царь и прирожденный бродяга с одной котомкою могут поучать людей как устно, так и письменно, но средний класс - никогда. Исключения: технические руководства в различных областях знания прикладного характера, поучительная историческая беллетристика...
Тиражировать пусть прекрасные записи  одного человека для многих - то же самое, что пытаться тиражировать, печатать листы с уникальной, коллекционной почтовой марки, пускать на открытки гравюры Ренуара. Пусть инкунабула останется инкунабулой, хотя и сомнительную услугу миру оказал Гуттенберг. Достойное внимания паствы можно было бы зачитывать и с амвона...
Так Антон и не написал ни строчки: многое, прекрасное сказал в уме, даже в сердце своём, но на бумагу не попало ни слова...
Ещё через пару дней старик пришел к нему в комнату и спросил:
- Так у вас и книжечка писательская имеется? Удостоверение в смысле? Я бы его в прописку представил, раз вы тут так долго задерживаетесь...
Наутро налетел северо-восточный ветер с дождем, солнце скрылось, золотая стена вокруг мокрого виноградника потухла, превратившись в грязно-желтую корявую каменную массу, и Антон съехал от старика. Он направился в город на самом дальнем краю полуострова, где устроился на судоремонтный завод, получил все необходимые записи в бумагах и койку в общежитии. Теперь - при работе, никто не косится, а там посмотрим, что к чему. Однако это житьё его быстро и внезапно било прервано. Круг его бега замкнулся.

12.
От появления Селянинова Антону стало больно; больно и сердцу, и даже телу. Но постепенно и облегчение пробилось: значит, конец его бегам, конец думам, вопросам самому себе. Думал: широка страна моя родная, даже слишком, ан нет - нашли; нашли - это уж точно, ибо Юре незачем было появляться в этом городе - не курорт, кроме как за Антоном. И что за ним В.В. - это вне сомнения: не стал бы Юра на свой страх и риск, да в своё личное время, да на свой счёт мотаться по стране в поисках Коровина. И раз Юра, каждой своей черточкой подчеркивающий непринадлежность свою к людям этого провинциального, хотя и приморского городка - весь такой гражданин планеты с деланной светлой наивностью и любопытствующей невинностью в глазах, - здесь, то кольцо вокруг Антона замкнулось; значит, наконец, опять появятся люди, которые им будут заниматься. Можно было хоть сейчас подойти к Юре, с ленивым достоинствам оглядывавшему нестоличных горожан - да, небрюссельцы... - и покончить со всем этим одним махом, если бы не представлялась уже Юрина злорадная ("попался-таки! нашли, нашли - никуда не делся. И не мечтай..."), беспечная ("ну а я делу этому сомнительному посторонний, будучи человеком серьезным и устойчивым, только так... посодействовал хорошим людям в восстановлении нормального положения."), испуганная (вдруг Антон что-либо выкинет с ним - может быть, ему теперь терять нечего?!) и радостная (кончились странствия, и дело сделано. В конце концов, Антон парень неплохой и неопасный; надо же только было такое выкинуть - даже интересно, хоть и дико - не в Брюссель же бежал...) ухмылка. Нет, надо ещё потянуть, подождать... Чего подождать? Ну... побороться... За что? Ну... но не может же он вот так... (Бежать не будет, но и руки сам не пойдет: пусть будет фатум. (Может же и так быть ещё, что Юра здесь всё-таки случаем...)
Снова земля уплывает из-под ног, тишина мира внешнего и гул возбуждения в мире внутреннем - эх, жизнь!
Антон медленно удалился из зоны, где мог попасть под Юру, стал обдумывать план исчезновения. И обдумывание это само по себе успокаивало уже, казалось делом серьезным, стоящим умственных стараний. Сколько читано, сколько в кино видано. Но - не верится, что от В.В. можно уйти. Однако попробуем...
Отсутствие реальной опасности, которое он не мог не чувствовать, - не станет же именно В.В. самолично ловить Антона Антону же во зло (это он бы препоручил другим, хотя никак не Юре), - подзуживало Коровина поиграть: благо риску-то особого, по его расчетам, не было. Он ринулся в общежитие, которое уже полюбил по-своему: было ему, одному среди многих, хорошо там - одиноко, свободно. Ехал туда с береженьем; со смаком прикидывал разные варианты расположения окружавших его сил; особенно хоронился у общежития: нет ли там толпы, не ищут ли его люди. Но его никто не искал.
Прибыл в пустое здание: все были на смене, одному ему выпал в тот день отгул; один он был, один - не со всеми. И хотя среди прочих легче было укрыться, это показалось ему символом, обрадовало его тем, что, значит, судьба ведет его, в минуту опасности оставляя пространство вокруг него свободным.
Взлетел к себе: в огромную - на десяток коек - комнату третьего этажа. Быстро собрал рюкзак, радуясь, что мало им нажито, что легко ему исчезать из одного места и устраиваться в другом, не толкая людей узлами.
Сел на койку, погладил её - свой временный, молчаливый приют; даже поправил её аккуратно сверх всякой меры. Потом стал думать: куда дальше? На вокзал? Там, поди, его уже ждут. В аэропорту - и говорить нечего; кроме того, там надо показывать краснокожий паспорт. На попутке выехать из города? Или - выйти в море? Да ведь и в море бумаги надобны; там даже более прочих мест... Везде опять-таки надо иметь дело с людьми, а где в них уверенность? Ну, ничего, что-нибудь да придумается... вот сейчас сядем и подумаем... Тихо, хорошо, прохладно. В огромное открытое окно залетает свежий ветерок, за окном солнышко струится из холодеющей, осенней синевы; не видимый,  но ясно представляемый порт гремит, гудит на последнюю радость несбывшимся странникам...
И забылся Антон. Стал - вместо того, чтобы дело думать - припоминать далекие архипелаги, бухты, порты, их названия - Калимантан, Парамарибо, Бруней... и всё - с улыбочкой блаженного... а потом и вовсе поплыл не только в пространстве, но и во времени - Французское Конго, Танганьика, Сиам, что уже совсем было не к месту. Но продолжал плавать и приплыл в сиреневый Париж, танцующий фокстрот и танго, увидел Хемингуэя среди зеленых холмов Африки, другой какой-то Африки, в которую уже ни один смертный никогда не сможет поехать и оттого томительно - до смертельной истомы - зовущей. Потом увидел с борта английского крейсера страшно великолепный закат в Бенгальском заливе, который увидеть - и умереть...
Потом было ему: и темно-красного кирпича дома старой Москвы, золотые огоньки в густой, почти черной, студеной синеве, и Храм Христа Спасителя, никогда им не виданный, и заснеженные часовенки с ласковыми свечками внутри, и теплые, уютные квартиры в персидских коврах, и добрые люди, которые давно умерли на чужбине, и лошади в зимнем сиреневом вечере, увозящие ненасытную душу из полуночи на полдень - в Персию, в Индию, к прекрасным загадкам, разгадывать которые непростительно, преступно, равносильно самоопустошению и самоубийству... Потом ещё осветились две картины: пряничный розовый закат над золотой Москвою - Москва как канарейка в новой сосновой клетке с рынка - и московская старая окраина в мартовском вечере за хрупкими и четко вырисованными на нежно-желтом с краю небе ветвями деревьев. А кто там в шубе, с непокрытой красивой русой головою, слезает с извозчика?.. Послушайте, да это ж Есенин!..
Он даже откинулся на койку, чтобы не стеснять сердце, не мешать ему так хорошо и сладко парить над ним в пронизанном прохладою и солнцем мире, и - потерял время, потерял свой бет. Ностальгия по никогда не виденному, по тому, что никогда и увидеть нельзя? Вот ведь сердце: что умерло, что нельзя - так подай, а то, что можно, есть - и даром не надо. Ну, может ли оно принадлежать живому человеку, человеку, происшедшему от обезьяны?
Когда спохватился, то, хотя и было по-прежнему спокойно и тихо вокруг, из глубины сердца стало подниматься чувство, что уже поздно. Но то было дело внутреннее, а внешне он подтянулся весь, приладил хорошо рюкзак и - снова сел на кровать. Приближение преследователей стало ему очевидно - как если бы он видел их в телемониторе.
Он вскочил, прошелся пружинисто с рюкзаком за плечами, придававшим ему устойчивость в этот момент колебаний, по комнате и, подойдя к окну, услышал подъезжавшую машину. Сразу решил - они. Выглянул - точно они. Светлая "Волга" вдвигалась во двор общежития через единственные ворота. Людей внутри её различить было трудно, но ни одного просвета в окнах значило, что машина полна. Кто там? Ну. конечно, Селянинов, В.В. ...жена, кто-нибудь из тех, к кому В.В. обратился в этом городе за помощью - а их легион - (интересно, что эти подумали об Антоне, как им его заочно представили - шпион?) и шофер.
У какого корпуса (их било два) остановится машина? Если у первого, где сидели администраторы, то они ещё точно не знают его местонахождения - только предполагали. Если у второго? Тогда всё - не прыгать же с третьего этажа. "Волга" остановилась у первого корпуса. "Списки смотреть будут... Ещё есть время. Ну-ка, вперед, Антон, попытаемся, попытаемся..."
Но Антон продолжал следить за машиной, встав за простенком, чтобы не заметили. Хотя какой смысл было так прятаться, если не последует дальнейших действий, попыток исчезнуть? Да, маловато смысла, и время бежит, но Антон стоит и цепко наблюдает за "Волгой", как если бы он полон планов исчезновения и решимости, что сам чёрт ему не брат, что он прожженный парень, каратист и прыгун с двадцати метров - хоть на асфальт, хоть в воду. А если и мешкает, то это лишь внешне, для нервного, сопереживающего зрителя, а на самом деле так для действия, для очередного трюка нужно...
Тем временем В.В. и Юра вышли из машины и скрылись в комендантском подъезде. Вышли уже с комендантом, который держал в руках бумаги и подробно им  (всё было отлично слышно в как по заказу стоявшей тишине) объяснял, как лучше подъехать к дверям корпуса второго, какой нужен этаж, комната; давал неопределенные - ввиду неясности для него дела - характеристики Антону. Антона он знал: имел с ним стычку по режиму и теперь вполне мог удовлетворенно предвидеть, как того, вольного не в меру, брать будут... Всё начинается с малого: сначала коменданта не слушать, а потом уж и на "Волге" приезжают...
"Что же я тяну?" - ужаснулся Антон. Отбежал от окна, постоял в проходе между кроватями; услышал, как хлопают дверцы ("Садятся обратно в машину... Сколько им нужно, чтобы доехать до дверей?").
Ринулся в коридор. В коридоре во взгляд ему сразу попадает окно. Напротив окна - низкая, залитая битумом крыша то ли склада, то ли гаража. Расстояние до края крыши - метра два с половиной, три... Туда, туда.
Антон рвет шпингалеты, эти проклятие тугие от ржавчины шпингалеты: окно закрыто всегда - даже в такой роскошный синий солнечный день, когда открыть бы все окна! Комендант следит, чтобы не было беспорядка, лишних входов, отверстий, чтобы не шастали без контроля туда-сюда... Наконец, осыпавшись трухой, оттащил злобные запоры, но - с каким грохотом! Как всё непросто... Прислушался - тишина. Ещё бы послушать - да времени нет. В открытое окно доносится из-за угла шуршание шин. Подъезжают к подъезду, который с противоположной стороны. Итак - впереди крыша. Теплый от солнца, гладкий и не очень твердый от нагрева - так верится - битум. В детстве Антон на такой вот крыше тайком играл в карты - не потому, что карты любил, никогда он их не любил и путался во всех карточных играх, и риск оставлял его равнодушным... а потому, что было на той крыше далеко от мира, который внизу; было там тайно, и битум ласково грел тело через штанишки, при этом предусмотрительно их не пачкая, не метя их уликой о его убежище, и ветер раздувал рубашку парусом, похлопывая ободряюще по спине, и птицы носились в синеве от радости воли туда-сюда, солнце гладило по голове - как бы хвалило, что сбежал сюда, что - вольный теперь человек...
Итак - впереди такая же крыша. Плоская - на ней хорошо прыгать. За крышей - рыжее, с золотистой бахромою, как замша, железо самых различных форм и темно-красный, бархатами кирпич припортовых строений. За ними - веселые серебряные краны порта. Туда. Всего-то три метра, даже меньше... Всего... Всего?
Антон неловко, кряхтя даже, залез на подоконник. Задел рюкзаком за раму. Ещё этот рюкзак! Как прыгать? - с ним или без, бросив его вперед? Эх, если б не этот рюкзак, никаких бы вопросов не было. Конечно, если теперь посильнее оттолкнуться...
Антон - после приземления - сразу упал коленями на теплый битум. Слава Богу - перенесло, но как бьётся сердце! Теперь поскорее от края, подальше отсюда. И вот он  весело  бежит по ровной крыше, под солнышком, в мягком ветерке к ярко-красному в осветивших его солнечных лучах зданию, в которое упирается крыша. Справа видна рыжая от ржавчины пожарная лестница ("руки сейчас все измажу и обдеру"), которой он и воспользуется...
Последняя стена позади. Антон тяжело спрыгнул в тень от низкого бетонного строения, отдышался, осмотрел себя, попытался очиститься, не сумел и махнул рукой: неважно. Вот он, порт. Наконец-то он до него добрался. Добрался до места, где вокруг человека только три воображаемых стены вместо четырех; вместо четвертой здесь - свобода моря.
Порт даже не посмотрел в сторону прибывшего Антона. Этот деловой порт продолжал двигать строгими и деловыми щупальцами кранов, гонять по своим артериям и венам кары, вагоны и вагонетки, ухать прекрасными современными механизмами; везде были железо, бетон, сталь; если и попадался хлам, то он имел береговой, земной, мертвый вид; было много сора и пыли, и морем почти что не пахло; людей почти не было видно, а которые вдруг и показались, смотрели либо мимо Антона, либо на него, но - сердито, очевидно собираясь крикнуть ему, чтобы он не мешал. Не видно было ни развеселых разноцветных грузчиков с белоснежными крепкими зубами несмотря на пристрастие к сигарным окуркам, вросшим между ними, ни живописных таинственных личностей в серебряной щетине и с тайными предложениями капитанам, ни самих капитанов... не было тюков с хлопком, мешков с кофе, не было пестрых ящиков с апельсинами с наклейками сортов: дад, шемс, син, депа, лараш, шелла...- музыка! Не было видно даже ни одной апельсинной корки! Ну, не жестоко ли?..
Антон так и прирос к месту в тени у бетонной стены. К нему направлялся человек в форме. Антон стал счищать с безнадежно испачканных брюк грязь и ржавчину...
... Антон не долетел буквально сантиметров десяти. Впрочем, теперь, когда он повис, вцепившись в край крыши, в оказавшийся твердым и неподатливым битум, прикидывать и считать уже было не к месту, даже если и казалось, что робость или вывернутая наизнанку осторожность какая-то заставила его не увеличить, а сократить, сжать, скомкать свой прыжок - пусть в ущерб самосохранению; будто загадал недопрыгнуть, будто так  слаще... Робость, нерешительность проклятая, осторожность идиотская, самосохранение вывихнутое! В момент прыжка (!) передумать и решить не рисковать - не прыгать! Пожалеть ноги, мышцы, связки - не растягивать! Оказавшись над бездной, размышлять и делать так, как если бы ещё можно было выбирать: лететь вперед или нет, взять прыжок назад. Впрочем, какая тут бездна - три этажа. Хотя... дом старый... метров пятнадцать будет, а внизу - ф-фу, о, Боже! - какие-то трубы, перила лестницы, ведущей в подвал. Бр-р! Всего перекорежит. У...гадость. Ногти впились в крышу, а чувствуется - в само Антоново сердце; полосуют его в кровь, рвут перепутавшиеся - не расплести - вконец нервы. Вот уже и пальцы немеют, скользят; ногти скоро задираться станут, обломятся; в груди смертельная, сладкая тошнота растет, как спасительница накатывается безнадежность: пропадай всё пропадом - буду падать... А внизу - страшный удар, в тело ржавое, тупое, безжалостное железо войдёт, боль, боль! Ух, ненавижу. Пакость какая! И зачем только прыгал - лучше б уж дождался  тех; взяли б, повели, усадили на сиденье, повезли; можно было бы закрыть глаза на заднем сиденье, они б не потревожили - деликатные.
...Рюкзак душит, ноги так и не нашли опоры; мускулы рук так ещё и не закалились, ибо без желанья и веселья работали, словно из милости в не своём деле напрягались... да и всё тело испугано  - падаю...
Короче, Антон так и не прыгнул совсем. Раскачивался для прыжка, потом отступал, злился и бил даже кулакам в стену (сильно бил - штукатурка лопалась!), пинал локтями рюкзак за спиною (будто тот держал его сзади за плечи), пытался успокоить себя расчетами расстояния, веса, толчка (вспоминал школьную физику, потом - просто школу) и т.д.; при всём этом не забывал бросать взгляд назад - в темноту лестницы - и каждый раз пугался не кого-либо, появившегося на ней, а того, что она до сих пор пуста. Сколько же времени проходит, прошло?
Кончилось же всё тем, что уши Антона заложил покалывающий шум, он медленно, но толково - без кряхтенья, суеты и толчков - слез с подоконника: видно, сдаваться было сподручнее Антонам, и, будто уже всё неприятное осталось позади и всё решилось, быстро и с жадностью дорвавшегося закурил. Курил так, как если бы уже неделю поневоле не брал в рот сигареты; пил её и думал только о ней, об этом пахучем предметике, который сейчас - и частенько в моменты  трудных выборов - помогал ему не думать ни о чем другом. Постылый бой закончился, вот и плен, вот можно и покурить...
И Антон бросил окурок, грубо затоптал его и двинулся вниз; подсчитал по дороге, что залпом высосанная сигарета отняла у него минуту, не более, но  общее  время определить он так и не смог.
Он спускался, опустив голову; решил так же и выйти на улицу - будь что будет. А вдруг... их там нет?! Может же случиться, что как-то что-то, скажем... изменилось - и их там нет. Хотя бы у подъезда нет...
Но они были там. Трудно сказать, что задержало их у входа - отсутствие людей, у которых можно было бы навести справки, или желание провести дело поделикатнее, не устраивая засад или обысков, - но они стояли, купаясь в солнечных бликах, на полпути между машиной и подъездом, в ряд: Селянинов, В.В., Наташа и ещё один, незнакомец, очевидно, из местных коллег В.В., так как держался он чуть в стороне и чуть впереди - как экскурсовод, приведший группу к неожиданно попавшей в его город достопримечательности.
Впрочем, со своею упорно склоненной головой Антон увидел их всех скорее периферийным зрением, да ещё с помощью сознания и воображения, а прямо увидел он только их обувь: щеголеватые, по последней европейской моде ботиночки Юры (приз из Брюсселя за нешкодливость), изящную, но старомодную обувь В.В., скромные-скромные - в унисон со вдовьим положением, что ли? - туфли жены и ни то, ни сё, но - крепкое и аккуратное на ногах четвертого. Потом глянул на свои побитые разными путями, забеганные башмаки, по забывчивости и лени к покупкам не смененные даже с шальных денег, и вздохнул: пора, назад пора идти.
И он пошел. Они ждали его, не двигаясь...
Немного спустя он уже спрашивал себя: как его повезут - на поезде или на самолёте? Лучше бы поездом: больше времени привыкнуть к возвращению... В поезде его могут выпустить одного в коридор постоять у окна... Самолёт же может упасть... и все они погибнут... кроме него. Он забьётся в хвост.

13.
Когда он пришел в себя, то сразу же, толкаемый более инстинктам, чем здравым размышлением над случившимся, своим состоянием, своими ранами и ушибами, ринулся подальше от места падения - подальше от всего того, что было с ним до этого. Зверски, физически хотелось убраться подальше от всего происшедшего в надежде порвать нить, связывавшую его с прошлым. Он бежал, брел, падал, шел на коленях, потом на четвереньках и дивился, как это у него ещё хватает духу бежать - ведь он убегал уже от второй жизни: сначала от жены, теперь от Ортиги со всеми его делишками. Может быть, никакая жизнь и не была ему нужна вообще? Вот он и бежит от нее - есть ещё силёнки ... Он упал и забылся, а когда пришел в себя, то ... пошел обратно. Что, ему захотелось посмотреть на обломки второй жизни? Или удостовериться, что Ортига - этот сильный, неуязвимый человек-победитель мертв, все документы - и его, и Ортиги - сгорели, а вторая жизнь закончилась? Скорее всего.
Всё оказалось в совершеннейшем порядке - не подкопаешься. Их "Фэйрчайлд" прекратил свою жизнь, став грудою такой превосходной, лишающей всякой надежды на воскресение в качестве человеческой летательной машины, мертвой для людей ржавчины, как будто валялся здесь уже годы; трава и кустарник уже образовали над покойным самолетом могильный холмик с беседкою - природа быстро сама похоронила свою пусть видоизмененную человекам часть или, лучше сказать, приняла её в себя обратно. Исчезли все припасы для выживания. Что касается Ортиги, то его мясо, его массивное, солидное, горделиво носимое тело исчезло - его съели муравьи. И не стало Ортиги со всеми его замыслами, перекочевавшими ныне в муравейник, он растворился в сельве, которая едва ли переняла хоть частичку его "Я". А на месте Ортиги появился ослепительно белый, веселый - и, вероятно, не без причины - скелет, сверкающая полированная игрушка, подарок смерти на смерть. Смерть веселилась, улыбалась - значит, вовсе не была так страшна и мрачна, как её представляют люди...
Более ничего не осталось от человеческой жизни. Ни пустой пачки сигарет, ни банки из-под "Кока-Колы".
Он посмотрел на небо, видневшееся над полянкой, образовавшейся от падения самолета, представил бескрайнюю зеленую массу леса, такую, какой она должна была представать с воздуха, себя в массе этой и решил, что его теперь уж точно никто никогда не найдет: их вылет не был зарегистрирован, и они просто пропали теперь из людского мира - он, самолет с человеческими вещами и превратившийся в скелет Ортига, за уничтожение которого его уже никогда не накажет человеческое общество.
Итак, он остался один, совсем один, один в новой, третьей жизни. Наконец-то он действительно спрятался, убежал. Плотная зеленая крыша - как крышкой - накрыла его в этом изумрудном, влажном, пищащем, шипящем и щебечущем сундуке Господнем - жизни как она есть - и выхода отсюда не было. Ввысь не прорваться ему, слабому. Зеленая крышка отрезала его от синевы над ними, и он был в отчаянии. Он уже согласен был сдаться - пусть  они возьмут его, вытащат отсюда за шиворот; пусть он до конца жизни терпит молчаливую насмешливость жены, а потом - сына... только пусть позволят ему сидеть иногда у окна их дома и глядеть по осени или весне вдаль, во влажную синеву и видеть в этой синеве неба море, которое отстоит на много миль от дома этого, но над ним парит такое же небо, и поэтому синева за дальними холмами для него - это отражение голубой дали моря, в которое он больше никогда не уйдет. Это-то и будет истинным, настоящим, ощутимым одиноким уходом, а не его суетный побег.
О, пустите, пустите обратно в мир, созданный человеком посреди этого огромного, чуждого мира. Все чуждо ему здесь - эти деревья, птицы, звери, насекомые; многие из них ему ещё не ведомы, но уже заранее они ему чужды; и он для них чужак, инопланетянин. Они из разных миров.
И он завыл, завыл громко и дико, и весь лес откликнулся на его крик щебетом, уханьем, ревом, воплями, шипением и даже шелестами. И невозможно было понять, был ли этот ответный крик отчуждением его, отвержением и неприятием или то был приветственный, ободряющий клик дальних родичей, которые наконец-то начали смутно признавать члена своего рода, давно пропавшего и вот свалившегося на них из неба.

14.
Назад ехали поездом. Дорога была неближняя, и Антон  пытался понять, почему всё-таки не самолетом - оттуда не сбежишь. Решил, что его понимали не хуже, чем он себя сам, и деликатно хотели дать время освоиться, что ли... Дорога очевидно была ему мила, и они ему оставили напоследок от нее кусочек; дорога врачует человека - древняя, долгая дорога; сейчас этот врачеватель почти повсеместно исчезает.
Вою дорогу с ним обращались, как с потерпевшим кораблекрушение в океане и долгое время проносившимся в одиночку на плоту по пустынным просторам. В одиночку? Конечно, в одиночку... Даже кормили его с бережением, чтобы часом не подавился сгоряча, - так ему казалось. Видно, отношение к нему было заранее обговорено, однако Селянинов - когда оставался с Антоном наедине - начинал смотреть на того со столь выразительной смесью сожаления, изумления и легкой дозы презрительности, что Антон стал отвечать тому угрюмым взглядом. Юра сперва пугался: не растревожил ли больного, не превысил ли своей роли, за что с него могут и взыскать, - но потом не выдерживал и начинал сожалеть и удивляться вслух, презирать же вслух не рискуя; потом спохватывался и переходил на рассказы о Брюсселе, куда его послали вместо Антона (хотя тот и бросил, растяпа, эгоист, какую-то тень сомнения на своих коллег), затем, вспомнив об этом, снова осекался, считая, что Антон и так донельзя расстроен этими рассказами и тем, что так глупо упустил в жизни прекрасный шанс, который Селянинов уж не упустил, конечно. Взгляд Юры снова начинал лучить сожаление и соболезнование не без примеси самодовольства: ты шанс проворонил, а я - что ж делать умному, но - без связей, человеку? - подобрал... подхватил, хоть и понимаю, как тебе это горько и обидно. ("Если бы!.."). Известное дело, куда - по мнению Юр этих - Антоновой голубой дали против брюссельского шанса! Иногда Селянинов допускал реплики типа: "Ну ты дал, старик, ну ты отколол! Наши все уп-пали..." - но дальше не заходил, опасаясь, что В.В. не . одобрит его инициативу с такой словесной терапией.
В.В. говорил с Антоном немного, суховато и как-то вяло - будто притомился от этой гонки за ним; и всё больше по вопросам, связанным с дорогою; главный разговор приберегал до дому. А в общем - ехали с комфортом, ели и пили со вкусом...
Жена - молчала. Подавали голос только её случайные взгляды; и какой голос... Как правило, она старалась смотреть либо вбок, либо поверх Антона; непрямые эти взгляды,  скользящие в её с Антоном прошлое, говорили, как он и ожидал, о боли, перенесенной ею по его милости, радовались, что он-таки нашелся, презирали его, поражались, что он вот какой - такое совершил, на такое решился... иные многие только говорят об изменениях, что-де хорошо бы из болота вон, да так в разговорах время и проходит... а он-таки сделал шаг, на такое замахнулся... сделал, конечно, по-уродски, жестоко сделал, тяжело и бесчестно, но откуда им всем знать, как  это делать? Взоры умоляли его постараться забыть всё, что случилось, не чувствовать себя плененным; грозили запомнить ему это навсегда и снова просили потерпеть немного, а потом забыть. Одно ясно было Антону по этим взглядам: в прежнюю жизнь его так просто не пустят и долго он ещё будет в ней осваиваться... входить в нее.
За окном летела - будто провожала, усмехаясь,- желанная синева в обрамлении золотого света осеннего солнца. Впрочем, она не прощалась с Антоном, как тот мог бы предположить, а даже как будто с удовольствием сопровождала его в его возвращении, одобряла то положение, в какое он попал; веселая была, доброжелательная синева, без оттенка пронзительной грусти и настойчивого приглашения к скитаниям. Думалось Антону, что она забыла, как звала его в дали, забыла или собралась нарушить все данные ему обещания. И он отвернулся от окна. Hо обещала ли она ему что-либо в действительности?
И он снова повернулся к окну, чтобы найти сердце синевы этой и в нём - ответ. Но где оно было, это сердце?
В один из таких дней Антоновых приоконных раздумий поезд проезжал через полустанок - Люсенькин полустанок. Движение замедлилось, - специально, что ли, чтобы показать Антону им брошенное, устыдить его, или для того, чтобы просто светло напомнить о коротком сине-золотом счастье? А скорее всего - обыкновенные железнодорожные дела. Но, тем не менее, Антон отодвинулся за занавеску на окне - задернуть её рука не поднялась, - когда поезд проезжал мимо шлагбаума: тянуло посмотреть, кто стоит у бело-голубого домика, но не мог он сделать этого - и у самого глаза не глядели, и были с ним ещё трое явно его прошлым делам враждебных людей, которые зорко - каждый по-своему - стерегли его взгляд и его вздох. Через минуту он не выдержал и глянул-таки из окна назад, но было уже слишком далеко, чтобы увидеть наверняка. Зато долина была по-прежнему роскошной гигантской чашею из золота и лазури и, несмотря ни на что, светилась ему вслед радостной, солнечной улыбкою, в которой не было ни тени обиды.
Антон быстро выбрался в коридор и закурил, уставившись в пролетавшие по неподвижной синеве красные леса. Через минуту к нему присоединили - что было очевидно - Селянинова. Тот помаялся молча рядом минуты три, отдавая дань серьезности явного душевного движения друга, происхождения которого он не понимал, но которое - хорёк - сразу унюхал, а затем задушевно, - и в задушевность свою всею душою своею неверующей веря, - с печально вытянутым лицом обнял Антона за плечи - на миг только, чтобы тот чего доброго не сбросил с плеча руки, - и сказал глубоким, медленным голосом:
- Ничего, ничего, старик. Всё обойдется. Иначе стали бы за тобою через всю страну ездить... А ведь это я тебя, если по справедливости, нашел. Помнишь, ты ещё в институте мечтал пробиться к морю, устроиться на теплом каком побережье, около небольшого порта... Другие оттуда наоборот в центр рвались, а ты - обратно, с краю хотел... Да и позже тоже ныл в этом духе, только не думал я, что ты так серьезно... поноешь, думал, и забудешь... Так что я В.В. мысль подсказал, где тебя, дурака, в конечном счете, искать и спасать. Множество мест сразу отпало - остались портовые города на юге и востоке...
Юра снова обнял Антона за плечи и уже держал руку там без опаски: как почувствовал, что Антон не из таких, что руку сбрасывают. И никуда он теперь не денется. И, умилившись на составившуюся его стараниями сценку, Юра растроганно добавил - раскрыл сердечному другу секретный сюрприз:
- По всему видно, - уж я-то знаю, - простят тебя, дурака. Уж извини за резкость, старик...
И Антон, покуривая у окошка, начал было думать, простят ли, но быстро пришел к и с самого пленения очевидному выводу, что его, дурака, простят...

15.
Простили дурака. Было, конечно, разбирательство, но за всеми лицами, разбирательство производившими и приводившими Антона к порядку в его жизни, виделось лицо В.В. В конце концов, Антон действительно никого не убил; не сообщил о смерти - испугался (а страх пока неподсуден; и хорошо, что страх имеет...); может быть, и не видел, как погиб человек... Что, спорить будем? Он молчит, так что всё понятно. В конце концов, кто сгинул? Андрей Крапивин. А сколько их в стране, Андреев-то Крапивиных? Хотелось бы, конечно, побольше - в смысле рабочей силы... но всё равно их - масса... Да и пил этот Крапивин, поди... от водки бы всё равно скоро загнулся; сколько их от водки мрёт...
Рванулся от семьи, от  своей жизни в чужую - боялся моральной ответственности перед близкими и знакомыми (значит, совесть есть!), опасался, что не выдержит молчании и проболтается... Вот то, что чужими бумагами прикрывался, плохо. Однако, он их во вред государству не использовал, - даже от двоеженства отвертелся, - в мошеннических целях не применял; не тунеядствовав - работал худо-бедно... Да и вообще дело это - как посмотреть. Странное больно дело, чтобы за него положить определенное наказание. И если уж была просьба уважаемого лица (эх, молодой человек, молодой человек, сколько вы беспокойств занятым, деловым, солидный людям стоите... волнуются за вас, интересуются. Стыдно!) посмотреть объективно, без предубеждения, с учетом личности... да поглядите же сами на него! Это же... Швейк какой-то...
Да, помог В.В., помог. В который уж раз... Хотя и жене Наташе спасибо сказать надо: не останься она с Антоном после всего этого - стали бы стараться для бывшего родственничка, как же! Но русская женщина - как время её не марафеть - прирожденная солдатка: ей на роду написано искать, ждать мужа, одной переживать нелегкое время и - радостно принимать его в дом. Жизнь устроенная и покойная понемногу сравнивает мерным плеском её сердечные глубины, и только душевный ураган восстанавливает их в ней. Сама от хозяина прощения не хочет, но ему прощение дать может.
Поэтому получил Антон обратно и дом, и семью.
Получил он обратно и свои бумаги, которые опять лежали теперь в шкатулке; иногда женские пальцы открывали шкатулку эту и перебирали под надзором женских глаз лежавшие там многочисленные положенные респектабельным людям документы: книжки, книжицы, корочки, сложенные листы с машинописным текстом и печатями и т.д. Открывался одним женским пальцем - осторожно, будто имели дело с хрупким или могущим улетучиться предметом, - Антонов паспорт, женские глаза глядели на записи в нем, на фотографию, делался вздох - и палец закрывал новенькую книжку. (Гадали, какой паспорт дать Антону - старый, сохранившийся на Андрее, или новый? Дали новый - чистый: пусть новую, чистую жизнь начинает; старый - запятнанный - исчез в толщах бумаг страны.) И снова - вздох, в котором и грусть недавней боли, и нарождающееся облегчение - здесь, здесь Антон...
И работу - место, вернее - вернули Антону. Сидит он опять в своём институте, за столом в углу, чудак чудаком. На него показывают новым сотрудникам - у иных он даже популярен, хотя сторонится признания, - про него рассказывают анекдоты, и начальство изволит временами пошутить одной и той же фразой: "О, и Коровин ещё тут. Ещё не сбежал снова?" И все смеются, добрый, незлопамятный народ. "Жена ему даст - "сбежал", - раздается гадкий голос из массы, - она ему датчик вживила, он у нее постоянно на схеме мигает..." И все смеются пуще прежнего, и начальники рады веселью в народе. И Коровин, хоть и коробит его такое о жене, тоже неопределенно двигает губами: все считают, что он смущен, а что на самом деле он хочет этим показать - шут его знает... А недавно, по новой весне, Марьи Сергеевна съехала-таки на заду по снегу: "Не всё ж одному Коровину чудить". И опять все смеялись. И Коровин улыбался. А машинописная, постаревшая барышня Марина хмурилась в верхний угол комнаты, изредка метая в Антона гневные взгляды.
Но дома у Антона не так всё весело. Хотя и жизнь семьи, и поступки, с нею связанные, и - что самое главное - разговоры вошли в прежнюю колею, иногда и у жены, и у дочери, и у самого Антона выпадает странное действие или жест, или действие или жест странно обрываются, или разговор вдруг замрет - словно вдруг вошел кто-то, или чья-нибудь речь остановится на полуслове, словно кто-то вдруг выбежал. Но все трое стараются не показывать виду, что заметили что-нибудь неладное, через короткое время оживляются сверх всякой меры и, почувствовав, что оживление-то неумеренное и неживое, опять замолкают. Верят, что со временем все полностью наладится.
Сам Антон Ильич замечает, что ещё больше любит оставаться в комнате (или ещё лучше - в квартире) один. Тогда он подходит к окну и, сплетя за спиною пальцы, стоит и смотрит в окно, Лицо его серьезно, даже несет в этот праздный момент на себе заботы и энергичные размышления, но иногда на нем появляется улыбка; даже смех слышится порою. Наверное Антон Ильич снова бродяжничает. Он - ребенок, на нечастую радость ему оставленный один в доме ушедшей по делам матерью; и в десять лет он такой, и в тридцать; и в пятьдесят таким же будет.
В гостях он также задумчив и спокойно и ласково улыбается на шутки, связанные с его приключениями. Надо с отрадою отметить, что шутки эти становятся всё реже. Люди ко всему привыкают, привыкают, что и это пройдет. Но Антон продолжает оставаться интригующим для перезрелых одиноких людей. С ним очень любят теперь говорить в углу полутемных гостиных, за частоколом гостей, дамы, что заставляет его жену страдать от мысли, не напрасна ли была её жертва прощения. Один раз его долго пытал о жизни писатель и потом говорил всем, что оказалось, что Антон Ильич ничего о жизни-то и не знает, приключений своих толком и не помнит и рассказать о них серьезно и толково ничего не может. Впрочем, писатель - не книги, куда он переливается; личность, подавляющую иных читателей, фамилию её, лучше было б вообще заменить на номер - как на конкурсе, и номер этот ещё б со временем и менять... Так и не нашел ничего писатель у Антона Ильича, чтобы можно было бы с толком и пользою вставить в книгу. Хотя... как прекрасен выбор, его наличие, вернее, - можно написать, а можно и нет. Ненаписанное, в конце концов, богаче и  больше написанного...
И действительно прав писатель: Антон только крепко помнит мутное пятно спины Андрея, уходящего на гибель, да Люсеньку, - вернее, не её, а сине-золотую долину, наполненную ею, лазурною волною её взгляда. Первое забыть было слишком тяжело, второе было радостно, приятно, солнечно помнить, но помнить осторожно, до предела. Всё прочее припоминать было либо стыдно, либо лень: маета да холод; либо обман миражей белых городов у синих вод. Ещё, пожалуй, одно: сидит Антон на нагретом солнышком камне у студеного сверкающего моря, а по серебряной глади над холодной синевой идут два траулера. И между ними всеми полное согласие: траулеры весело идут своим путем, море переливается и играет в своих пределах и Антон жмурится от мирного света на своём теплом камне. Все довольны друг другом, все при своём, и Антон чувствует, что он счастлив. Где это сказано:
"Солнце в синь пустило
Моря тучу стрел.
Холод моря милый
Душу мне согрел"?
Да как это рассказать серьезным людям, писателю тому же? Какие там приключения - никаких приключений не было; психологических борений - тоже. Все же прочее - забыл. И В.В. из Сибири - забыл тоже, и разговоры с ним - самое главное и удивительное - забыл тоже; даже не очень напрягался, чтобы забыть... И сны свои забыл - только одна пустая синева осталась да солнце в верхнем правом углу... Видно, никчемный, невнимательный он к жизни и людям человек. Побывал на таких просторах - да ещё не в своей шкуре, - видел столько мест и людей разных и - рассказать нечего. Да, Коровин... Пустейший, выходит, человек. Зачем ему жизнь другая понадобилась, зачем только бегал? чего искал? Того, чего найти нельзя? И не может ответить Антон Ильич ни другим, ни самому себе, хотя самому себе-то ответ всё мелькает, струится солнечным дымом перед глазами, но формы четкой принять не может. Синева, весна попутала. А потом тянуло его не от жены к Люсеньке с её синими глазами - уж только от такой пошлости увольте! - а просто в эту бесовскую синеву, в вечную весну, которой хотелось, но которой не бывает... Ведь услышал он, как однажды в лютую зиму молодой сумасшедший пел на улице, пел упрямо, монотонно, повторяя только одну строфу странной своей песни: "И назло всем ветрам и морозам в этом городе сад расцветет..."; пел даже не только упрямо, а как бы со злобою упорной, озлобленно на чужое равнодушие и невнимание к возможному расцвету... Вот только расцветет ли? Конечно, услышав такое из уст явно ненормального, стоило бы криво улыбнуться, но как раз потому, что именно ненормальный пел такое, Антон вдруг уверовал, что пройдут холодные времена и наступит-таки цветение. Серьезные и умные люди не верят в это и если и предсказывают такое, то неискренне, под давлением логики ли желанной или логичного желания, а вот блаженный - тот верит и видит, а кто на Руси громко скажет слово истины как не юродивый? И придет цветущее время, пусть через кровь и муки - последние, дай то Бог! - что несомненно, ибо в муках рожденное в муках и умрёт; раз из кругов вырвавшееся возвратится на крути своя, оставив долгую память миру о том, что бывает, когда часть жизни его сошла с кругов своих, когда часть всесветной истины сошла с кругов своих, став ложью.
И расцветет сад.
И каждую весну, встречая очередной свой день рождения, Антон Ильич думает, что вот ещё год прошел и что остановить бег времени он не в силах, от чего хотелось бы заставить себя различными уловками не унывать, и что дальше будет, надо полагать, спокойно и размеренно течь его жизнь, рядом с миллионами прочих, с водоворотами, вскипаниями, но без смен русла, пока не дотечет - как ему хотелось бы верить - до блистающего под солнцем водопада и низвергнется в голубую тьму, чтобы начать после недолгого мрака всё сначала.
Каждую весну у Антона Ильича перехватывает дыханье и в грудь входит сладкое удушье - от переполненности счастьем, что весна есть, и от отчаяния, что она уйдет - сейчас пока на месяцы, а в будущем - навсегда. Как он может держать в груди два взаимоисключающих чувства, ему и самому непостижимо, хота ответ тоже где-то здесь, посередине. Но испытывает он именно и счастье, и отчаяние. И знает, что больше ему уже ничего, ничего не будет, кроме мерного течения жизни по годам и десятилетиям, и небо над этой рекою будет всё бледнеть, потом окрасится красным золотом и наконец погаснет. Хорошо, если погаснет, чтобы разгореться с другой стороны, а если нет? Или он уже этого не увидит? И лазури ему больше не будет. Страшно становилось Антону Ильичу в яркий весенний день, когда в глазах от разгоревшегося от весны солнца начинают танец черные пятна. Тогда он сразу вспоминает ту  весну и другую жизнь, события той поры и приходит в сильное возбуждение, начинает заметно для прочих спорить сам с собою, искать ошибки в действиях. Может быть, он болен? Может быть, у него мания бежать?
Так или иначе, но всё, связанное с  той весною и получением другой жизни - хоть и не впрок ему всё это пошло, да и не могло пойти, очевидно, - реликвии для Антона Ильича, и он их тоже держит в шкатулке, как жена документы, но только шкатулку эту не найти и не открыть и поворошить в ней пальцами...
Один раз он решился и спросил у В.В., где одежда и документы Андрея, изъятые у него, Антона, на что получил недоуменный и холодный взгляд: не будет ли тебе? Не становится ли этот Швейк действительно хитрой бестией, опасным? Что ещё придет в голову Антону? Какая парадоксальная мысль, какое блестящее видение ещё отвлечет его от дела?
...Не пропустили ли врага, не прошляпили ли? Не потеряли ли нюх?..
А где  его  тело? На могилку бы сходить - всё-таки не чужой... В ответ опять - только взгляд.
В одну из весен он долго выкраивал себе свободный - без семьи и без работы - неподнадзорный день и с замирающим от тайности действия сердцем, почти счастливый поехал туда, где пропал Андрей. То место,- если это действительно было то место,- оказалось очень людным, ярко освещенным и шумным. Возможно, в сумерках всё снова становилось прежним - как тогда, но ждать до вечера Антон позволить себе не мог. Забор, вдоль которого он вел Андрея к гибели, исчез, над тем откосом вырос дом и около него пронзительно кричали дети.
Ездил тайком он и к старухе, вернее, пытался съездить, чтобы повспоминать всласть, но - вот незадача! - никак, ну вот никак не мог припомнить как её найти, а записка с адресом, писанная Андреем, давно затерялась.
Единственной связью с той весною оставался старый Андреев чемодан. Никто не заподозрил предмет этот в причастности к авантюре Андрея и Антона, - решили, что попал он к Антону случайно на его пути, - и чемодан благополучно был привезен вместе с Антоном домой и был ему оставлен; стоял в самом темном углу передней - хоронился как сообщник, подталкивавший в своё время Антона тычками по ногам на его неправедной, извилистой дороге. Однажды жена решила выбросить это старьё, но тут Антон, со всем соглашавшийся до сих пор, вдруг смешно, по-детски заартачился. Чемодан был оставлен, но жена явно заподозрила, что он является для Антона нитью в его прошлые бега, и стала молча, но выразительно на него коситься. Довольно долго длилась эта душевная возня вокруг старого и очевидно не нужного предмета, пока Антон не устал, сразу потеряв к чемодану всякое чувство, и не выбросил его на двор, к забору с дырою, за которым его ждал в ту весну Андрей. Когда он - случайно или из внутреннего любопытства - проходил немного спустя мимо, то увидел, что в открывшемся при падении чемодане устроилась кошка. Из чемодана доносился писк котят: плоды весны, её проделки.
И ранневесенней ночью, когда весна как шампанское наливает в настежь открытые в домах у славных людей форточки игристый воздух, Антон Ильич не может уснуть. Он старается дышать ровно и глубоко, чтобы жена, которая,- он это знает,- не спит тоже, решила, что он спит, успокоилась и заснула; он даже прекрасно имитирует сонное бормотание, но жену ему не обмануть и она не может уснуть и тихо плачет, зная, что взор Антона воровато, украдкой прикован к колдовскому жемчужному небу за окном, что он уже там, в нем, как в необъятном, неземном дворце темного прозрачного камня, где со сводов падают капелью бриллианты и где он уверен, что дождется, как утром распахнутся и вспыхнут серые в темноте и золотые в лучах створки восточных дверей, и в двери войдет солнце, а за ним - его любимая синева, в которой, как он, вероятно, потихоньку верит, освобождение от вечных людских неравенства и зависти, бременей жизни, ибо в ней исполняются все желания маленьких, слабых людей, сколь бы желаний этих ни было и как бы часто новое желание ни сменяло прежнее, осуществленное, опробованное со всех сторон, надоевшее и отброшенное для нового, где нет очередей и толкучки за его исполнением, ибо синева эта - над всей землею, видима она с земли или нет, и всем-всем её хватит. Она всегда отпустит вас обратно на землю к земной жизни, какой бы жизнь эта ни была, ибо никто не может отвергать земную жизнь, какой бы она ни была, без риска потерять видимую лишь с земли синеву над головою, тем более, что синева всегда охотно и при приложении минимальных средств даст вам, впавшему в уныние от перекрывшей её, воспользовавшись усталостью взора вашего сердца, серой пелены, на время вашего самовольного отпуска укромный номер в своих белоснежных отелях, в которых вы будете тем более желанным гостем, кому прощаются все счета, чем чаще вы будете в них останавливаться. И даже ваше возвращение вниз будет всегда подслащено тем, что номер этот всегда будет ждать вас с нетронутой постелью, а в один из приездов вы останетесь в нем навсегда...
...И когда он снова возвращался оттуда в свою квартиру, он уже вовсе не испытывал отчаяния из-за этого возвращения, потому что светло, тихо, но упрямо верит он (что приводит в отчаяние жену, хотя сердцем она и с ним), верит пусть несколько недель, которые становятся из года в год всё короче, что всё будет ему так, как ему надо, будет ясный голубой день с солнцем, и море, и зыки вечного порта, где краны изящны как пальмы, гудки вечного захода в гавань, свет вечного магнолиевого лета на веселом тенистом берегу, а над всем этим будет блистать чудо синевы на остриях далеких белоснежных вершин, которых никто не достиг...
Иногда ему представлялись среди серебряной океанской глади блестящие диковинные острова в солнечном ветре, но особой разницы с предыдущей картиною он не видел.
КОНЕЦ
Москва, март 1982 - январь 1983 г.г.

* Воистину здесь тело моё, что было отдано за вас... (лат.)
** За нас... (лат.)
*** Отдано за нас... (лат.)
****Знаки отличия (лат.)
*****Слеза Христова (лат.)

Код для вставки анонса в Ваш блог

Точка Зрения - Lito.Ru
Александр Викторов
: ПУЭРТО-ЭСКОНДИДО (ч. 3). Роман.

17.09.04

Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function ereg_replace() in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php:275 Stack trace: #0 /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/read.php(112): Show_html('\r\n<table border...') #1 {main} thrown in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php on line 275