h Точка . Зрения - Lito.ru. Александр Ландов: "Огонёк в ладонях" (Сборник рассказов).. Поэты, писатели, современная литература
О проекте | Правила | Help | Редакция | Авторы | Тексты


сделать стартовой | в закладки









Валентин Катарсин: "Огонёк в ладонях".

Я не совсем поняла, каким принципом автор руководствовался, составляя этот сборник рассказов. Уж очень разные тексты перед нами. Городские рассказы перемежаются с деревенскими. Быстрый ритм мегаполиса сменяется замедленным, почти идиллическим сельским временем.
К сожалению, я ничегоне знаю об авторе, поэтому вряд ли найду ответ на вопрос: почему же все-таки сборник?
Однако есть одна зацепка: мне показалось, что все эти рассказы «осенние», даже те, где кончается март, и «Стаял черный снег, зима умирала. Еще по ночам повисала на карнизах бахрома сосулек, застывали на асфальте оттиски следов, и ходил по земле Большой стекольщик, вставляя в лужи тонкие стекла – слоистые, слюдяные и прозрачные, с пузырьками воздуха». Они необыкновенно лиричны, и прозаичны в тоже время, даже приземленны. У героев А.Ландова очень простая, незамысловатая биография ( почти у всех), и их интересы и планы вполне прозаичны.
Казалось бы, напрашивается вывод: читать было скучно. Но нет, это не так. Эти рассказы читаются спокойно, неспешно, как будто листаешь страницы книги, где все просто и незамысловато, но каждый образ продуман, каждая деталь вырисована тщательно. Порой останавливаешься, удивляясь наблюдательности повествователя, его точным сравнениям


Редактор литературного журнала «Точка Зрения», 
Анна Болкисева

Валентин Катарсин

"Огонёк в ладонях"

2005

Листья сатанихинских тополей |Сорок хризантем |Старик и ветер |Голубь с леской на лапке |У воды |Каля |Весенняя капель |Кольцо |С Новым годом,Александр Сергеевич! |Ночная мышь |Почему негры чёрные |Сотенные купюры |Самокрутка |Торт |Воронья память |Страх |Титестер Говядов


Листья сатанихинских тополей

Меня будит тикающая тишина, пахнет теплыми печными кирпичами, золой, избяным старым деревом. Некоторое время лежу, лениво пытаясь разобраться – где я. Разглядываю похожие на реки контурной карты трещины потолка, потом слышу, как протяжно зевает чья-то калитка, настырно и басовито бьет муха о стекло, топают ходики.
Мне тепло, покойно, вольно и не верится, что я в деревне, совсем один лежу ранним утром в большой старенькой избе. Не сон ли это?
--А-а-а-а, еж твою тридцать семь! – слышится окрик.
Нет, не сон. Так числительно бранится только наш пастух Мирон. И чем выше число, тем, значит, он более сердится. Прошлым летом на крыльце местного магазина, выронив и разбив бутылку вина, Мирон запустил чуть не плача: «А-а-а, еж твою двести одиннадцать!». Это был самый крупный номер, какой слыхали односельчане…
Тяжело ступают коровы, часто стучат о суглинок копыта овец, мычание и блеяние оглашает округ. Мирон щелкает бичом, беззлобно бранится, и вот стадо проходит мимо. Снова тихо, только семенят ходики, и что-то скоблит мышь на кухне. Стрелки показывают без четверти шесть. Легко поднимаюсь, шлепаю босиком по холодному полу к окошку.
Попив чаю, спешу во двор. Встает осеннее солнце. Упитанная облачная овца плывет над озером. Знобкое чистое утро. Сажусь на крылечке, и все наполняет меня ощущением не отмеченного в календарях праздника.
Ворона, серая как дранка, крякнув, опустилась на жердь изгороди и смотрит на меня. Я – на нее. Потом – вдаль, на сизую кромку озера. Все еще холодно, сонно…

Все еще холодно, сонно. Мой сосед Ваня Чинков в тапочках на босу ногу сидит у поленницы, держа сигаретку в горсти. Я знаю, отчего тужит: вчера поздно вернулся из Мсты, где гулял у свояка, и утренний домашний анализ показал, что в гостях натворил немало глупостей. И сколько раз давал Ваня зарок быть в подобных случаях умней, но это походило на обещание Архимеда поднять землю при наличии рычага. Я тоже закуриваю. Потянуло вкусным дымком. Тихо. Даже листья осины не подрагивают. Не вертится на соседнем огороде пропеллер ветряка. Ветряк – затея Сергея Семеновича. Он вечно что-нибудь затевает: ветряк приспособил воду качать, из патефонной пружины лучковую пилу догадался смастерить, к простому колу, каким делают лунки для посадки картофеля, прибил перекладину, чтоб в земле оставалось гнездо одинаковой глубины, из огородного засохшего дерева вырубил фигуру лесовика. Способностью к разным затеям он вызывает насмешки. А что смешного? Не будь этих выдумщиков, не имели бы люди коромысла, прялки, золотника парового двигателя, и мир пел бы одни и те же песни…
Листья хмеля, опутавшие мое самодельное крылечко, влажно поблескивают холодной росой. Они сплошь затянуты паучьими сетями, которые тоже в росе. Сколько их – там, тут, вон еще…
Рассматриваю эту чудесную художественную выставку. Иной автор из скромности прячется, другой – притаился с краю своего творения, третий – торчит в центре, сам как произведение искусства. Какое изобилие манер, школ, стилей! Тот, – судя по отделке – с серьезной подготовкой, плел на века, но без вдохновения. Тот – самоучка, подкупающий примитивностью и наивностью вязки. Тот – штопал воздух на глазок, как-нибудь и явно скупясь на материал. Тот – ткал свой гобелен, стараясь поразить огромным размером. А тот – оригинал, фокусник, будто снял сетку с глобуса, растянув параллели и меридианы меж листьев хмеля…
Поразительный, великолепный вернисаж! Но вдруг замечаю: ни в одной паутине нет ни комара, ни мошки. Не свершилось главное, ради чего творилась красота, - сети были пусты и создатели шедевров встречали день голодными.
Я перевожу взгляд на нижний венец избы – все шире трухлявая щель, надо подрубать. Прохудилась и раскрышица – пора латать дранкой. Обращаю внимание, что ночью исчезло эмалированное ведро, оставленное у крылечка. Сам виноват, раз поленился внести в сени…
Кающийся Ваня Чинков уходит в избу. Появляется его восьмилетний сынишка Толик, садится на качели, прилаженные к двум тополям, качается. Старуха Дремухина в дырявой безрукавке, в простреленной старой юбке идет мимо с литровой бутылкой молока. Сколько здесь живу, не видел эту старуху в новом платье ни в будни, ни в праздники. Хламье носит она не от бедности – достаток пришел и в нашу маленькую деревню. Подобно тому как, покупая свежий хлеб, многие оставляют его на завтра, доедая черствый, - она, всю жизнь, приобретая обновы, старит их в сундуке, одеваясь во что попало.
Дремухина останавливается, любопытствует:
--Папка-то как вчера добрался?
Толик не отвечает, качается.
--Не шумел?
Мальчик делает вид, будто не слышит. Он не хочет ни врать, ни выдавать отца…
Меня всегда удивляло: дети не были еще взрослыми, но понимают их. Взрослые – не понимают детей, хотя были ими…
Становится все теплей, высыхают травы, листья. Спускаюсь к озеру, где меня трудно увидеть. Солнце уже припекает, тихие волны жуют береговой песок, парит чайка. Сажусь на бережке.
Иные полагают, что сидеть просто так, то глядя под ноги, то вдаль, - безделье. Думается, что мы чаще бездельничаем, что-то делая, суетясь. Сидеть же на покое и думать, особенно рано утром, когда еще в природе не все пробудилось, а если пробудилось, то вставать ленится, когда утренняя голова чиста и ясна, - это большое жизненное дело.
Ах, как тихо. Летучее облачко ягнилось, и белое тельце, отделившись от матери, принялось расти на глазах. «Мужик праздный», - укорил бы меня сейчас всякий заметивший. Но, повторяю, я так хитро устраиваюсь, что всех вижу, а меня – никто.
Легкая рябь сморщила кожу озера. Я думаю о крупном и малом, хотя между этими понятиями нет перегородки: долго ли смешное превратить в серьезное. И наоборот…
Прихлопнул на колени комара, рассматриваю: какой сложнейший, миллионами лет отлаженный механизм прихлопнул. Разве самый искусный левша на самом деле создаст эдакое уникальное устройство!…
Чертополох вымахал выше изгороди. До чего красив, черт! А разве существуют растения некрасивые? Разве вообще есть в природе что-либо некрасивое? Дело взгляда. Илья Репин любовался янтарным собачьим вензелем на снегу. Если на душе ощущение праздника жизни, а на глазах не черные очки – все красота, все – чудо: и стакан устоявшейся воды с серебром пузырьков на стекле, и пушистый шар одуванчика. Вспомнилась городская соседка по лестничной площадке, тихая вдова, которой некоторое время я болел так сильно, что лишился аппетита и сна. Как-то я преподнес ей пучок одуванчиков, а утром, опорожняя помойное ведро, обнаружил у мусоропровода свой букетик. Конечно, это был верный знак ее пустой души, и в тот же вечер, крепко заперев дверь, я с удовольствием съел латку тушеных голубцов, а после безмятежно проспал до утра…
Вот у озера, в гуще старого тополя зачокал соловей. Я слушал его как важное сообщение. «Ну и дурак старый», - сказали бы односельчане, мол, что за фантазии слушать соловья, лучше бы заготовил на зиму дров…
Сатанихинцы – реалисты. Был у меня неделю назад в гостях Филипп Филиппович, первым делом взялся разглядывать репродукции с картин, которыми оклеены стены кухни. Долго изучал рембрантовское «Святое семейство». Отметил верность изображения топора, коловорота, но удивился, отчего Иосиф тешет жердину впритык с люлькой.
--Места, что ли, нет? Такой стук – разве уснет младенец? Опять же, щепка угодить может в дитя, либо в мамку…
Глядя на другую репродукцию – врубелевского Пана, заметил, что ночью голый в болоте не усидит – мошка заест.
--Это же сказка, - возражаю.
--Кабы природа сказочная, нигде не виданная. Наши места. Березки, дерева. Неправдиво. Все одно, что зимой бы голый сидел…
Тихая осень. Хорошо. Я даже начинаю ощущать некоторый стыд за эгоистическую благодать, будто тайком от других ем то, чего другим не достать. И в этот чудесный час мне хочется всякого пригласить посидеть у воды, подумать. Пусть только сядет не рядом, а где-нибудь вдалеке, чтобы мы не мешали друг другу.
Не желая обидеть иные края земли русской, я убежден, что, однажды побывав в Сатанихе, вы станете возвращаться сюда при первой возможности.
Правда, попасть без провожатого в Сатаниху не просто, а может быть, и вовсе невозможно, так как она не обозначена ни на одной даже самой подробной карте. О существовании Сатанихи не ведают и в окрестных деревнях, потому что официальное название она имеет совсем другое и все его забыли. Только сатанихинцы знают, что они сатанихинцы.
Почему и когда возникло такое имя – загадка. Когда я впервые попытался разрешить ее, мне отвечали: «Бог его знает». И даже самый умный человек деревни Филипп Филиппович ничего не мог сказать более того, что: «Сатаниха и есть Сатаниха…». Впрочем, к чему ломать голову над загадками топонимики? На Руси есть местечки с названиями похлеще, позаковыристей…
Потянуло свежим ветром. Облачная овца, уже наплодив целое стадо, уплывает за лес. Солнце все выше и выше, волны моют и моют лобастый валун…

Волны моют и моют лобастый валун. Качается острая осока, блестит вода. Я поднимаюсь, иду в избу, потом с коромыслом отправляюсь до колонки. Вода у нас чистая, холодная, вкусная. Я, как приезжаю, пока печь топлю, ковша два выпиваю.
В окне соседки справа торчит соседка Ниловна. Не знаю, как в других селениях, а в нашем – окна заменяют цирк, кино, телевизор. У телевизора колхозникам рассиживаться некогда, особенно в летнее время. Да и портится часто система, исправить которую не просто.
У окна куда интересней. В него можно поглядывать весь день и при этом стряпать, мыть полы, рубить капусту, вязать носки, словом – дело идет, но ни одна собака не прошмыгнет мимо избы незамеченной. Любят сатанихинцы свои окна, берегут. Летом протирают тщательнейшим образом, в стужу насыпают в пазы крупной соли, чтоб морозные узоры не застили экран. Какой побег чуть возвысится за окошком – спилят – помеха обзору. Я и за собой стал подмечать: чуть звонок велосипедный, храп лошади, баран бекнет, прохожий кашлянет – нос в окно, хочется знать: кто, зачем, куда?
Самым же стойким и добросовестным наблюдателем несомненно является Ниловна. Старой под девяносто. Сидит она у окна, как на службе, и, кажется, оттого и живет долго, что всякое утро, погоняв чайку, обстоятельно устраивается на табурете и от корки до корки просматривает всю дневную заоконную программу. А что там, спросит иной, интересного? Для Ниловны все интересно. Любой незначительный факт дает ей повод поразмышлять, а после потолковать с собой.
Вот целеустремленно направился куда-то в кепке, облепленной соломой, дядя Фаха, пнул попавшуюся под ногу шавку рыжей масти, и она залилась жестяным лаем, словно консервная банка.
Вот Нюра, жена кровельщика, прикрыв щеку белым платком, несет в авоське четыре буханки хлеба и куль с вермишелью.
Вот работник фермы Саня Явушкин в пыльном комбинезоне, в стоптанных кирзовых сапогах тащит на плече футляр от гармони. Футляр, видимо, порожний, в нем что-то позвякивает на манер столовых ложек.
Вот Насти Ляховой баран, стриженный до головы, с меткой чернильного пятна на лбу, растерянно бекая, ищет то ли стадо, то ли свой хлев.
Вот я иду с ведрами на коромысле, гляжу на окошко Ниловны. В отличие от других, она не отскакивает, не прячется, а смотрит на меня в упор, не мигая, неподвижная, как застекленный поясной портрет. В час, когда с поезда движется народ, такой поясной портрет изображается в каждом окне, а в иных и групповой…
Льется в ведра вода, холодная, чистая, словно родниковая!

Льется чистая, словно родниковая, ледяная вода. Идя обратно, встречаю Захара Ивановича. Старый карел сидит на лавочке возле завалинки в не снимаемых
ни летом, ни зимой валенках и телогрейке. Машу рукой – он приподнимает ушанку, обнажая седую голову. Закуриваем, толкуем.
--Сынок-то не приехал? – спрашиваю, зная, что Захар Иванович давно ждет сына, а тот не едет.
--Забыл вовсе.
--Дела, наверное.
--А-а, - с укором роняет он ладонь на колено. – Дети наши, а мысли чужие. Так и идет чередом. Кто от кого выходит, тот на того и походит. Смолоду тоже забывчив бывал. Батьку только и приехал поминать.
У него загорелое сухое лицо, витые в крупных венах руки, лоб в белых морщинах, под белыми щетками бровей не видно глаз. Мимо проходит высокий, худой, как драночный гвоздь, Геннадий с крепкотелой нездешней женщиной. Кивает нам. Говорит:
--Все сидишь, Захар Иваныч?
--Что ж, надо и посидеть на дорожку.
--Третий раз иду – все сидишь.
--Так дорога дальняя…Вечная.
Знаю, что Геннадий холост. Интересуюсь у старика:
--С города жену привез?
--А-а, - ладонь опять хлопает о худое колено. – Одну любит, две в уме.
Я смотрю на подобие площади между его избой и моей. В центре вкопан столб с подвешенным куском рельсы. Народ созывать, если пожар.
--Рельсой не пользовались? – спрашиваю.
--Бог миловал.
--Удивляюсь, Захар Иваныч, как это в прошлом году пожар был и не сразу народ узнал. Тут ведь чихни, так с околицы «будьте здоровы» скажут.
--Оно так. Пустяки летят быстро, а о серьезном не вдруг…Деревца-то твои приломал кто-то, - извинительно говорит он, глядя на мой палисадник.
--Это не наши озоруют, - смягчаю я.
Каждый год весной и осенью я сажаю деревья. Не яблони, не груши, сажаю березки, тополя, елки. Посадки мои то съедает скотина, то ломает нехорошая рука. Впрочем, я никогда не сердился на сатанихинцев, наоборот – ободрял их, мол, напакостили прохожие из других деревень, а не они.
Вот и нынче привез с острова молодняк, посадил в палисаднике и на огороде. В огороде мне никто не мешает, а вот в палисаднике трудней: сразу появляются советчики.
Сатанихинцы прирожденные советчики. И если человек, сроду не державший в руках топора, утром взялся бы своими силами возвести сарай, то к вечеру он знал бы всю плотницкую науку, а истинный умелец вконец бы растерялся, усомнясь в своей квалификации, сбитый с толку подсказками, замечаниями, советами. Когда я ставил забор, всякий прохожий считал своим долгом задержаться и дать посильный совет. Поначалу эти советы казались мне дельными, и я, то менял длину штакетника, то сечение столба, то глубину ям, пока, наконец не догадался, что единственный способ поставить забор – никого не слушать.
Пробуждение округа наполняется звуками. За фермой рокочет движок, на дороге, потужившись, завяз трактор, ждет, кто бы вытащил. В озере плавится солнце. Тополя сбрасывают одежды.

Тополя сбрасывают одежды, а березки уже голые. В избе напротив, на веранде располагаются двое: Георгий Мартынович и Дмитрий Дмитриевич. Старички на пенсии, они большие охотники поиграть в шашки, пофилософствовать. Георгий Мартынович говорит весомо, медленно, между словами медведь проходит. И сам он весомый, неторопливый, важный. Дмитрий Дмитриевич – маленький, подвижный, чуть лопоухий.
Нацепив очки, сделав первые ходы, они оценивают позиции, закуривают.
--Сегодня спал плохо. Душно, - начинает Георгий Мартынович.
--Духота, верно, какая-то душная, - поддерживает Дмитрий Дмитриевич.
--Ты, Гоша, один уже спишь?
--Одному покойней. А у тебя как?
--Видеть, Гоша, плохо стал.
--А при чем тут…
Дмитрий Дмитриевич уводит разговор в сторону. Мимо идет Тимофей Малкин с совковой лопатой на плече.
--Слыхал, Гоша, Тимофей по лотерее мотоциклу выиграл?
--Слыхал.
--Я тоже, елки-пакля, два билетика взял. Вдруг подвезет, как ему.
--Я Тимофея не уважаю, - сообщает Георгий Мартынович. – Умный вроде мужик, а злой.
--Нет уж, Гоша, коли злой, значит, не умен, - философствует Дмитрий Дмитриевич.
--Может быть, - соглашается Георгий Мартынович.
Старики никогда не спорят, вероятно, уразумев, что истина рождается лишь в споре с самим собой. За разговорами они, кажется, не думают об игре. Но это неверно. Вот Георгий Мартынович делает хитрый ход, съедает подряд три шашки друга. Тот озадаченно скоблит затылок, смотрит куда-то мимо доски на пол. Георгий Мартынович переводит взгляд в ту же точку и ничего там не видит. Через пять минут Дмитрий Дмитриевич сдается. Начинают вторую партию.
В огород выходит соседка Татьяна, наклоняется над грядкой лука. На крыше веранды громко семенят галки. Георгий Мартынович рассказывает вычитанное в газете про дочку одного миллионера, которая сбежала из дома, связавшись с группой бродяг.
--И чего, Дима, надо? Миллионы, машины разные, дачи. Кажись, все есть. С жиру бесятся, - рассуждает он, опять как-то незаметно съедая сразу четыре шашки друга.
--Когда, Гоша, все есть, то обязательно чего-то нет такого, что есть у того, у кого ничего нет, - скрывая досаду, разъясняет Дмитрий Дмитриевич.
--Сортир тебе, Митя. Надо сдаваться.
Дела Дмитрия Дмитриевича и верно плохи. В самый раз сдаться, не тянуть время. Но куда торопиться? Хлопком ладони он выбивает из мундштука чинарь, со свистом продувает отверстие, смотрит на Татьяну в наклоне.
--Ей сколько ж годов? – спрашивает.
--Пятьдесят шесть.
--А не дашь.
--Рожала часто. Они чем чаще рожают, тем моложавей видом. И живут дольше.
--Не скажи, Гоша. Курица вон каждый день рожает, а не дольше петуха живет.
--Сравнил это самое…Да ты сдавайся.
Дмитрий Дмитриевич сдает и эту партию, решив в следующей непременно отыграться, но опять зевает, не замечает ловушки, и две его шашки попадают в сортир. Он ужасно злится. «Во, старый черт, хотя бы у тебя эта веранда сгорела», - мысленно клянет он Георгия Мартыновича. Тот, чтобы ободрить товарища, нарочно поддается. Принимая жертвы, Дмитрий Дмитриевич враз смягчается, с улыбкой думает: «А все же добрая душа у Гоши, хороший у меня друг, вот отвалилось бы по лотерее тысяч десять – половину бы ему отдал, елки-пакля…».
Поистине самое низменное и самое возвышенное может совершаться в головах наших!
--Привет, работникам путей сообщений! – наконец-то выиграв, кричит Дмитрий Дмитриевич проходящему мимо Андрею Афанасьевичу Клопову. Тот весь в мыслях, не отвечает…

Весь в глубоких мыслях, Андрей Афанасьевич не отвечает. Работает он проводником. Дней пять-шесть в поездке, столько же дома.
Ему пятьдесят девять, а жене его, красивой Любе с родинкой на щеке, - тридцать. Она ленновата, стряпать не любит, и поэтому Андрей Афанасьевич, всякий раз возвращаясь из поездки, заходит в крайнюю избу старухи Нюхиной, прозванной Супешницей.
Так прозвали ее за умение готовить удивительно вкусные супы и всякого потчевать ими. Из чего такое объедение приготовлено – никто не мог понять. Иной едок нюхал, ковырялся, брал на язык – нет, не разобрать: не мясо, не крупа, не капуста, не картошка – черт знает что, а вкусно, спасу нет. Добавки просишь, еще бы спросил, да, как говорит мой знакомый пастух Лохов, «больше живота не съешь».
Наш проводник с устатку и заходит по пути к старухе Нюхиной супчика отведать.
--Что ж это у тебя за суп такой? – в который раз пытает он, облизывая расписную ложку.
--А всякая всячина набрана, - скромно отговаривается Супешница, держа почему-то в секрете рецептуру. – Еще черпачок?
--Прямо не отказаться, - смущается Андрей Афанасьевич Клопов, протягивая миску.
--Ешь на здоровье. У меня ведровая кастрюля наготовлена.…Вчера вечером твоя с  каким-то мужчиной приходила. По три миски съели по милую душу.
--С кем же? – как бы невзначай интересуется Клопов и начинает есть медленно, сосредоточенно, как дегустатор.
--Бог ведает, с кем. При галстуке, при усах, рот окованный. Дачник, поди.
--Ну и что?
--Все молчал, молчал. Я говорю: берите, мол, с хлебом ешьте. Не берет. «Такой суп, говорит, такой замечательный суп грех с хлебом есть. Такой суп надо консервировать и в другие страны продавать».
--Да уж, суп всем супам суп, - соглашается проводник. – С усами, значит?
--С усами…Взакрутку. Вот так, - Нюхина покрутила под носом пальцами.
--Ну, а моя что?
--Что-что – ничего. Съела три миски. Вспотела. От четвертой отказалась.
--Разговор какой вела?
--Нахваливала. «Ты, говорит, Яша, ешь, не стесняйся. Здесь едокам рады».
--Яшей звать?
--Яковом. Большой мужчина, жористый. На голову тебя повыше будет. Твою все Любашей звал. Любаша да Любаша.
--Кто ж он такой?
--Кто его знает. Не генерал – на плечах не написано.
--Ну, а потом?
--Я к соседке пошла корову подоить. Она на ферме призадержалась…
Вернулась – нет никого. Телевизор не горит…Еще черпачок, Андрей Афанасьевич?
--Благодарим. Больше некуда, - оглаживая живот, говорит Клопов.
Он встает, вешает на плечо кирзовую сумку, прощается и выходит на большак, размышляя о жене и усатом дачнике. Хотя размышлениям его мешает дорога…
У нас именно то место земли, где не пройти, не проехать называется дорогой. А кто виноват? Сами сатанихинцы и виноваты. Я на собственном примере усвоил, что никто не в силах принести человеку большего вреда, чем он делает сам себе. Когда-то деревню вплотную обступал густой лес. Постепенно его вырубили, и теперь за всяким «баланом» надо ехать версты за две. В озере некогда водилась тьма рыбы, которую сами же вытаскали сетями, бреднями, «курицами». И дорогу разворотили тракторами так, что и тракторам не пройти…
Наш проводник огибает глубокие ямы, залитые водой, поросшие трестой, прыгает, балансирует на досках, чертыхается. В одном из резких прыжков роняет железнодорожную фуражку, поднимает, оттирает рукавом.
День стоит тихий, славный денек…

День стоит  тихий, славный. Не ярко солнце, а печет. Снимаю рубаху, сажусь у крыльца направлять ножовку. Зина Стукалина с младенцем на руках бесцеремонно входит в калитку, здоровается, голос низкий, невнятный, как у вокзального диктора.
Мне хотелось побыть одному, и я сокрушаюсь, что не спрятался, дал промашку. Тут мимоходом замечу, что два моих свойства, – что в печи – на стол мечи и особенно неумение перебивать собеседника, хотя бы говорил он сущую чепуху, - с первых же дней моего появления в Сатанихе были восприняты здесь, где никто никого не слушал, как нечто исключительное. Слух, что я всех внимаю разинув рот, быстро облетел деревню, говорильщики повалили ко мне, словно на прием к бесплатному зубному протезисту, пока не догадался я запирать дверь на замок с наружной стороны и пробираться через хлев в избу…
Зина Стукалина, приложив младенца к груди, рассказывает, как зимой от неизвестных причин подохли два кролика, потом переводит разговор на свекра. Я делаю вид, что внимательно слушаю, но думаю сейчас о своем. Очень удобно, слушая неинтересное, думать о другом. Открытые глаза ребенка, припавшего к нестыдной в своем естестве груди, счастливы и бессмысленны, а вернее, в них заключалась одна мысль: в мире нет ничего, кроме материнского молока.
Я глядел ему в личико, и сперва пришло смешное: неужели эта крохотная кнопка носика когда-нибудь превратится в нос хищный, с горбинкой, или в такой длинный, что выиграет приз на конкурсе носов? Потом подумал о серьезном: ведь такими маленькими, милыми, беззащитными были когда-то Пушкин, Чехов, Лев Толстой…Я легко представляю, как Пушкин делает первый шажок по полу, как Чехов лепит куличи из песка, потому что добрых взрослых нетрудно вообразить милыми детьми. А злодеев невозможно. Воображение сопротивляется представить малым милым карапузом кого-нибудь вроде Гитлера…
--И овца, будь она неладна, чего-то тощает, ровно заговор какой-то, - доносится голос Зины.
--Вехом объелась, - включаясь, говорю слышанное от пастухов.
--Кто его знает…У тебя на бутылочку не будет?
Я даю деньги, Стукалина поднимается, уходит, но тут, как в спектакле, на сцене появляется бабка Лиза.
Сухонькая, ветхая, с носом, приближающимся к подбородку, она похожа лицом на гудоновского Вольтера, если тому повязать голову платком в горошек.
Старух и стариков у нас многовато. Сатаниху еще мало коснулись преобразования времени, и до крепких хозяйств ей еще далеко. У нас невелики урожаи, скромно поголовье скота, на пальцах одной руки сосчитаешь молодежь – нет клуба и прочих социально – бытовых новостроений. Но мне, любителю именно тех мест, где еще не стерлась грань между городом и селом, Сатаниха дороже иных, как матери среди всех ее удачливых, заметных детей дороже неудачливый, незаметный.
К слову о стирании граней. Если уж надо их стирать, то, коротко говоря, осторожно, разумно, чтобы веками отлаженный быт российских весей не перемещался в музеи, чтобы не уродовала деревню многоэтажная городская коробка, что смотрится так нелепо, как рубленая изба на углу Невского и Садовой, чтобы в Красную книгу ремесел не попал печник или бондарь…
Бабка Лиза начинает толковать о политике, вероятно полагая, что я в этом деле много понимаю. Потолковать о прочитанном в газетах, высказать свои соображения ей некому, и Лиза посвящает меня в международную обстановку. Долго посвящает. Постепенно спускается в родную Сатаниху.
--Зинка-то чего приходила? В кредит просила?
--Нет. Так посидели, поговорили.
--Жалилась?
--Нет, все нормально.
--То на Федора жалится, то на Маруську. Сама лядвуха хорошая.
--Всем не упакаешь, - вставляю я словцо местного лексикона.
--Уж ясно, не упакаешь, коли сам враг. В кредит не давай. Мошенство. Возьмет – потом не отнять. На пропасть добра не напасть. Мне до сих пор долг отдать не хочет. Не давай. За скобу пусть возьмется, а дверь найдет…
Бабка теперь рассказывает о каком-то Осипе, у которого угорела жена, - я думаю о своем. Гуси направились к озеру, самодовольные, тяжелые, гордые, словно некоторые мои знакомые. Огненный петух, завидев гусей, тоже выпятил рыжую грудь, надулся, показывая, что и он птица важная.…Жаль мне всех, чей вес превышает подъемную силу крыльев. Подумалось: что, если взять этого или любого петуха да скинуть с колокольни? Вдруг полетит, закукарекает не на земле, а в синем небе от небывалого, забытого ощущения полета…
Кстати, сатанихинские петухи совершенно безголосы. Во всяком случае, за восемь лет я их ни разу не слышал.
В городе рассказал об этом одному крупному специалисту по петухам – тот лишь руками развел.

Крупный специалист лишь руками развел. Но разводил в недоумении руками и другой доктор, уже из области наук парапсихологических, когда я попросил его объяснить удивительное свойство сатанихинцев – способность видеть сквозь непроницаемые перегородки, угадывать, что спрятано в кармане, в чемодане, в голове.
К примеру, прибываю я в деревню, иду по краю большака. Не умеющие ничего делать тихо, - ни говорить, ни слушать, ни освободить живот от лишнего воздуха – односельчане громко приветствуют меня и тут же угадывают, какой продукт, инвентарь, вещь несу я в рюкзаке. Поразительная штука! Не пойму, является ли она остатком некогда всеобщего явления или намеком, что в грядущем все будут способны на ясновидение.
Однажды стрелок вневедомственной охраны Кузьма Колебанов даже угадал, что в моем рюкзаке находится банка густотертых белил, и я, пораженный этим парадоксом, тут же отлил ему половину…
Да вот он, легок на помине, низенький, кривоногий, крепко держит под руку жену Ольгу, будто ведет ее по гололеду или она может убежать без надзора. Ольга выше его почти на полметра, дородная, молода и на редкость красива.
В Сатанихе вообще наблюдается любопытная закономерность: чем привлекательней жена, тем неказистей супруг. Вероятно, объяснить это можно нехваткой сильного пола, но такое объяснение умалило бы замечательную черту местных женщин – безразличие к мужской наружности.
Если допустить, что женщина – форма, а мужчина – содержание, то наши красавицы ничего и не замечают, кроме содержания. Рост, плешь, уши врастопырку, кривой нос или нет его вовсе – значения не имеет, равно как должность или уровень достатка. В расчет берутся лишь истинные ценности: ум, доброта, трудолюбие, мужественность.
Подозреваю, что, прочитав это сообщение, иной холостяк замухрышистой внешности наведет справки о местонахождении нашей деревни и соберется в дорогу. Пусть собирается – рабочие руки здесь крайне в цене. Если, конечно, не бездельник, не прохиндей, не дурак. Остальное мелочи…

Остальное, конечно, мелочи. Однако место заметить, что на мелочи у наших женщин глаз зацепист, как киевский рыболовный крючок.
Я бы непременно привлекал их к следственной работе, особенно при первом осмотре места происшествия. Мужчины, те строят мудреные логические ходы, а следователь в юбке вдруг отметит такую ничтожную детальку, что все ходы летят к чертям.
Однажды усталый вернулся из леса. Едва стащил потные сапоги, поставил кузов на табурет, собираясь чистить грибы, как вошла неохватная, красивая Раиса Морева.
Те, кто знаком с картиной французского художника Курбе «Купальщицы», вероятно, полагают, что торс одной из них, стоящей спиной к зрителю, сильно преувеличен. Полно. Значит, не видели иных экземпляров в натуре. В частности, фигуру нашей Раисы, в сравнении, с которой модель француза кажется миниатюрной.
Направляясь с кошелкой в магазин, Раиса заглянула ко мне будто бы за порожней бутылкой для постного масла. Ясно, не в пустой бутылке дело, у нее их у самой полчулана. Просто повод вызнать, какими грибами набил кузов.
--Ишь те сколько наковырял! А Филипп Филиппович говорил, будто нынче не пойдет гриб. Где брал?
--В Гирино ходил.
--На гиринской дороге зеленой глины нет, а сапоги вон в зеленой глине, - ловит она меня…
Ах, как много теряет уголовный розыск!
--Это после свернул к Куреванихе, - оправдываюсь. – Хочешь, бери на жарку.
Раиса колеблется, чешет бедро, взвешивает – даром или не даром. У нас если даром, то некурящий угостится сигареткой и закурит.
--Бери, - повторяю.
Она кладет в кошелку пяток красных.
--Твой-то в лес ходит?
--Мой сидит брови в кучку. Дурдом…
--Ну, зачем так резко. Он у тебя мужик славный, работящий, - прихваливаю,впрочем,искренне,так как смотрю на людей в воображаемый бинокль,укрупняя их достоинства.И переворачиваю его,если дело касается человеческих слабостей.
--У тебя все хорошие больно. Всех любишь.
--Не всех, Раиса, не всех. Всех любить – никого не любить.

Всех любить – никого не любить. Вот на прошлой неделе шел за керосином и повстречал Федора Чмырева. Тот стоял в толпе возле избы Сергея Явушкина. Скрипела гармонь, веселились. Сам Сергей плясал в окружении розовощеких старух. Пляска его состояла в том, что, притоптывая на одном месте, он дирижировал кистями рук, то ли сматывая с головы невидимую пряжу, то ли ввинчивая в воздух невидимые крышки. Когда гармонист, сосредоточенно привирающий мотив «Имел бы я златые горы…», немного усилил звук, Сергей хотел показать народу забытое коленце и чуть не упал…
--Здравствуйте. Что за праздник? – спрашиваю у Федора Чмырева, разодетого пестро и безвкусно.
Он смотрит на мои серые пыльные сапоги, на брюки, на старенькую фуфайку. Так и не глянув в глаза, ничего не ответив, отвернулся в сторону пляшущих. Он каждого человека встречал по одежде и как бы видел его вверх ногами…
Деревенский парень Сергей удрал в город, женился на официантке, сам пристроился кем-то в ресторан. Потеряв связь с землей, с местом, где родился, приезжая изредка в деревню на своей машине, он еще посмеивался над сатанихинцами, смотрел на них с превосходством. Уж не потому ли, что научился опустошать нос при помощи платка да носить подтяжки напоказ?
--Как жизнь, Сергей? – спросил я.
Он оглядел меня с ног до подбородка и отвернулся…
Помню, у колонки, набрав воды, стояла с повязкой на глазу Нина Турищева, и эта повязка, коромысло с ведрами делали ее похожей на богиню правосудия Фемиду.
Ну да бог с ним, с Чмыревым. «Тем хорош Фока, что живет далеко», - говаривал мой дружок, ныне уже покойный, дядя Миша Лавров.

Ныне покойный, дядя Миша Лавров был наделен от природы самостоятельным умом. Он частенько приходил ко мне поутру.
--Вот, кажется, одну жизнь живем. Нет, две. Одну во снах, другую въяве. Сон-то утром забудешь,а ведь от него то в настрое, то в унынье, - слышу я и теперь его голос.
Он умел и молчать, зная, что красна речь слушаньем. Он все умел: столярничать, плотничать, сапожничать, токарить, слесарить, бортничать, рыбачить, класть печи, - да разве перечислишь его ремесла. И любое дело дяди Миши – это знали все – было отмечено высочайшим мастерством, талантом. Он все любил крепкое, добротное, чтоб сносу не было: топорище ли, сруб или мысль. Сшить хомут, смастерить капкан, направить пилу, вырезать изящную шкатулку, сплести корзину, сеть, сколотить гроб – обращались к дяде Мише.
Он все ждал сына, потом внука, чтоб передать им свои искусства, - не дождался. Собирался сладить мне новую лодку – не успел. В конце жизни всякого человека стоит запятая…
С ним в деревне умер последний настоящий мастер. Остальные что-нибудь умеют, но шабашат наспех, без выдумки, скорей бы сорвать кушок. Теперь часы или простой замок починить некому.
Недавно вот дядя Вася Незлобин поехал в Удомлю чинить будильник. Готовили его в путь основательно: теща курицу сварила, пирожков напекли, сунули в мешок сальца и чистую рубаху. Вася даже возмутился, мол, не на Курильские острова еду.
Воротился он через четыре дня раздраженный, без провианта и даже без мешка. Вынул из-за пазухи будильник, поставил на шифоньер. Будильник потикал-потикал, нервно звякнул, будто ножом по железному гребню, и остановился. Приглашенный для консультации Филипп Филиппович пощелкал ногтем по корпусу, послушал, понюхал и определил: будильник остановился навсегда. А уж если Филипп Филиппыч сказал…

Уж если Филипп Филиппыч сказал – к бабке не бегай, потому что самым серьезным, солидным и мудрым человеком у нас считается Филипп Филиппович…Фу ты, чуть не написал его фамилию. А она такая неприличная, что произнеси ее в общественном месте, могут и оштрафовать, пока не разберутся. Наш славный Филипп Филиппович сам-то не решался ее произнести, а если расписывался в ведомости или еще где-то, то так неразборчиво закручивал, что ни один эксперт не раскрутит.
Друзья и родственники, когда он еще жил в городе, советовали ему переменить эту фамилию, на что Филипп Филиппович резонно возражал: дескать, не фамилия красит человека, а наоборот.
Он из-за своего упрямства имел разные неприятности. Например, несколько раз срывалась женитьба. На последнем заходе в загс невеста, как услыхала предстоящую фамилию, покраснела и выскочила вон, оставив Филиппа Филипповича со своей фамилией.
Конечно, все неприятности он испытывал до поселения в Сатанихе. У нас плевали на любую фамилию и вскоре нашли Филиппу Филипповичу дивную молодую красавицу, с которой он живет по сей день без всякой записи.
На всеми уважаемого, предусмотрительного Филиппа Филипповича поглядывали с почтением, прислушивались к его мыслям. Если уж он берет в магазине десять пачек мелкой соли или пол-ящика спичек, смекай: скоро исчезнет товар. Надо и нам запасаться на всякий случай.
--Вот бабы судачат, что в нынешнем году огурец не пойдет, - интересовались мужички.
--Трещи пила по фанере, - отрезал Филипп Филиппович. Огурцы в то лето родились на славу.
--А что, Филипп Филиппович, будет война или нет? – спрашивали старики.
--Живи тихо. И ничего не будет…
--Как вам, Филипп Филиппович, приезжий пастух? – любопытствовали сатанихинцы.
--Кто его разберет с наскоку. Чужая голова – не коробка скоростей.
И верно. Долго никто не мог разобраться, что за личность этот приезжий, пока он не потерял четырех телок…

Четыре телки скоро сыскались в соседнем селении у цыгана Николая. Он сам лихо подкатил на вороном, запряженном в тарантас с рессорами, в котором еще сидели две цыганки – молодая и пожилая. Пока Николай договаривался с животноводом Виктором Нестеровым об условиях возврата молодняка, цыганки прогуливались по деревне, где я им и повстречался, идя в магазин. Пристали погадать.
Я люблю их завиральни, похожие на прогнозы синоптиков и предсказания  графологов. Только не подумайте, что я против ученых. Наоборот – считаю, что каждый человек в некотором роде ученый, так как всю жизнь исследует себя без лабораторий и приборов.
--У меня, друзья, нет ничего, - приврал я. В кошельке лежало ровно на покупку. Идя в магазин и зная, что я великий спец превратить десять рублей в десять копеек, не беру с собой лишних денег.
--Что-нибудь да есть, красавец, - льстит мне молодуха, и я, похожий на того бабая, каким пугают детей, улыбаюсь, достаю зажигалку.
Отходим в сторону. Опытная старшая помалкивает, молодая явно играет перед ней, хочет показать, как ловко облапошит дурака. Взяв мою левую ладонь, опустила глаза в линии и пошла чесать накатанное столетиями:
--Всю правду тебе скажу, красавец кудрявый…Душа у тебя подушка-пух, а во гневе бритва острая…Но отходчив, сокол небороненный…В любви поначалу удачлив, а потом…
И так далее. Все верно, все сходится. Подобным методом нетрудно угадать характер любого. Кто ж не добр и зол, мягок и тверд, мот и скряга, любил и был нелюбим. Единство противоположностей. Кончила она предсказанием богатства и скорой радости, если сверну по дороге влево.
Пустые сказки насчет богатства я пропустил мимо ушей, а вот за предсказание скорой радости подарил ей еще пачку сигарет: уж больно точно предвестила.
Я как раз метров через пятьдесят от магазина наметил свернуть влево к избе Ивана Родионовича Сорокина, куда был зван на застолье.
Но сначала в магазин. Пустым в гости не ходят.

Пустым в гости не ходят. Во всяком случае, я не умею. Сатанихинские мужички обычно пробираются к магазину низами, огородами от жен и лишних глаз. Я иду по улице. Слышу частый стук топора – Женя Бахвалов трудится. Электрик Женя человек вдохновенный в том смысле, что всякую работу – чинит ли движок или приватно ремонтирует электроутюг – все делает,  вяло, без азарта, если нет вдохновения. И если напилил он гору березовых чурбаков, то за топор не возьмется без вдохновения. Будет ковыряться, торчать у телевизора, друг зайдет – спустятся к баньке под бузину.
Но уж если нашел стих, пробил час, проснулась душа – тут уж раздайся грязь, пригнись трава, не гуди муха! Тут уж проходи мимо друг-приятель, разевай рот прохожий, направляй фонари и камеры кино – артист Женя Бахвалов взялся за дело. Споро, красиво работает, глаз не отвести. Ни промашки, ни лишнего движения, всякий удар в точку, в два замаха – четыре полена вразлет. Без роздыха на две зимы наколотит…Потом перекурит не спеша, не спеша выкладывает поленницу, пригоняя полешко к полешку берестой вверх. Выложит ряд-другой, отойдет на расстояние, любуется, прищурив глаз, словно художник картиной. И верно: вблизи глянешь – ничего особенного, торцы торчат грубого распила. А отойдешь – панно мозаичное, янтарь с мрамором, искусство!
Я проходил мимо как раз в то время, когда вдохновенная душа Жени Бахвалова была на простое.
--Привет! – крикнул.
--Привет, - вяло отозвался он, то ли считая ворон, то ли следя за склонением солнечного диска. И зевнул звучно, длинно, как умеют собаки…
--Бог помощь! – говорю Илье Федоровичу, который зачем-то спиливает под окном черемуху.
--Благодарствуем…Нам в бога веровать недосуг.
Сатанихинцам всегда недосуг. Заговоришь о красотах природы – «Нам на красоты эти любоваться некогда». Заикнешься о рыбалке – «Нам торчать с удочкой времени нет».
Напротив магазина сидит на завалинке в созерцательной задумчивости старик Карась. Он возит с фермы на станцию молоко утренней и вечерней доек. Днем свободен. На карася легко сделать дружеский шарж: нос как-то сбоку, подбородок сполз к шее, на крылечке толстой губы окурок с ноготь.
--Ты сколько ж прогостил здесь? – любопытствует Карась, угощаясь сигаретой и выплевывая окурок. Он знает, сколько я здесь, но спрашивает так, для связки.
--Четвертую часть года прожил.
Карась морщит лоб, задумывается. Сатанихинцы вообще-то отличные счетоводы, если надо сосчитать, сколько стоят, скажем, семнадцать бутылок водки, но при замене бутылок другими предметами счетная операция заходит в тупик.
--Сотый день пошел, - освобождаю я Карася от высшей математики.
--Долго. Один?
--Один.
--Один сам себе голова, как говорил мой начальник в армии.
Карась любит ввернуть «мой начальник», «мой председатель», «мой директор». Говорится это так, что, рядовой во всяком деле, он будто всю жизнь командовал.
У крыльца магазина стоит мой давний знакомый Шишель с топором.
--У тебя топор есть? – спрашивает он.
--Есть.
--Один?
--Один, - ответил я, предчувствуя, что не совсем безвозмездно мне хотят подарить еще один. Поспешно добавляю: - Хороший еще топор.
--Надо еще плохой.
--Зачем?
--Чтоб хороший хорошим был, надо худой иметь. Худое хорошее хранит…
Косноязычно, но мудро. Вспомнив, что иногда моюсь у Шишеля в баньке, сдаюсь:
--Ну, давай. Вот тебе на квас с луком…
Банька у него хорошая. Помывшись, попарившись, выйдя на холодок, мы обычно сидим с полотенцами на шеях. Шишель достает  из ведра с холодной водой пару бутылок пива и «малька», и произносит свою коронную фразу:
--После баньки, как говорил Александр Васильевич Суворов, белье продай, а стопку выпей…
Исполнив суворовскую рекомендацию, он становится еще словоохотливей, и рассказы его полны того очаровательного привира, который делает не впервой слышанное интересным.
--Мой дед гармонии искусно делал. И играл ловко. Один раз даже сам царь услыхал, как он играет. Да…В Питере он тогда служил. Ну, царь услыхал «Амурские волны», похвалил деда и полтинник пожаловал…
В предыдущий раз царь давал деду всего алтын, в следующем рассказе, быть может, пожалует целковый или того более…
Славный легкий день течет над Сатанихой. Голубые свежие погоды.

Голубые свежие погоды. Время к прохладе. Но вот в конце октября внезапно так резко потеплело, что все сбилось с толку. Полезла новая трава, развернулись почки, зазвенело комарье, заиграла на озере уклея. Пролетавший мимо запоздалый уголок гусей, покружившись, посовещавшись, опустился в заросли тресты. В скворечни вернулись скворцы, залились обычными трелями, а некоторые, кажется, сели на яйца. Филипп Филиппович втихую посадил гряду редиса. Председатель Корольков, прискакав на жеребце по кличке Лиходей, долго ходил по озимым полям. «Прямо дивья!» – изумлялись старухи, возобновляя заседания на лавке возле медпункта. «Дивья!» – вторили старики, объясняя невиданное потепление влиянием космических исследований.
Самое странное, что невероятная благодать сошла с небес только на Сатаниху. В округе, как сообщало Удомельское радио, стояли прохладные погоды, кое-где ударили по ночам заморозки. Когда в городе я спросил знакомого метеоролога об этом чуде, он лишь плечами пожал. Другие вовсе не верили.
Тут самое место вспомнить, как позапрошлым летом в конце июня вдруг повалил густой, крупный снег, засвистел северный ветер и на Сатаниху обрушилась настоящая зимняя пурга, забелившая поля и частные огороды. Срочно прикатил на дрожках председатель Корольков, остановился, пораженный, на участке, засеянном коноплей, и долго стоял, удивляясь, отчего в округе собирают землянику и морошку, а в Сатанихе зима.
Нет, много еще таинственного и необъяснимого в природе. Слава богу, не долго эти причуды сбивали с толку деревню. Лето все же брало свое. Осень – свое…

Осень берет свое. Все обманутое коротким теплом, послушное неумолимым циклам, притихло, поникло, улетело на юг, исполнив основное дело жизни. Голы тополя. Никаких других деревьев у нас не сажают, только тополя. Они скоро растут, а люди нетерпеливы, им хочется при жизни увидеть дело рук своих и времена, которым наступить еще не срок.
Вечереет. Закатное солнце отражается в стеклах веранды напротив, и кажется, ее нутро охвачено бездымным пожаром. Но рельса, повешенная на случай беды посредине деревни, висит спокойно, не колоколит. На лавках сидят старухи в плюшевых коротайках. Ладом и миром овеяна сонная пора.
В этих рано наступающих сумерках меня одолевает беспричинная тоска. Бывает. Хотя я понимаю – все беспричинное, если копнуть глубже, имеет причину. Не хочется двигаться, зажигать свет.
Вдали, на том берегу озера, с гомоном мечется, как горсть черных семечек на ветру, стая ворон, долго не может найти подходящее место для ночлега…Гаснет пожар на веранде, затлели огоньки окон. В избе, осевшей к ночи, тихо, темно.
--Гоша! – зовет, приближаясь к палисаду, Дмитрий Дмитриевич. – Живой ли?
--Живой, - отзывается Георгий Мартынович.
--Я к тебе.
--Заходи.
В окошке вспыхивает теплый свет, слышится говор, кашель. Деревня все плотней, накрывается звездной тьмой, крохотным корабликом неподвижно плывет в черном космосе.
--Привет, Нюрок! – опять слышится возглас. Узнаю по голосу Юру Телина, шустрого маленького мужичка.
--Привет, - басит из окна огромная Нюра.
--Зови в гости, посумерничаем.
--Мал больно. Потеряешься.
--Мышь копны не боиться…
Я улыбаюсь, беспричинная тоска проходит вроде бы без причины. Ставлю чайник, он шумит, как дальняя ветровая тяга. Лает собачонка, теплятся огни, мимо, обстреляв тишину, проносится мотоцикл.
Я зажигаю желтую лампу, зашториваю окна. Послезавтра рано утром уезжаю. Пора – говорят тополя…

Пора – говорят тополя. Еще темно, в утренней прохладе сияют низкие, доступные звезды. Ни всплеска, ни голоса. Товорняк прогромыхал вдали. И снова тихо. Над тяжелой водой озера зависла тусклая зеленая луна, запотелая, как виноградина.
Иду налегке. В рюкзаке ничего путного, кроме листьев сатанихинских тополей, и если в них я чуть присочинил, преувеличивая достоинства одних, уменьшая недостатки других, то это оттого, как я говорил, что смотрю на всех людей переворачивая воображаемый бинокль.
И если доведется кому-нибудь когда-нибудь полистать тополиные листья, односельчане на меня не обидятся, почуяв, что карандашом моим двигало доброе к ним чувство.
Возможно, они достойны большего. Однако я нынче в той немолодой поре, когда знаю собственные пределы и в дальнюю дорогу не собираюсь. Это раньше бывало: возьмешься ехать из Ленинграда на Камчатку, но, не рассчитав силы и средства, сойдешь в Вышнем Волочке…
До встречи, до весны…

Сорок хризантем

Леха ушел от нее поздним утром, соврав, что вернется потом, к вечеру. И теперь, бредя по тихому заснеженному переулку, он туго размышлял, отчего не хочется к ней возвращаться.
Давила необъяснимая тоска, и на душе было пусто, серо. В добротном кожаном портфеле лежала куча веселых денег, а ему ничего не хотелось. Ничего, мучила лишь жажда.
Он зашел в привокзальную столовку – никаких напитков, кроме яблочного компота. Взял два стакана, сел в углу за столиком, где уже устроился пожилой мужчина с интеллигентным лицом, но в задрипанной кепчонке и пропащем полупальтишке. Интеллигентный папаша пил бутылочное пиво, пил медленно, помаленьку, робко озираясь.
--Чего таишься, старый?
--Береженого бог бережет. Афиша нам ни к чему.
--Плешь твои побаски. Где покупал?
--Рядом. В магазинчике. Хотите, налью? – Каким-то безошибочным нюхом интеллигентный папаша чуял, что подсевший при деньгах и щедроты окупятся.
--Лей,коли не жалко.Эти кисели не про меня.
--Хорошим людям чего ж жалеть. – Папаша быстро принес чистый стакан.
--Откуда ты взял, что я хороший?
--По облику.
--Цы-ган.
--Не цыган, а людей понимаю…
Леха усмехнулся: в портфеле его лежали тыщи, а он в паршивой столовке, пропахшей дешевыми щами, пьет даже не свое пиво с замухрыгой в задрипанной кепчонке.
--Такая вакса, лейтенант, - вздохнул Леха…
--Не понял.
--И не надо.
Они кончили бутылку,Леха дал интеллигентному папаше червонец,и тот быстро приволок   вина.Закурили. Уборщица, забрав посуду, предупредила, чтоб дымили поосторожней. Леха и ей дал червонец.
--Вы что ж, приезжий? – Интеллигентный папаша еще не видывал, чтоб так, ни за понюх табака уборщицам червонцы совали, и оттого, сильно разволновавшись, перешел на «вы» и вытер лысину кепчонкой.
--С Севера я, полковник. С Архангельска. Лесок валил-подваливал.
--Большие, видно, деньги заработали?
--Куш приличный. Вот он – полный портфель хрустящих…
--Деньги, конечно, большая сила, - протянул папаша.
--Не в них счастье, капитан. Деньги – пшено…
--Уж не говорите. За большие деньги все можно.
--Врешь. Ни хрена они не могут. Нет их – так все грезишь, подфартило бы луну пощупать. А пощупаешь – пыль. Подорожная пыль. Вот такая вакса, генерал. – Леха помолчал. Закрыв глаза, потер лоб ладонью. – Открывай бутылку, я тебе к слову байку подрасскажу. Желаешь?
--Чего ж не послушать. Вы человек, видимо, бывалый, хотя и молодой.
--Любил, капитан, я бабу одну, - начал Леха, - добрая была девка. И красючка, и так – что лодка надувная. Ну, как любил – об этом писатели умеют расписывать. Только вскоре вильнула эта краля хвостом и за какого-то дальнобойщика выскочила. Шоферила один, на дальних рейсах нескучную деньгу сшибал. Ну, подурил я, конечно, пару недель, потом слинял в Архангельскую губернию лесок подваливать. Всякое было там, кони карие, да не в этом соль. Три года молотил как лось, и, веришь ли, не было за три года дня, чтобы о ней – Лизой ее звали – не вспоминал. Кликнула бы – рванул к ней босиком по снегу, любой палец, да что палец – руку, казалось, за нее под топор бы положил. И вот три года прошло-просвистело, прибыл я в Питер тузом балабановским. Прямо с аэропорта звонок ей делаю. Не удивилась. Словно вчера расстались. «Куда ж, говорит, ты, Лешенька пропал?». Словом, в тот же вечер вознесся я к ней. Минут пять у порога стоял – сердце подуспокаивал…
--Молодой человек, у нас, между прочим, не курят. Мы от дыма задохнемся, если все курить начнут. Погасите сигарету. – Перед столом возникла широкая женщина в белом халате.
--Держи за вредный цех, - Леха сунул ей в карман красную бумажку. – Мало? На еще!...
Женщина покраснела, но деньги не вернула. Покраснела и ушла. Интеллигентный папаша часто заморгал и опять вытер кепочкой лысину.
--И не жаль вам денег, милый человек?
--Чего их, кони карие, жалеть. Бумага да краска.
--Машину можете купить.
--Плешь все это. Свобода дороже. С машиной во сне вздрагивают да вскрикивают. А я всласть похрапеть люблю…
--Ну-ну, и что же дальше, расскажите. – Интеллигентный папаша сильно расстроился вылетевшими у него из-под носа деньгами и хотел отвлечься.
--А дальше – открыла она мне. Смотрю – сдала девка. Чуть осунулась, в лице бывалость появилась, изменилось лицо. С мужем она развелась. Дочурка имеется. Словом, сели, музыка, тары-бары. Остался у нее…
Утром проснулся – тоска, генерал. Не понять, отчего тоска. Она на кухне кофе сварганила. Гляжу – в халатике, обычная ручная баба, какая у всякого имеется. Думаю: неужели я, кони карие, из-за нее хотел себе палец отрубить или того скуше – руку? «Чего ж ты, Лешенька, там жену себе не нашел?» - спрашивает. «Не искал», - говорю. Улыбается спокойно и довольно. А у меня на душе осенний скворечник и дождь моросит. Тошно. И оттого, что Лешенькой кличет и про какую-то Клавку рассказывает, которая куда-то с эфиопом уехала. Кофе кислый. Во рту кисло…
Соврал я, что по делам мне надобно, из-за стола поднялся. В прихожей она мне вот этот шарф поправляет. «Когда придешь?» - спрашивает. «Вечером», - отвечаю. Вру как лошадь. Решил с концами уйти.
Сунул я ей пачку хрустящих – откупился вроде. Откупился и слинял. Вот такая хреновина, капитан. Такие бананы с хреном.
--Не пойму, извините, отчего ж вы не вернетесь к ней? У вас ведь любовь.
--Была, да вышла. Как мяч иглой проткнули.
--Извиняюсь, конечно, но как-то неправдоподобно. Чувства постепенно проходят. А у вас, отчего ж так скоро?
--Вот ты, маршал, и растолкуй – отчего так скоро.
--Не знаю, милый человек. Чужая душа – потемки.
--Я тоже не знаю.
«Может, оттого, - подумал Леха, - что чем дольше ожидаешь праздника, тем быстрей он проходит».
--Женщина она, как я понял, самостоятельная. Если ребенок, так это бывает. Видимо, извините, у вас кто-нибудь получше имеется?
--Лучше ее – она сама, только та, которую еще не касался.
--А вы не сокрушайтесь, милый человек. Женщин вокруг – всякой масти по пясти. Опять же при деньгах – выбор свой…
Вино кончилось, и интеллигентный папаша говорил ласково, в надежде, что Леха еще раскошелится. Хотя, как все слабые выпивохи, был он с людьми мягок – так выгодней. «Дурак», - подумал Леха. И так и сказал:
--Дурак ты, капитан.
--Может, еще за бутылочкой сбегать? Я мигом…
--Валяй.
Леха сунул ему бумажку и, оставшись один, закурил. Тоска не проходила. Интеллигентный папаша долго не возвращался. И, слава богу – вина больше не хотелось. Он взял портфель и вышел из столовой.
На улице сверкало солнце. Леха несколько раз глубоко вздохнул, прочищая ноздри морозным озоном. «В аэропорт», - решил он, но вспомнил о сестре Наде.
Сев в такси, долго ехал на Гражданку. Нади дома не оказалось – работала. Он завернул в газету пятьсот рублей, прямо по шрифту написал: «Надежде от Лехи» - и попросил соседей передать пакет сестре.
--Теперь можно и в аэропорт, - сказал он ожидавшему его таксеру. – Приехал за тыщи верст слона посмотреть. А он на ремонте…
--Кто на ремонте?
--Слон.
--Бывает, - уклончиво заметил таксер. – Может, подсадим кого?
Машина приближалась к стоянке, у которой образовалась большая очередь. Леха был против посадки. Хотелось одиночества, чтобы никто не мешал. Но вдруг он увидел почти в самом хвосте очереди девушку на костылях. Лет пятнадцати на вид, с распущенными волосами, она стояла, вся, подавшись вперед, опираясь на костыли, отчего худые плечи ее неестественно поднялись. У нее, видимо, были свои ноги, но безжизненные, мертвые подпорки. Сердце Лехино сжалось от жалости. «Вот где беда-то, вот где горе-то непоправимое. И что в сравнении с этим горем твоя хандра и мышиная возня», - мгновенно пронеслось в его голове.
--Стой, маршал! – крикнул Леха.
Очередь, отталкивая друг друга, хлынула к машине. «На Литейный подвезете?» - «В Купчина?» - «В Ульянку?» - галдели люди.
--Брысь! – перекрывая все голоса, крикнул Леха. – Девушка, идите сюда. Куда вам? – Он тут же сообразил, что вопрос глупый, лишний. Не все ли равно, куда ей. Хоть в Малую Вишеру, хоть в Архангельск – все равно подсадил бы и довез.
--Мне на Мойку, - еле слышно сказала она, подковыляв.
--Садитесь. – Леха помог ей забраться в машину и сам сел не с водителем, а рядом с ней.
--До Невского, это рядом с Мойкой, не подвезете? – спросил кто-то.
--Брысь! – крикнул Леха. – На Фонтанку, генерал!
--На Мойку, - робко поправила девушка.
--Вот именно. На Мойку, кони карие. Ишь шустрики выстроились. Новостройка, а люди дремучие, как лапти. Как это там у поэта: «Оглушить бы их трехпалым свистом в бабушку и…» - Леха осекся – рядом сидела девушка…
«Ах, ноги бы ей, милой, - подумал он. – Чудеса бы существовали – так вот за что руку под топор. Несправедлив, кони карие, этот мир. Неужто и в светлом будущем будут девушки без ног?..»
--Закурить разрешите? – спросил Леха девушку.
--Конечно, пожалуйста, курите.
--Я форточку открою. Вам не надует?
--Я не боюсь.
--Тогда давайте знакомиться. Я – Леха Нефартов.
--А меня звать Таня.
--Между прочим «фарт» на жаргоне – везение. А поскольку я Нефартов – мне всю жизнь не везет. Приехал вот за тыщи верст слона посмотреть, а он на ремонте…
--С днем ангела, значит, надо поздравлять сегодня девушку, - встрял шофер.
--Не понял, генерал.
--Татьянин день сегодня. У меня жена тоже Татьяна.
--Событие, - оживился Леха. – Где тут в городе цветы имеются?
--Январь. С цветами туго.
--Плешь все это,маршал.Гони к цветочному магазину.
--Извините, пожалуйста. Мне побыстрей домой надо, - попросила девушка.
--Уважьте, Татьяна. Такой день – раз в году. И Леха Нефартов не вечно в куражах. К цветочному, полковник. И побыстрей. Разговоры с органами, штрафы и все прочее – беру на себя…
Минут через пять Леха вторгся в магазин. У прилавка скучали покупатели и ничего не покупали. Кенара слушали, рыбок рассматривали.
--Какие цветы взрастили, товарищи цветоводы?
Молоденькая продавщица, похожая на мышь, метнула на Леху неприятный взгляд и ничего не ответила.
--Цветы имеются? – крикнул он.
--Хризантемы в горшках, - на ходу бросила мышь, вильнув предельно короткой юбчонкой.
--Прошу сто штук.
--Двести не хотите?
--Давай двести. Да побыстрей – такси меня ждет.
--Ирина Леонтьевна, - позвала мышь, - подойдите, тут какой- то сумасшедший.
--Гражданин, чего желаете? – деловито и серьезно спросила дородная Ирина Леонтьевна.
--Двести хризантем. В горшках…
--У вас что – похороны или свадьба? – улыбаясь, спросила она.
--Свадьба.
--Двести, конечно, не наберем. Осталось сорок…сорок ровно, - она заглянула в шпаргалку. – Ровно сорок.
--Беру все. Сколько на бочку?
Тут почему-то поднялся гвалт: всем понадобились хризантемы. Но Ирина Леонтьевна была молодец. Она молча щелкала на счетах.
--С вас сорок восемь рублей. Цветы вон там, в углу. Леха протянул пятьдесят рублей, потом пошел в угол, заставленный горшками, вынул из кармана перочинный нож и ловко, словно с садовой клумбы, начал срезать хризантемы под корень, оставляя горшки на полу.
В магазине все приутихло. Лишь кенар посвистывал в клетке.
--Горшки, между прочим, никто за вас убирать не будет, - съязвила мышь.
--Опусти юбку, легкие видать, - кольнул Леха.
Обхватив одной рукой букет, он, наконец, разогнулся, спрятал перочинный нож, шумно нюхнул хризантемы.
--Ну, бывайте, кони карие, - улыбнулся он, направляясь к двери.
--Сдачу, гражданин! – крикнула Ирина Леонтьевна.
Леха не ответил. Он подлетел к такси, открыл дверцу.
--Держите, Таня. От Лехи Нефартова…
Белая пена цветов закрыла девушку, наполнила кабину свежестью.
--Что вы, так нельзя…
--Кто сказал, что нельзя? В Конституции об этом ничего не написано. Поехали, вице-адмирал!
Он подвез ее к самой парадной на Мойке и понял, что сейчас они расстанутся так же внезапно, как встретились. И может, встречи более никогда в жизни не будет…
Помог ей выбраться из машины. Осторожно и неуклюже поддерживая, вошел в парадную. Поднимались они долго.
У ее двери Леха вдруг вынул авторучку и прямо на стене написал свой адрес.
--Если захочется, напишите, Таня, Лехе Нефартову. Он будет ждать…
--Спасибо, - произнесла она, краснея от смущения, еще не отдышавшись.
«Может, еще свидимся когда», - подумал он, спускаясь с лестницы. А потом, сев в машину, повторил вслух:
--Может, еще свидимся.
--Деньгами соришь зря, - проворчал водитель.
--Плешь – деньги. Перед этим горем – плешь. Что все наши дерганья перед этим горем…
--Без ног, конечно, ей тяжело, - вздохнул водитель. – Да и родителям не легче. Только представить: мой сын или дочь в таком виде – хуже не придумаешь.
--Хреново все же мир устроен. – Леха закурил. – Толкуют о хорошей житухе…А вот у тебя, например, родился слепой малец – несправедливо. Сколько хлеба ни намолоти, какие песни ни пой, а трагедии все-таки будут всегда. Такая же Татьяна может родиться и через тысячу лет. Вот и толкуй о счастье…Таких вот безногих, слепых, горбатых собери всех вместе – большое государство на земле получится.
--Целая Франция. Или Турция, - подтвердил водитель.
--Во, кони карие! Выходит, весь шарик счастлив, а на нем торчит несчастная страна. Такая вот вакса, генерал…А девчушка славная.
--И на лицо приятная, - согласился шофер.
--Хотел я ее на лестнице на руки взять, да какой-то стыд дурацкий. Со стороны, думаю, кто посмотрит – нелепая картинка…Отчего это на Руси стыдятся хорошее делать? Стыдятся место уступить в трамвае, стыдятся женщине рукавичку поднять. Собственной доброты стыдятся. Ведь бывало, как – стоишь подругу ждешь, а цветы прячешь – вроде стыдно. По селу идешь в фуфайке поганой – ничего, ноздри в зенит. А в чистой сорочке да еще при галстуке – стыдуха, кони карие. Иной и полюбил бы такую вот, как эта Татьяна. И в жены бы не прочь ее взять, а по улице с ней пройти – со стыда сгорит. Уезжай на необитаемый остров. Я, генерал, и себя имею в виду, во мне та же мук-а…
Леха умолк. И молчал теперь всю дорогу.
Снова заскреблась тоска.
Повалил снег. Крупные хлопья бились о стекло, как мотыльки. Водитель включил «дворники».
Машина уже остановилась на площади около аэровокзала,а Леха неподвижно сидел,запрокинув голову,закрыв глаза,и думал.
--Приехали, - шофер потормошил его за рукав, полагая, что пассажир задремал. Но Леха не дремал. Ему не хотелось выходить из уютного, теплого одиночества такси.
--У тебя дети есть? – спросил он, не открывая глаз.
--Сын.
--Пацана бы заиметь – это здорово…
Леха выпрямился, расплатился.
--Сдачи не надо, друг. Это не чаевые. Купи сыну какую-нибудь добрую дребедень. От Лехи Нефартова…
Он вылез в снегопад и, покачивая портфелем, энергично зашагал к зданию аэровокзала.

.

Старик и ветер

Ветер не спал, и старику не спалось. Тяжко шумели за окнами большие деревья, мелкий дождь порывами заливал стекла, стыло посвистывали провода. Ночь казалась длинной, но он не торопил ее, как раньше, - дни его были сочтены.
Он стал догадываться об этом в больнице, когда, с подозрением на аппендицит, разрезали живот, зашили тут же, потом не смотрели в глаза, а если и смотрели – с таким видом, будто знали, чего он не знал.
Когда при выписке главврач Горюнова сказала: «Все можете есть, что душа просит», - старик понял окончательно: спета его песня. Плотнику Силычу из их села в прошлом году сказали то же самое. Через месяц увезли на погост.
Ну, что ж! Душа старика, равно как и тело, просила немного: чайку крепкого, табачку и чтоб дожить оставшееся не в тягость другим. Он всегда не уважал людей с показными хворями и более всего боялся положения покойной теперь жены, которая угасала так долго и беспокойно, что все только и ждали избавления.
Тогда, при выписке, Горюнова поинтересовалась:
--К вам, извините, почему никто не наведывался? Одинокий, что ли?
--Одинок, - бодро приврал старик.
В белом кабинете было тихо, чисто, шептало перо в руке главврача, старик поглядывал на прибор, похожий на амбарные весы, на диван, крытый чистой простыней, и думал, что плотник Силыч отдал богу душу в семьдесят четыре, а ему, старику, - шестьдесят первый.
--Месяц? Или поболе? – попытался узнать старик.
--О чем вы? – не поднимая глаз, спросила  Горюнова, хотя поняла, о чем.
--Осталось-то мне сколько?
--Еще сто лет проживете, - невесело улыбнувшись, утешила она…
Старик поехал домой. Сыну Петру и снохе Елизавете повторил ту же утешку. И тихо стал ждать.
…Теперь в своей избе, лежа на своей кровати и вспоминая больницу, старик дивился, что минуло три недели, а он жив и не чует смертных признаков. Похудал, тошнит иногда, но ведь на ногах, в силе, в ясном разуме. Смерти он не страшился, не представляя, что она такое. Но холодное любопытство вызывал последний, переходный шаг оттуда туда. «Что это? Провал в сон? Скорая потеря сознания или долгая мука?» – гадал старик.
Ночной ветер то плакал в печи, то упруго толкал избу, отчего тонко и сиротливо подрагивали плохо пригнанные стекла окошек.

Чиркнув спичкой, старик поглядел на будильник – четверть шестого. Внук ровно посапывал за темной занавесью, сноха Елизавета уехала в Тверь, получать трудовую награду, сын Петр где-то пропадал. «Чумной какой-то нынче ветер», - прошептал старик, прислушиваясь к возмущению деревьев и посвисту проводов. Закашлявшись, он слез с кровати, хотел покурить, но не сыскал оставленные с вечера на столе папиросы. Достал из ухоронки новую пачку «Беломора», озадачился: неужели внук начал дымить? Сын не курил, взять больше некому.
Скрипнула дверь. Старик узнал осторожные шаги Петра. Крадучись, тот пробрался на кухню, попил воды из ковша и так же на цыпочках вышел.
Старик выждал, потом надел ушанку, фуфайку, воткнул босые ноги в валенцы с галошами и выбрался во двор. Дождь кончился, только под яблонями ходили капли. Сырой ветер мчал от озера, со скрипом качалась на дорожном столбе жестяная тарелка фонаря.
Исчиркав впустую несколько спичек и не прикурив на ветру, старик вспомнил – вчера, вытачивая веретена, оставил незапертой свою столярку. Он справил малую нужность, заковылял к флигельку. Щелкнул выключателем, но света не было. Его обычно не было, когда задувал сильный ветер. Провода рвались, или портилось что-то.
Старик постоял в темноте и вскоре различил на куче стружки свое зимнее пальто, постланное для лежки. «Как оно попало сюда с чердака?» – подивился он, наклоняясь. «Варвара была ночью у Петра…Во баба-шмонка».
Старик давно приметил – неравнодушен сын к Варваре. Однако такого вероломства, чтоб замужней бабе прийти ночевать к семейному человеку, не ожидал. «Шмонка бесстыдная», - повторил он. Надо было пресечь это срамное дело, пока не дошло до снохи. Как пресечь, старик не знал. Поговорить с Петром, усовестить Варвару? Но что слова? С годами старик все меньше верил словам, которые чаще всего уводили от сути, как утка уводит охотника от гнезда. Да и что говорить – сам смолоду не без греха. И он молча курил папироску, слушая ветер. «Только бы Елизавета не вызнала».
Потом тяжело поднялся, отнес пальто в чулан, платок носовой швырнул в толчок и, вернувшись в избу, стал думать: почему люди, зная, что хорошо, что плохо, поступают плохо? Подобно тому, как ребенок, отдаляясь от небытия, постоянно вопрошает мир людей, старик, к небытию приближаясь, начал часто спрашивать: «Почему, отчего, зачем?»
В темной дали за окном раздался протяжный гудок поезда, ветер тут же разорвал низкую ноту, умчал куда-то в другую сторону сырой мглы. Засветив керосиновую лампу, старик нагрел воды на газовой плите, принялся готовить пойло для поросенка – вылил в чугун чайник, намял вареных картошек, покрошил хлеба, чуть помаслил. Боровичок чавко хлебал, виляя спиралью хвостика, старик следил, чтоб он не свернул рылом посудину, и все раздумывал, каким способом острожить сына. Ничего дельного в голову не приходило. «Кто в силах запретить поступки? Только сам. Нет запрещения, если себе не сторож…»
Старик пришел к выводу, что основная вина здесь Варвары, и прикидывал, не открыть ли глаза ее мужу Степану, работающему проводником. Но это нехорошо. В глубине души ему было жаль Петра, Варвару, Степана, потому что в последнее время он жалел всех людей, даже дурных. Сам он уже отделялся от них, забывших в суете, ссорах, злобе, как краток и их век… «Я тоже был не лучше, так же не считал годы, как деньги во хмелю…»
Ветер причитал, дул в щели хлева, шевелил сенные травки, а старик думал: отчего для правильной жизни сперва надо пожить неправильно?
--Чисто ураган! – услышал он голос и увидел за калиткой соседа.
--Дует.
--У меня с курятника толь сорвал, сукин кот!
--Да что ж, - неопределенно отозвался старик. – И ветром кто-то другой управляет…
--Слыхал, вечор звонили бригадиру, будто твоя Лизавета по местному радио выступает.
--Когда же выступление?
--Кажись, в семь. Не прозевайте.
Старик пошел будить внука, сожалея, что нет Петра. Гриша брыкнул ногой, отвернулся к стене, когда старик попробовал его тормошить. Конечно, утренний сон самый сладкий.
Не раздеваясь, он сел к репродуктору, повернул рычажок на громкость. Голоса снохи поначалу не признал – говорила она как-то в нос, словно простуженная. Рассказала про свою родную ферму, про высокие надои, автоматизацию производства.
--В чем же секрет ваших успехов, Елизавета Артемьевна? – послышался бойкий мужской вопрос.
--А какие там секреты. Просто надо любить свою работу, относиться к ней, как говорится, с душой. Мои коровки даже настроение чувствуют. Придешь на ферму не в духе, слово грубое сорвется – все понимают.
--Трудно, значит?
--Трудно, но интересно. Знаете, как говорится, где трудно, там интересно…
«Интерес не везде, где трудно, - возразил про себя старик. – Опять же любовь любовью, а всему корень – корма».
Далее журналист поздравил передовую доярку с наградой, спросил, счастлива ли она. Елизавета ответила утвердительно. И кончила словами:
--Главное – это сознание, что твой скромный труд нужен людям…
Старик приподнял осевшую до бровей ушанку, почесал шею, убавил громкость. Потом слушал ветер, размышляя над выступлением снохи.
--Который час, дед? – в дверях показался в трусиках и майке внук.
--Скоро восемь. Мамка-то по радио говорила.
--Чего ж не будил?
--Как не будил? Будил. Ты лягнулся и храпеть.
--Что говорила?
--Всякое разное. О работе, о жизни, о счастье…
Крепкий порыв ветра надавил на стену избы – она хрустнула. В стекло стукнула ветка рябины, тягостный подвыв выскользнул из печи.
--Что это? – замер внук.
--Ветер.
--За молоком не ходил?
--Сейчас схожу. Может, ты?
--Голый еще…
Когда старик принес бидончик молока, Петр и внук хлебали из одной кастрюли вчерашний борщ.
--Садись с нами, батя, - предложил Петр.
Старик кротко посмотрел ему в лицо, надеясь отыскать там хотя бы малый след вины. Но не отыскал. Налил в алюминиевую миску молока котенку. Хотел спросить, – где пропадал Петр. Но не спросил, постеснялся внука. Только ворчнул:
--Ты коли по делам, так предупредил бы, Петя…
Тот не ответил. Собрался на работу. Внук укладывал школьный портфель.
--Гриша, часом, не взялся ли курить? – осторожно поинтересовался старик.
--И не думал.
--Ну-ну. Куришь, так не таись…
Все ушли. Снимая брошенные внуком на кровать брюки, старик ощутил в них странную тяжесть. Сунул руку в карман – пальцы прикоснулись к камню. «Зачем малому эдакая булыга?» – изумился он, вытаскивая довольно крупный голыш. В другом кармане наткнулся на пустую пачку «Беломора». Камень выбросил во двор. Мягко ругнулся: «И этот с привиром, лямблия болотная». И стало ему тоскливо, одиноко. Увязав веревкой поленницу дров, старик спустился по огородной тропинке вниз к баньке. Котенок, поставив хвост, трусил по пятам. Дрова оставил в предбаннике, сел на комель толстого опилка под старым кленом.
На озере садился лед серыми, как промасленная бумага, подталами. Вороны клочьями ночи летели на другой берег, и ветер сносил их с курса. Рассветало. Свет шел то ли от серого неба, то ли от серого снега. Старик думал о разном: о смерти, жизни, людях. Беседовать было не с кем – все жили наспех, куда-то бежали, и он разговаривал сам с собой, со старым кленом, шумевшим над головой, с вороной, севшей на киль опрокинутой лодки.
Котенок играл с трубкой бересты, словно с мышонком, понимая, что оно не умеет ответить.
--О чем толкуешь? – услыхал голос. Перед ним стоял Яшка Сычев, прозванный Вернословом. Так прозвали его за постоянную присказку « слово верное», и поскольку Яшка был болтун и ничего ему не стоило дать слово и не исполнить дело – прозвище звучало иронически.
--О разном, - ответил старик.
Вернослов присел на корточки, оглаживая котенка, сверкая улыбчатым стальным зубом.
--Магазин открылся. Ссуди на бутылек. До получки, слово верное…В башке собака кости гложет. Сделай радость…
--Веселия ищешь?
--Как же, сладкий мой. Для чего живем? Для веселья, слово верное. Что воробей, что мы, людишки-муравьишки, - для веселости жизни.
--А не для труда?
--Труд не волк, сладкий…Лучше отслюни денежку. До получки, слово верное.
Старик знал, что Вернослов не отдаст, но вытащил кошелек. Оставшись один, стал думать: для чего жизнь? Для веселия? Кому как. Одному – веселье, другому – ученые мудрости, третьему – верховодить, а тому – звезды считать на небе или еще что…
Так он думал долго. Котенок задремал, прислонив рыжее ухо к валенку, Вернослов, уже похмелившись, искал, наверное, еще денег. Откуда-то с края села зазвучала гармонь. Кто-то наигрывал удалой мотив «Семеновны».
Ветер глушил звуки гармони. Оседал береговой лед. Пунктир темных следов, петляя, уходил в мрачную даль. Старик перевел взгляд на гранитные каменья фундамента баньки и там, в расщелине, заметил иссохшее прошлогоднее семечко клена с двумя желтыми кры-льцами. Такое семечко он видел много раз. В детстве его называли «носиком» за то, что раздвинутые липкие створки можно было приклеить к носу. Но теперь он глядел на простое семечко словно впервые. «А не ради ли него живет клен? И всякое дерево?» – мозговал старик и неожиданно ясно установил, что у всего живого на земле – и в том числе человека – главная цель и главное назначение – семечко. Для него – цветы, труд, хлопоты, и выходит, любая жизнь – знает она или не знает – для других жизней. Только дерево, породив другое, на том кончает дело. Воробью или кошке надо еще выкормить свое семя. А человек сверх того должен его натаскивать на добро, делать так, чтобы, сменяя, друг дружку, люди становились лучше.
Это простое, ясное открытие, извлеченное не из чужой головы, а из своей, высветлило старика, озарило его глаза. Он достал кошелек, аккуратно, будто что-то очень дорогое, положил туда иссохшее семечко, приговаривая: «Зачем на каменьях вянуть, сойдет снег, потеплеет земля, в ней твое место».
И когда он спохватился, что может не дожить до того, как сойдет снег и потеплеет земля, огорчила его не мысль о собственной смерти, а то, что не успеет посадить дерево. «Да я уж успел – о чем кручина…Шумят мои сыны, и хороши они иль плохи – назначение главное исполнил», - утешился старик.
Дома он принял стопочку, потом другую, и после третьей ветер голосил не так нудно, большие тополя шумели не так возмущенно, малые кланялись не так покаянно, а изба напротив, казалось, несется на фоне быстробегущего неба в обратную сторону, накренясь, как машина на крутом повороте.

Прошло две недели. Старик сильно исхудал, пожелтел, тошнило его все чаще. Однажды Петр подсмотрел, как его выворачивало за курятником.
--Ты чего, батя? Перебрал, или плохо?
Утирая рот рукавом рубахи, тяжело дыша, старик выпрямился, жалко улыбнулся:
--Ничего, Петя…перебрал малость…
В другой раз внук засек. Старик соврал, что попил закисшего молока.
--Понятно, - недоверчиво заметил Гриша и, сабельно сбив хворостиной шишку репея, засвистел.
Кончался апрель, грело весеннее солнце. Сноха Елизавета в цветном переднике, склонясь над голубым пластмассовым тазом, мыла посуду…Старик присаживается рядом на ступеньку, снимает тапочки, подставляя теплым лучам голые ноги. Утренний чистый воздух холодит рот, будто только что почистил зубы мятным порошком.
Старик слышит, как Елизавета плещет водой в тазу, как фарфоровые чашки в женских руках по - щенячьи скулят от чистоты. Из влажной, холодной еще тени  сырого забора выступает котенок, выросший и потемневший. Отряхивая мокрую лапу, он замирает, с любопытным испугом смотрит совиными зрачками на старика. Потом, признав, подходит, мягко урча, трется о голую ступню и шершавым язычком лижет между пальцев. Старику щекотно, приятно. «А жить-то как хорошо», - улыбается он и опять чувствует тошноту и жжение в животе. «Надо к Ефимихе. Может, даст какую снадобь», - решает старик и, вдев худые ноги в тапочки, поднимается, опираясь на палку.
--Схожу к Ефимехе. Не даст ли чего для живота, - обращается он к снохе.
--Сходите, - вяло разрешает та.
Сперва он ковыляет в огород, в укрытие, чтоб потошнить, и за флигельком столярки лоб в лоб сталкивается с Гришей, курящим папироску.
--А говорил, не куришь… - Старик вынимает из пальцев внука папироску, топчет ее тапкой.
Застигнутый врасплох, Гриша злится, вспыхивает:
--Твое какое дело!
--Я те дам, какое дело! – тоже загорается старик и скользяще плюхает ладонью по затылку.
--Сдохнешь скоро, дурак…
Старик враз остывает, внук, опомнившись, сообразив, как в пылу больно ранил деда, бледнеет. «Знают.…Как же так?» – мелькает в голове старика. Забыв, что хотел, он идет со двора. На пути ему встречаются кареглазая гладкая Варвара с мужем Степой. Они согласно идут из магазина, и старику жалко смотреть на Степу, стыдно – на Варвару. Он здоровается, не поднимая глаз, тыча палочкой в просохшую глину придорожья. «Скоро сдохнешь, дурак», - слышится в ушах. Он бранит себя, что зря обидел мальца, и стало жалко его. «И впрямь дурак. Запретом разве возьмешь. Запрет всегда обогнуть можно…».
Несмотря на ранний час, у Ефимихи уже сидит Вернослов, веселый, с нечесаной сальной гривой, с забинтованным пальцем. На столе возле латунного самовара – наполовину порожняя трехлитровая банка бражки, хлеб, луковица, две кружки.
--А-а-а-а, сладкий, входи, не жди, - нараспев приглашает Вернослов. – Садись, не ленись, прими бардушки полкружки.
Старик поздоровался, приставил палочку к стене, снял кепку. На стене, рядом с обрамленными и не обрамленными фотографиями, приклеены к обоям вырезки из журналов. Среди них портрет Гагарина.
--Для живота не дашь ли чего, Ефимовна? Горенье внутри.
--На горенье есть коренья, - замечает Вернослов, а бабка, выспросив, когда и как горит, выходит и скоро возвращается с пыльным пузырьком, наказывая принимать капли по большой ложке натощак. Старик кладет на край стола деньги.
--Я те еще должен. Но не боись, верну, - глядя на рубль, вспоминает Вернослов. – А то хошь, сапоги яловые продам. Недорого. Сколько дашь, слово верное.
--Зачем они мне.
--Не хочешь? Как хочешь. Давай по кружке.
--Нельзя. Белой стопочку могу. А этой нельзя.
Вернослов и Ефимиха выпивают бражки. Вернослов достает из кармана горсть липких карамелей, ссыпает их на стол.
--Блюдце возьми. По-людски надо, - указывает Ефимиха.
--Мы людишки-муравьишки, а не люди. Вот он – человек! – Вернослов тычет забинтованным пальцем в портрет Гагарина. – Его весь мир знает. Хоть в Африке, хоть на острове Врангеля. Хотела бы такого сына?
--Больно мало пожил.
--Зато слава. Вечная.
--Мой бы выбор – жил тихо, коров пас или еще что. Без славы, да жить – полезней.
--Не права, Ефимовна. Не права.
--Как не права. Его мать, поди, тишком так же думает.
--Сейчас бы тебе почет, жила, как принцесса египетская, - не унимается Вернослов, впрочем, уже шутейно, так как и сам думает, что лучше без славы жить, чем прославленному лежать в сырой земле. – А ты чего притих? Все думу думаешь?
--Да что ж…
--Он, слышь, Ефимовна, пытал меня – зачем живу? А кто знает? Родила матка – живи, пока живилка работает. И все так, хоть в Африке, хоть на острове Врангеля…
Вернослов раскидывает руки, поводит головой и поет:
                                Эх, пить будим,
                                Кутить будим,
                                А смерть придет,
                                Помирать будим!
--Ну, расходился, гусь певчий. Остынь, - приказывает Ефимиха.

Бабкины капли не помогли, и с каждым днем одолевала слабость. Старик почти ничего не ел, кроме киселя, когда внутри сильно жгло, выпивал спасительную стопку – боль притуплялась.
Однажды ему подумалось: не послать ли телеграмму старшему сыну? Он даже составил текст на тетрадном листке. Но не отправил. Ехать из такой дали, тратить время и деньги. Ради чего хлопоты? Повидать сына хотелось, а тому, может быть, в тягость такое путешествие. «Ладно, - решил старик. – У всех своя жизнь, зачем ее нарушать. Надо уйти тихо, без показа…». И порвал листок.
Он уже покидал избу только по нужному делу. Почти все время лежал, думал, вспоминал. Перестал курить, ничего не хотелось, спал без порядка.
--Может, фершала позвать? – спрашивал сын.
--Не надо.
Он ничего не просил, зная, что ничто ему не поможет.
Перед первомайскими праздниками  Елизавету пригласили в Тверь на телевизионный «огонек». Собирались всей семьей. Старик слышал, как читали письмо из студии, как толковали – ехать или не ехать. Сомневались они из-за него, старика, боялись оставить одного. Он успокоил:
--Поезжайте. Мне вроде получше. Поезжайте…
--Может, кого позвать присмотреть за вами? – спросила сноха.
--Ничего. Я сам…
Ему наварили клюквенного киселя, придвинули к кровати телевизор, чтоб смотрел их на «огоньке». И в пятницу собрались. Старик незаметно позвал внука:
--Ты, Гриша, как вернешься – вот это семечко посади. Возле баньки. Возьми кошелек, там тебе на гостинцы осталось.
--Спасибо, - сказал внук.
Изба опустела. Остался старик с котенком, который уже так подрос, что имел вид небольшой кошки. В ту одинокую ночь опять поднялся ветер, опять подрагивали стекла, голосило в трубе. Где-то снова порвало провода, и не было света. Ночью старику сделалось страшно, он собрался зажечь керосиновую лампу, но так ослаб, что простое это дело делал долго. Все отяжелело: ноги, руки, голова. Словно увеличилось притяжение земли, и она звала, клонила к себе. С трудом засветив лампу, старик устал, лег в постель. Жжение распирало живот, казалось, туда каким-то образом попал горячий утюг, который нагревался все сильней, и вынуть его было невозможно. Иногда в эту жгучую, но все же ровную боль врывался резкий, кусающий укол, будто нутро прихватывало щипцами. Прихваты повторялись все чаще, все дольше не отпускали, и старик понял, как наступит смерть: уйдет от боли сознание и он провалится в черную вечную яму. Издавая на выдохе слабый стон, он сумеречно вспоминал, как собирался умереть весело, браво, легко.
Черное пламя с черными ореолами дрожало в глазах, и там увиделась покойная жена старика Матрена. Сперва он видел ее кверху ногами, потом фигура перевернулась. «Прости, - хотел сказать старик. – Помнишь, обманул тебя. Помнишь, обманул…». Но не сказал, не стал огорчать ее в смертный час. «Бог простит», - послышался голос, и старик удивился – как она услыхала то, чего он не сказал…
В ту ночь, мучаясь в тихом бреду, он еще не угас, а утром полегчало. Он оглядывал комнату, которая сделалась шире, просторнее. Странно и жутковато при свете дня тлела керосиновая лампа, ветер с дождем шумел за стенами избы. Язык и весь рот были сухими, как газета, хотелось пить, и старик поглотал киселя.
Весь день метался и свистел ветер, а к вечеру погасла лампа. Старику показалось, что загасил ее ветер. Он хотел посмотреть, – не открылось ли окно, приподнял голову, и тут внутри словно пролилось что-то раскаленное, как свинец, и стало растекаться по всему телу. Теряя сознание от боли, он еще ощутил запах не то серы, не то пороха, какой ощущаешь от сильного удара затылком. Потом боль скончалась, а в последнем гаснущем сознании проплыли облака, синее небо, слепяще-зеленый лес, и все виделось далеко-далеко и вверх ногами, как в перевернутом бинокле.
Когда на другой день сын, сноха и внук вошли в избу, разом остановившись, старик неподвижно лежал на спине. Рука его была опущена к полу, где, опрокинувшись, суча задними лапами, играл котенок. По-праздничному нарядные, яркие, трое молча стояли у порога, боясь шевельнуться, поняв, что старик не спит, а если и спит, то никогда не проснется. Только внук неуверенно произнес:
--Спит…
Порывы ветра толкали избу, выло в печи, постукивали стекла.

Голубь с леской на лапке

Собираясь нести в школу макулатуру, Славик лезет на антресоль, достает пачку старых  газет, из которых выпадает журнал «Огонек». «Огонек» они не выписывали, и, несмотря на спешку, взгляд Славика задерживается на обложке. Там, в верхнем углу, карандашом написаны две цифры: «12»,и «32»Первая – номер их дома, вторая – номер квартиры напротив.
Он мгновенно вспоминает, как зимой у соседки по лестничной площадке, тети Вали, пропал из почтового ящика журнал и она поинтересовалась у Славика – не брал ли он случайно…Нет, ничего он не брал, хотя тогда покраснел так, что, наверное, тетя Валя не поверила.
И вот «Огонек» оказался на антресоли. Кто же его туда положил? Мать? Савва Лукич?
Славик торопится, прячет журнал под подушку. Он думает о находке и в школе и, вернувшись домой, принимается за расследование. На предпоследней странице обнаруживает – что-то вырезано. Вспыхивает странное подозрение. Лезет в стол отчима, находит красную коленкоровую тетрадь, куда Савва Лукич подклеивает заметки и снимки известных штангистов. Последняя наклейка – портрет Жаботинского. Славик накладывает журнальную страничку с вырезкой на портрет штангиста в тетрадке – края точно совпадают. «Ну, дает!» - удивляется Славик.
Отчима он называет Саввой Лукичом. Так уж вышло. Год назад, впервые знакомя с ним сына, мать сказала:
--Знакомься, Славик, это Савва Лукич…
С тех пор и зовет. Не папой, конечно, не дядей Саввой, а по имени и отчеству. «Ну, дает!» - повторяет Славик, силясь представить, как большой, широкоплечий, лысый отчим тайком вытаскивает из чужого ящика «Огонек», вырезает снимок и прячет на антресоль журнал. Но представить не может. «Хотя бы цифры стер ластиком, дурак», - думает Славик.
К Савве Лукичу до этой находки он относился равнодушно и терпимо, хотя не понимал, как после умного, мягкого, доброго отца мать сошлась с такой дубиной. Отчим работает таксистом, придя с работы, вечно толкует о деньгах. Если их много налевачил – доволен, ест с аппетитом, нахваливает приготовленный матерью ужин. Если мало – тоже с аппетитом, но ничего не хвалит и угрюм. В выходные лежит на диване, посасывая карамели, или уезжает на футбол. Пожалуй, за одно уважает Славик Савву Лукича – за физическую силу. В молодости отчим занимался штангой и даже был чемпионом в каком-то спортивном обществе. Теперь у него под столом стоит двухпудовая гиря, которую он может выжать двенадцать раз правой. Отчим вообще следит за здоровьем: делает зарядку, моется по пояс, не курит, не пьет, любит молоко и ряженку.
Больше всего Славика возмущает, что в тот день, когда тетя Валя спрашивала о пропавшем журнале, отчим находился дома, слышал вопрос и ничего не сказал. «Вор и трус!» - негодует Славик, и к неприязни еще примешивается чувство жалости к матери, которая почему-то побаивается могучего Савву Лукича.
Днем отчим заезжает домой обедать. Он всегда обедает не в столовой, а дома, считая, что так менее накладно.
--Привет! – восклицает он, снимая кожаную кепку и оглаживая огромной ладонью лысину. – Как делишки, приятель?
«Какой я вам приятель? Вы вор и трус!» - хочет отрезать Славик. Но сказать так большому, сильному человеку неудобно. Однако и совсем смолчать кажется трусостью. И когда отчим моет на кухне руки, Славик приносит журнал и, побледнев от волнения, говорит:
--Этот журнал вы украли у тети Вали из ящика…
--Какой журнал? А-а-а-а, этот. Не брал, приятель. А с чего ты взял?
--Вот, - Славик раскрывает «Огонек» на вырезанной странице. – Могу доказать. Я все расследовал. Вы нечестный человек, Савва Лукич…
Отчим смотрит на журнал, вытирая руки и несколько смущаясь. Потом с деланной улыбкой произносит:
--Молодец! Прямо Шерлок Холмс!
Славику становится так стыдно, что он уходит на улицу и долго бродит просто так. Вечером возвращается с работы мать. Она приносит вишню, высыпает ее в латунный таз и начинает варить варенье. И пока они одни, Славик решается все рассказать.
--Нет, ты подумай, мама, я его разоблачил, а он усмехается: «Молодец, прямо Шерлок Холмс!»
--Надо же, - как-то бессмысленно бойко замечает мать.
Славик ожидал другого. После его страшного сообщения она расстроится, возможно, заплачет, скажет, что больше не станет жить с Саввой Лукичом.
--Успокойся, сынок. Савва Лукич не такой уж плохой человек. Наверно, случайно взял. Или журнал попал в наш ящик.
--Пусть бы прочитал и вернул. А он спрятал на антресоль. И врет.
--Перестань так говорить о нем. Если он и сказал неправду, то из добрых побуждений. Жизнь, Славик, сложная штука. Иногда надо и солгать, дружок мой.
--От страха лгут. От страха.
--Почему от страха? Ну, допустим, - Ксения Михайловна ищет убедительный пример, помешивая варенье длинной никелированной ложкой, - ну, допустим, я заболела. Смерив температуру, даю тебе градусник. Зрение у меня неважное. Ты видишь – сорок с хвостиком, но, чтобы не расстраивать меня, говоришь – тридцать семь.
--Сказанула. При чем тут сорок с хвостиком. Вор и врун твой Савва Лукич.
--Перестань, - раздражается мать и стучит ложкой о край таза. – На свете нет святых людей. У всех что-нибудь не так. Вырастешь, сам узнаешь…
Славик уходит в свою комнату, достает учебник алгебры и тетрадь, берет шариковую ручку и, черкая на серой бумаге, покрывающей стол, думает. Он впервые думает, что мать не лучше отчима, если защищает его. И, вспоминая отца, начинает подозревать, что не он, а, наверное, мать виновата в распаде их семьи. Нет, она никогда плохо о нем не отзывалась, только говорила «вырастешь, сам все поймешь…».
Ах, радужный, счастливый мир взрослых! Им все можно, они вольны поступать, как хотят, никого не слушаться, не бояться, ехать куда угодно. Скорей бы, скорей бы вырасти, стать большим, независимым, свободным. Скорей бы войти в будущее, неопределенное, но чудное, неведомое, как далекая страна, в которой нет запретов… «На свете нет святых»,- звучат, омрачающие мечты, слова матери, почему-то вовсе не большой и не свободной. Ему не совсем ясно значение этих слов, он понимает лишь, что все люди, наверно, чем-то похожи на Савву Лукича. Славик примеряет эту фразу на тех, кого любит: на отца, на тренера по шахматам Илью Львовича, на старенького учителя ботаники, и она к ним не подходит.
Он слышит воркование за окном, поворачивает голову и видит на цветочном ящике сизого голубя. Голубь ярится, приседает, крутясь на одном месте, а когда с хлопками взлетает, за ним тянется длинная белая леска, привязанная к лапке. Кто и зачем привязал? Какой-нибудь глупый пацан? Или взрослый?
Бедная птица, дав круг на фоне синего-синего неба, садится на крыше противоположного дома, шагает, волоча длинный белый груз. Славик вспоминает, как летом в деревне, поймав слепня, грубо втыкал ему в брюшко соломинку и отпускал, наблюдая за тяжелым полетом. Но ведь это слепень, кровопийца, он кусается. А тут голубь, смирная хорошая птица.
Как обычно, в субботу вечером Славик идет к отцу. Моросит теплый, пыльный дождик, на улицах душно. В парадной пахнет каменной сыростью.
Новая жена отца Варвара всегда встречает Славика так приветливо, так радостно, что он не верит ей. Отец наоборот – сдержан, виновато-задумчив.
--Что нового, малыш? – спрашивает он.
Варвары, слава богу, нет дома, и они вдвоем пьют чай с пирожными.
Славик молчит. Он хочет сказать, что уже не малыш, что, подобно тайне деторождения, он узнал другую, также поразившую его тайну, что «на свете нет святых». Он хрустит кремовой трубочкой, смотрит на вазочку с орехами, на коробку шоколадных конфет.
--Пап, ты можешь обмануть?
--Кого обмануть?
--Кого-нибудь. Вообще соврать. Мне, например…
Отец, придавив пальцем пирожную крошку, растирает ее на скатерти, подбирая ответ. Славик ждет простого, короткого «нет», но, глядя, как петляет палец, решает – «может».
--Видишь ли, малыш, жизнь штука сложная. Ты говоришь – соврать. Это, смотря кому, когда, где, зачем, с какой целью. Что в одном случае плохо, то в другом – разумная необходимость. Приведи конкретную ситуацию. У тебя что-нибудь случилось?
--Нет, просто так…
Дождь моросит за стеклами высокого окна, пахуче и душно цветет красная герань на подоконнике, внизу дребезжат трамваи, шуршат мокрые шины машин. За окном в пустом цветочном ящике стоят банки с вареньем, эмалированное ведро, затянутое целлофаном, висит белая леска с бельевыми защепками. И Славик вспоминает сизого голубя с такой же белой леской на лапке. Сколько же ему летать с этой подвязкой? Поможет ли кто-нибудь ему освободиться? Или, зацепившись за ветку или антенну, он погибнет?
Отец прихлебывает крепкий коричневый чай, курит. Он много курит, у него седые виски. «Пап, возвращайся домой. Пусть Варвара живет с Саввой Лукичом», - хочет сказать Славик, но не может. И говорит другое:
--Слышал, где-то на Кавказе видели «летающую тарелку»?
--Чепуха, по-моему?
--Конечно…
Они пьют чай, говорят о чем-то им совсем неважном, ненужном: о прочитанной книге, о занятиях в шахматном кружке, о «летающих тарелках»…Перед уходом отец, как всегда, сует Славику в руку пять рублей, просит заходить, передать привет маме.
--А ты, почему без плаща? На улице дождь.
--А зачем? Дождь теплый…
На улице все моросит и моросит, в желтых ореолах матово светятся крупные шары фанарей, мигает зеленое табло рекламы, прохожие под сырыми зонтиками шлепают по лужам. Спускаться в метро Славику не хочется. Сунув руки в карманы, он идет по теплому июльскому дождю. В тонких лужах плавают пузыри. «Значит, скоро кончится», - думает Славик.

У воды

Спокойный, оттого что вспыльчивый, отец отошел в угол кухни, приложил большой палец к ноздре и звучно вбил сморчок в помойную лохань.
--Кролей держать без ума – разор один и больше ничего, - наставлял он сына. – Если брать на развод, бери у Феди Клопова. Это – раз. Держать с умом, так штук полста, не меньше. Меньше – в накладе будешь. Это – два.
--Ты, Коля, слушай отца. Он дельное советует, - указала мать, вращая в сухих пальцах ложку.
Тоня подняла эмалированный таз с мокрым бельем, уперев край в бедро, направилась полоскать на озеро.
Воскресный день был жарким, нагретая вода ослепительно сверкала. Все притихло. Только сверчки в прибрежных травах судачили наперебой. «О чем они судачат? – спросила Тоня воду, дальний берег с полоской ольшаника, всю природу. – Да не судачат они вовсе, а деловито точат тоненькие ножички. То, умолкая и прислушиваясь к чему-то, то, опять принимаясь за дело».
Она закатала низ цветастой юбки, встала коленями на сухую, прокаленную солнцем доску мостка. Под ним ласково, часто хлюпала вода, и, если закрыть глаза, казалось, корова лакает из пойла.
Она полоскала бельё не спеша, глядя подолгу то на дальний берег, то на тонущее полотенце. У воды хорошо, свежо, вольно. Гладкий ветер, потянувший с острова, примчал терпкий запах таволги, и этот запах отнес Тонины мысли в ту пору, когда год назад в такой же знойный день косили с Николаем траву. Другие сверчки точили ножички, другая таволга источала запах. И они сами были другими…
Той любовью, какую Тоня видела в фильмах, о какой читала в книжках, она и тогда не любила его. Двадцатилетней девушке скорее было жалко отчаянно и безнадежно ухаживающего парня. В деревне их было не много.
Она сходила с ним несколько раз на танцы в местный сарай-клуб. Однажды пошли на станцию в кино. Возвращались поздно. В черном небе мерцали крупные звезды, молчала теплая ночная тьма, пахло все той же таволгой.
Они целовались под высокой железнодорожной насыпью, и, ослабев, Тоня сдалась. Наверху, все заглушая, содрогая теплую землю, проносился скорый, и ей было стыдно, что из светящихся окон их могут увидеть.
--Ты чего? – шепнул он в ухо.
--Там люди…
--Нам с ними не встречаться…
Потом, когда через месяц после свадьбы случится так, что Николай, перебираясь с мотоциклом через переезд, попадет под поезд – быть может, тот же скорый поезд, что грохотал тогда над ними, - Тоня часто будет вспоминать эту дрожащую под телом землю, как недоброе знамение, как предвестье несчастья и наказание за скорую уступку.
Ему отрезало ногу, покалечило ребра, плечо. Семь месяцев пролежал он в областной больнице, и Тоня каждую неделю ездила к нему в Тверь. Николаю достали хороший протез, он немного научился ходить с палочкой, вытягиваясь при каждом шаге, выбрасывая вперед непослушную искусственную ногу.
В мае на лошади, запряженной в телегу, его привезли домой в деревню. И когда он, отказавшись от помощи, самостоятельно взошел на крыльцо, осилил четыре ступени в сенях, лоб его покрыла испарина.
Тонина мать, худенькая, одинокая женщина, выделила молодым полдома. В день возвращения собралась родня: сидели, выпивали, говорили, что-то недоговаривая, коротко поглядывая на Тоню, и, когда все ушли, ей вдруг стало так тоскливо, так одиноко, что она от отчаяния тихо-тихо запела:

                                            Летят  у-ут-ки,
                                            Летят  у-ут-ки…

--Байдак перебирать надо, - хозяйственно сказал Николай, глядя в пол. – И плинтуса менять…Нам тут, может, долго жить выйдет…
«Хотя бы меня кто спросил – долго или недолго», - с грустью подумала она и опять вполголоса затянула:

                                           Летят у - ут - ки,
                                           летят ут – ки
                                           и два гу – у – ся…

Дальше слов она не знала, дальше никогда и не певала.
--Не гуляла без меня? – спросил Николай, и сам тут же смутился храброго вопроса, словно забыл, в каком он положении.
--Гуляла…А что?
--Я так. Пошутил.
Он захромал на другую половину комнаты, отгороженную узорной занавесью. Шагая, поскрипывал протезом, и Тоня отметила, что так поскрипывает под ногами морозный снег.
Она вспомнила, как в ноябре прошлого года, едучи в Тверь к мужу, познакомилась с проводником-студентом, подрабатывающим в летние каникулы на железной дороге. Она не успела взять билет. Он подсадил её так, без билета, устроил в своей служебке. Как назло шел ревизор.
--Погорела! – испугалась Тоня не за себя – за него.
--Ничего страшного, - успокоил он, улыбаясь, и, быстро сняв стройотрядовскую куртку, надел ее Тоне на плечи. А сам встал в открытых дверях. Ревизор посмотрел на девушку – и ничего не сказал.
От Бологого до Твери путь недолог. Они сидели близко друг против друга. Очень живой, кареглазый студент говорил о книгах, театре, музыке. Тоня помалкивала, порой, не понимая значения слов, не зная имен, но все ей было внове, интересно и выходить не хотелось.
--Смотрите, стога! На что похожи? – воскликнул он, глядя в окно.
Тоня тысячу раз видела стога, даже помогала матери метать, но на странный вопрос не могла ответить.
--На шлемы древних русских воинов. Правда?
--Правда.
--А вон те фермы высоковольтки?
--Не знаю.
--На железные ели.
Расставаясь, он дал ей свой московский адрес, просил непременно приехать в гости. Зачем? Она ехала к мужу в больницу. Больше Тоня никогда не видела и, наверное, не увидит его, но он научил ее играть в интересную, беспроигрышную игру сравнений одного с другим…
--Иди спать, - робко позвал Николай из-за перегородки.
--Сейчас…
Она тихо попела о гусях и утках, потом сидела, скатывая из хлеба шарики и сощелкивая их со стола пальцем. Дом затих, уснула деревня, под самым окном, наверное, на кусте акации, вращал и вращал свое точильце сверчок. Тоня погасила свет, разделась и пошла, будто ее заставили искупаться и она через силу ступала к холодной воде.
Утром проснулась рано. Он еще спал. Светало. Первое, что она увидела, - стоящий на полу возле лавки протез. Страшная кожаная нога одиноко стояла на полу сама по себе, а ее хозяин, похрапывая, спал. Неподвижно сидя на краешке постели, Тоня смотрела на коричневую кожу, ремешки, металлические обручи, заклепки, на мертвый, каленый ботинок с загнутым вверх носком. Все вокруг – половицы, серая стираная дорожка, деревянная лавка, угол печи – все было привычное, свое, живое, а эта кожаная нога выглядела неживым, инородным предметом в избе.
И этот инородный предмет стоял в глазах, когда она одевалась, наскоро убрав со стола, шла на ферму. «Неужели так, через силу – всю жизнь?» - спросила она себя. В полдень, явившись в кладовку за комбикормом, она будто впервые обратила внимание на хомут, висящий на стене рядом с обручами, связками скоб, веревками. Кожа хомута опять напомнила ей протез, стоящий на полу у лавки.
Теперь она не торопилась домой, как раньше. Нарочно задерживалась на ферме, чистила кормушки, поилки, скребла полы. Возвращалась поздно. Скорей ложилась спать, чтобы пораньше подняться и уйти. Они жили вместе и врозь. Врозь – для себя, вместе – для людей. Если присмотреться внимательно, в крупных бело-голубых глазах Тони появилась непроходящая, порой улыбчивая грусть, какой-то печальный, болезненный блик, словно не муж, а она вернулась после долгих физических страданий домой. Но присматриваться к ее глазам, тем более внимательно, было некому. Только мать, когда однажды Тоня помогала ей окучивать картошку, поинтересовалась:
--Как дальше-то будете?
--А что?
--Вижу. В недоговоре живете…Конечно, рановато беда случилась. Рановато. Поди, любовь кончилась, а привычка еще не пришла.
«Любовь и не начиналась», - хотела сказать Тоня, но смолчала.
--Так-то глянуть да раскинуть – жить можно. Он парень все ж неплохой. Трудовой, не пьет…А что с увечкой – не его вина, судьба…
«Не в увечке причина», - опять хотела возразить дочка, и ей почему-то вспомнился веселый кареглазый проводник-студент. Она полола, окучивала картошку, а думала о нем.
Николай устроился работать на лошади. Возил навоз на пары, сено и что придется. Незаметно стал выпивать, тихо, тайком, пряча, пустую посуду в сарае. Иногда крепко засыпал на своей постели или на сеновале, засыпал, не раздеваясь, сжавшись в комок. Как-то поздно вечером, втихую выпив, сказал жене, глядя, как она стелет постель:
--Непонятно мы живем. Непонятно…
--Живем, как все живут.
Он глубоко вздохнул, побарабанил пальцами по спичечному коробку.
--Ты,Тоня,если на танцы хочется или еще что – я разрешаю…Только с умом делай…Чтоб никто…
--Чего мелешь-то! Что я, б…какая.
--Я понимаю. Не без понятия.
--Живем, как все. И брось дурить, - повторила она.
Глядя на его узкую, с выдающимися лопатками спину, на тонкую шею, она от жалости смягчилась, погладила по острому плечу. – Погоди, Коля…Все пройдет. Пройдет.
Ей тогда захотелось всплакнуть, и она тихо, еле слышно запела:
                                    
                                             Ле-тят ут-ки, летят   у – ут – ки…

На озере совсем близко плеснул шальной окунь, теплый ветер, пахнущий таволгой, сморщил воду. Тоня выполоскала все белье, выпрямила затекшие ноги, взяла таз. Неумолчно цокали сверчки, на прибрежной тенистой липе стонала разморенная жарой галка. Тоня пошла в гору, увидела на влажном песке свои следы. Они были похожи на маленькие скрипки. Это очередное внезапное открытие заслонило думы о жизни, наполнило радостью непонятной, необъяснимой, так как в тот момент ничто внешне не изменилось к лучшему, ничего хорошего не прибавилось. Но отчего эта внезапная радость? Отчего она ищет сравнения звукам, краскам, вещам? Зачем? С какой целью?
Она развесила белье на белой веревке, протянутой от угла сарая к стволу тополя, прислонила пустой таз к забору, направилась в избу. На кухне было душно: накурено, пахло щами и табаком.
--Поросенка, Николай, коли с умом – брать надо по весне, - поучал отец. – И не в Удомле, а в Гриблянке. Там совхозные и покрепче, и подешевле.
--Наперед вызнать надо. А то приедешь зазря. Вон Федя Клопов думает порося покупать. Его и держись, - советовала мать.
--Ну, летят утки, отполоскалась? – спросил свекор, заметив невестку.
--Отполоскалась.
--Садись к столу. О вашем деле говорим.
--Сейчас, - сказала Тоня и пошла переодеть промокшую у воды юбку.

Каля

Хорошо, что стояла темная ночь, и никто не мог увидеть странного зрелища: женщина тащит на закорках мужчину. Если б не тьма, ни за что бы не согласился он на такое.
Беспомощный Букмакин сидел на закорках, а она, высоченная, сильная, твердо ступая по снегу, обходя наледи и горбы, несла его тело, подбрасывая, когда оно оседало, крепко ухватив руками под коленками.
--Передохните…Устали ведь, - просил он, ощущая локтями ее острые, твердые плечи. От жилистой шеи пахло потом.
--Сидите. Сдюжу, - отвечала она, тяжело дыша.
При отдыхе приходилось опускать его на снег, потом поднимать, и это причиняло боль сломанной ноге. Как угораздило его оступиться? Почему не остался в Гирино? Заночевал бы, а утром спокойно пошли домой…
Дорога виднелась слабо, высокий темный лес стоял вокруг. Треснул слева сучок. Показалось – кто-то дышит, шевелится во тьме. Но страха они не ощущали, ей было тяжело, ему – неловко. Снег звучал под валенками, будто корова в темном хлеву перетирала зубами траву. Медицинский саквояж с лекарствами и инструментами мягко постукивал о ее впалую грудь.
«Откуда такая силища и тягловость в женщине?» - удивлялся Букмакин.
В детстве за высокий рост ее прозвали Каланчой, а с годами деревенские, лишь сократив эту кличку, называли тихую, безропотную женщину Каля, даже подзабыв ее настоящее имя. И было в этом кротком прозвище что-то от калеки или от старинных бродячих калик.
Каля, была высоченная, сутулая, с некрасивым вытянутым лицом, с худыми жилистыми ногами. Обычно справедливая, природа в данном случае, все отняв, ничего не дала взамен, кроме доброго, кроткого сердца. Но что сердце при такой внешности?
Каля, осталась в девках, и ей уже шел сороковой год. Отца она совсем не помнила, мать умерла десять лет назад, и, оставшись совсем одна, смирившись со своей участью, она вначале мечтала только об одном – о ребеночке...Но потом свыклась и с тем, что и эта мечта неосуществимая: ни один мужик в деревне не смотрел на нее как на женщину.
Числясь уборщицей в медпункте, занимавшем половину избы в центре деревни, она, помимо уборки и наведения чистоты, научилась за долгие годы немножко врачевать, так что порой в отсутствие фельдшера Нины Гордеевны сама давала больным нехитрые лекарства, ставила банки, делала растирания.
Осенью Нина Гордеевна ушла на пенсию. Каля каждое утро, исправно являлась в медпункт, протирала полы в прихожей и в приемной, надевала белый халат и, сидя за столом, солидно ждала больных. В такое время она ощущала себя медицинским работником и думала: хорошо бы не присылали из района фельдшера. Но он вскоре прибыл – немолодой, но бравый мужчина в очках и с пушистыми, чуть поседевшими бакенбардами. Он приехал один, и в ожидании семьи поселили его в пустующем доме на краю деревни.
--Ну что, давайте знакомиться, - весело и живо произнес он, появляясь в медпункте. Голос у него был густой, приятный. – Меня величать Анатолий Николаевич. Фамилия – Букмакин. А вас?
--Каля, - чуть слышно сказала она.
--Каля? – удивился фельдшер, поправляя мизинцем очки и пристально рассматривая уборщицу. Она была выше его на голову, и смотрел он, подняв лицо.
--А полностью?
--Анна Петровна…
--Чудесное имя. Так величали Керн, - улыбнулся он, вспомнив, что так величали не только Керн, но и старую клячу Антона Павловича Чехова, когда тот жил в Мелихове.
Каля смущенно сняла белый халат и надела серый, в котором занималась уборкой. Новый фельдшер произвел на нее сильное впечатление. Он казался ей очень интересным, очень умным и очень ученым, так как говорил не всегда понятные вещи и все свободное от приемов время читал толстые книги.
Шел конец октября. Поздняя осень боролась с ранней зимой. Утренний заморозок схватывал землю, белил инеем жесткую траву, а днем под лучами неяркого солнца, от дыхания влажного, низкого ветра все теплело, мякло. Но вот, по неумолимому закону, зима победила, зашила озеро прозрачным ледяным листом, сковала дорожную грязь и прикрыла их мягким, белым снегом.
Каля и не заметила, как впервые за сорок лет своей тихой, однообразной жизни влюбилась в нового фельдшера. Видя непреодолимую, как ей казалось, пропасть между ними, умным, начитанным, интересным, и собой, она любила не той всегда эгоистической, требующей взаимности и скорого исполнения желаний любовью, а той, что бескорыстностью походила на материнскую, когда забываешь о себе ради другого и все хорошее хочется разделить с ним, а плохое отвести.
Радость ее безответного, безнадежного чувства в том только и состояла, чтобы делать радость Букмакину. И первым проявлением любви была эмалированная миска с пирожками, которую она принесла фельдшеру, одинокому, неухоженному, голодному, как ей казалось. Для него только она пекла их и, еще горячие, тайком поставила в ящик его письменного стола, а сама, затихнув в прихожей, ждала.
--Анна Петровна, что это за летающая миска в столе? – спросил он, держа в руке пирожок.
--Это вам…поешьте, - страшно смутившись и покраснев,созналась Каля.
--Благодарю! – он откусил, пожевал и добавил: - Очень вкусно…
Каля, просияла. И новый зеленый платок, надетый тоже специально для Букмакина, выглядел как стремительно выросшая зеленая ветка на еще не совсем погибшем сухостойном дереве. И даже лицо ее с карикатурно неправильными пропорциями, высветившись изнутри, несколько похорошело.
С того дня ее естественная потребность ухаживать за фельдшером, который был для нее скорее сыном, чем мужчиной, нашла свой выход. Каля, то пришивала тишком вешалку или пуговицу к пальто, то заменяла поношенный халат на свежий, приносила варенье, соленые грибы, вызывалась куда-нибудь сбегать, не дожидаясь его просьбы.
--Балуете вы меня, Анна Петровна. Прямо неудобно. Чем расплачиваться – не знаю.
Однажды зимой, в разговоре с дедом Андреем, простудившемся на подледной рыбалке, Букмакин ненароком заметил, что давненько не едал, свежей рыбки. На другой день, сходив к Боре Бибикину, промышлявшему норотами, Каля, принесла в целлофановом мешочке двух язей и плотвяную мелочь.
--Это еще, откуда? – изумился Букмакин.
--Передали вам, - соврала Каля, пряча безбровые глаза.
--Кто передал?
--Дед Андрей.
--А-а-а…Ясно, ясно. Не забыл. Только зачем он больной рыбалит. Нельзя…Вот увидите старика – троячок ему передайте.
Каля покорно приняла деньги, довольная, что обожаемый фельдшер так легко обманулся, а после незаметно сунула трешку в карман его пальто.
Она теперь молила судьбу только об одном – подольше бы не приезжала его семья. Нет, ревновать, как обычно ревнуют, Каля не умела и не могла. Наоборот – искренне полюбила бы всякого, кто любит Анатолия Николаевича. Ревность ее тоже была материнского свойства, и с грустью думала она, что с приездом семьи, ее приемный ребенок обретет настоящую мать.

Весной, в марте, к концу рабочего дня за фельдшером пришла подвода. В четырех километрах в деревне Гирино, как выразился посыльный, «сильно прихватило» мальчонку лет десяти. Надо было ехать. Каля, попросила взять ее с собой. Анатолий Николаевич согласился – вдруг пригодится ее помощь.
Прибыв в Гирино, Букмакин установил, что у парнишки аппендицит. На той же подводе отец больного срочно повез сына на станцию.
Пользуясь случаем, фельдшера пригласили осмотреть занемогшую старую цыганку, потом еще звали в несколько изб, и когда освободился – стемнело. Его и Калю, оставляли ночевать, но Букмакин решил идти домой. Четыре километра – час ходу. Да и не один, не так уж страшно. Они двинулись.
Что надо бы попросить у кого-нибудь фонарик, он сообразил, когда они вошли в лес. Дорога, развороченная летом тракторами, с глубокими бороздами от ручейных размывов, разломов, ям, была труднопроходимой и при свете дня. Теперь же, двигаясь во тьме, они скользили, проваливались, и, когда уже большая часть перехода осталась позади, Букмакин оступился, угодив ногой в колдобину, коротко вскрикнув, завалился набок, ощутил острую боль. Сидя на снегу, он снял валенок, нащупал на подъеме враз набрякшую припухлость. «Перелом», - понял фельдшер и, сунув ногу обратно, сказал:
--Труба дело…
--Давайте-ка на закорки. И никакой трубы…Я сдюжу, - приказала Каля. Она присела, подставив себя Букмакину.
Чем-чем, а силой бог ее не обидел. И фельдшер почувствовал это, когда она легко вскинула его на спину, подхватила ноги под коленями и твердо зашагала по дороге.
«Откуда силы?» - только и удивлялся Букмакин, качаясь на спине.
Когда уже впереди показались два-три бессонных огонька деревни, он попросил:
--Анна Петровна, сверните, пожалуйста, влево. Лучше задами пойдем.
--Длинней ведь.
--Я понимаю. Но и вы поймите. Вдруг увидят меня в таком виде – помру со сраму…
--Спят уж все. Кто увидит?
--Прошу вас, Аня…
Она свернула влево. Потом, через много лет, вспоминая жизнь, Каля, установит, что этот ночной путь, когда несла она на закорках дорогого ей человека со сломанной ногой, был самый счастливый ее путь, а слова «прошу вас, Аня» - лучшие слова, какие она слыхала.
Втащив его в калитку, усадив на крыльцо, Каля, выпрямилась во весь свой могучий рост, отдышалась.
--Ключ в щели над косяком, - указал он.
Она открыла замок. Опираясь на ее плечо, прыгая на одной ноге, он поднялся по ступенькам, проскакал в темноте до дивана. Каля, зажгла свет.
--Зашторьте скорей окна, - лежа на диване, попросил он. Потом захотел пить.
Она принесла ковш, любовно глядя, как он глотает воду, как ходит его кадык.
--Помочь вам раздеться?
--Спасибо. Идите. Вы сами устали, с ног валитесь…
--Может, чего помочь?
--Идите, отдыхайте. Первый час ночи.
Уходить ей не хотелось. Хотелось ухаживать, исполнять просьбы, поить из ложечки, сидеть рядом и стеречь его сон.

Утром, Каля пришла с белым узелком. Букмакин лежал на диване и читал толстую книгу. Оказалось, у него не перелом, а лишь сильное растяжение.
--Ну и слава богу, - обрадовалась Каля. – Я вам картошечки приготовила, огурчики соленые. Поешьте, пока еще горячо…Хотела пирожка испечь, да не знаю, с чем вы любите.
--Зачем вы все это…Спасибо, конечно, - поморщился Букмакин, глядя, как она развязывает узелок. – Прямо неудобно мне…
--Чего ж неудобно?
--Вы сами понимаете. Неудобно…
Но, Каля, ничего не понимала. Она натаскала дров, затопила печь, помыла полы на кухне и в комнате, выстирала две рубахи и подштанники, сварила макарон. «Ах ты, господи, - сокрушался Букмакин, лежа на диване. – Вдруг кто сейчас придет и увидит в доме уборщицу…».
Когда она принесла чашку чая, он притворился спящим. Даже тонко храпнул для верности.
На другой день, Каля, опять спешила к нему.
--Ну, зачем это вы, Анна Петровна? Не развязывайте свой узелок. Не надо мне ничего…
--Отчего ж не надо? Поешьте. Как можно такому мужчине без еды?
--Не надо, прошу вас. Не надо ходить ко мне. Я не настолько болен. Что подумают люди? У меня вот-вот должна семья приехать. Жена, дети. Понимаете?
Теперь, Каля, догадалась. И почему-то ярко покраснела.
--Разве можно обо мне подумать такое? Вы-то вон какой. А я…Извините, - произнесла она, завязывая узелок.
Букмакин уже ругал себя за сорвавшиеся слова. Было жалко, и хотелось сказать что-нибудь теплое. Но он ничего не нашел. Только, прихромав к окну, долго смотрел, как удалялась Каля. «Нехорошо вышло,очень нехорошо…А что делать?» - казнился он.
С белым узелком в руке она сутуло шла вдоль деревни. Снег грязнел, садился. Пригревало мартовское солнышко. У ствола старой березы в голубой коляске спал ребенок. Наверху, в сырых голых ветвях шумел, торговался вороний базар.
--Ка-а-а-лена, поберегись! – услышала она и еле успела отпрянуть от лошади, запряженной в сани. – Спишь, что ли? – крикнул веселый дед Андрей, сидя на копанцах и покручивая петлей вожжи.

Весенняя капель

Кончался март. Стаял черный снег, зима умирала. Еще по ночам повисала на карнизах бахрома сосулек, застывали на асфальте оттиски следов, и ходил по земле Большой стекольщик, вставляя в лужи тонкие стекла – слоистые, слюдяные и прозрачные, с пузырьками воздуха.
Утром эти стекла сухо потрескивали, крошились под ногами прохожих, было прохладно, изо рта бежал парок, но вскоре припекало солнце, зеленело высокое небо и последние морозные изделия зимы таяли. Капало с нагретых крыш, ручейки неслись вдоль поребриков, в ярком воздухе пахло весною.
Таня, третий день как, вернувшись из родильного дома, встала рано, перепеленала дочку, склонилась над ней.
--Дашенька, скажи маме «агу», ну, скажи маме «агу», - просила молодая мать, испытывая наслаждение от того, что она, совсем недавно девчонка, теперь называет себя непривычным словом «мама».
То, что именовалось Дашенькой, сучило, словно игрушечными ногами и руками, бессмысленно смотрело в никуда, разевало беззубый рот, а Тане казалось – Дашенька смотрит осмысленно, видит мир, улыбается, понимает. Она была счастлива счастьем, какого никогда не испытывала.
Запеленав дитя, Таня стала его кормить. Муж Алексей, позавтракав на кухне, вошел в комнату, уже надев кепку и шарф.
--Тань, я забыл тебе вчера сказать…
--Тише, Леша.
--Забыл тебя вчера удивить, - понизив голос, продолжал муж. – Борьку Дубинина двигают в начальники отдела. Ты спишь или слышишь?
--Слышу.
--Ведь нашли кого. А?
--Нашли, нашли, - не вникая в слова Алексея, произнесла Таня, не сводя глаз с маленького, чуть больше груди лица дочки. Лицо сосредоточенно трудилось, кряхтя, чмокая, вытягивая молоко. Матери было больно чуть-чуть, щекотно и приятно.
--Ты хоть помнишь Борьку Дубинина? Ну, еще в кафе выступал. Ты еще сказала, что у него глаза свежезамороженной рыбы. Помнишь?
--Помню.
--Так вот, Борька Дубинин – шеф. Это все равно, что сравнить меня…не знаю с кем. – Алексей, когда возмущался, всегда одно хотел сравнить с другим и не находил сравнения. – Любят у нас дураков.
--Любят, очень любят, - пропела, разговаривая с дочкой, мать.
--Сколько дельных, талантливых инженеров. И вдруг – Дубинин. Мы его в институте звали Дубина.
--Дубина…дубинушка…дубочек, - приговаривала Татьяна, удобней выпуская грудь.
--Я бы знаешь, как сделал? Выбирал начальство по очереди. Скажем, на четыре года. Выберут – властвуй, проявляй себя, поглядим, кто есть кто. Дело бы только выиграло. И все по справедливости.
--Выиграло, конечно, выиграло, верно, Дашенька?
Видя, что жена не слушает и ничего не понимает, занятая своим, он замолчал, приблизился и, растопырив пальцы рогаткой, игриво, как-то не к месту, нелепо забубнил:
--Буки-буки-буки…
Таня даже испугалась и защитила лицо Дашеньки ладонью. Алексей, крикнув из прихожей: «Ну, пока!», ушел на работу.

Потом Таня гуляла в Овсянниковском саду. Она сидела на солнечной скамейке подле коляски, смотрела на прохожих, на отдыхающих пенсионеров. Напротив – два мальчика прожигали через лупу спичечный коробок. Девочка прыгала через скакалку. «Неужели и Дашенька когда-нибудь так же будет прыгать через скакалку?» - подумала Таня и улыбнулась своей всегдашней наивной неуверенности,что у нее может быть так,как у всех.
--Фу ты, умаялась. Ишь тепло как. – Бокастая старушка с холщовой продуктовой сумкой села рядом. Расслабила платок на голове, спросила, глядя на коляску:
--Мальчик или девочка?
--Девочка.
--Сколько ж ей?
--Двенадцать дней, - ответила Таня, удивляясь, что человеку может быть двенадцать дней.
--Крикливая или спокойная?
--Спокойная.
--Отец-то есть?
--Да, - улыбнулась Таня.
--Слава богу. Сейчас взяли моду без мужа дите заводить. Не пьет?
--Нет.
--Мой зятек тоже не принимает. А толку-то.
--Почему?
--На автомобиль копит. Ну конечно, пускай копит, у каждого своя пружина. Только уж не во вред животу. Едят бог знает что – всякую дрянь. С пенсии куплю чего съедобного, а так бы отощали, как шкелеты. На шофера выучился, зарабатывает приметно, а мешки полиэтиленовые в ванной стирает и сдает обратно в универсам по пятаку. Чисто срам. Детей из этой економии не заводят. Я говорю, мол, давайте внуков, пока еще в силах. Нет. Сперва-наперво автомобиль купим. Тогда и дитя народим. Чистый срам! Живут бездетные, как шпионы.
Таня засмеялась. Попробовала представить мужчину, стирающего полиэтиленовые мешочки, но тут личико Дашеньки сморщилось, она повертела закутанной головой, и мать, от всего отключившись, начала качать коляску, пока ребенок не впал в сон.
--Моя-то была в нормальности, - донесся ворчливый, низкий голос старушки, - и к столу купит, и платье справит. А послабку дала – с зятем жмотницей сделалась. Который же час?
--Без двенадцати двенадцать.
--Ох, жизнь коротка, а день длинный, - старушка тяжело поднялась, заковыляла враскачку своим путем.
Дашенька спала, а Таня в другой комнате гладила и поглядывала на экран включенного телевизора. Там показывали фильм о войне. Немецкий офицер истязал ребенка при матери, пытаясь добиться от нее сведений о партизанах. А мать молчала…
Таня уставилась в одну точку на обоях, задумалась, не понимая: неужели так может быть в жизни? Неужели это правда? «Нет, я бы не смогла, - решила она, подставляя себя и Дашеньку на страшное место той матери, - нет, я бы так не смогла…».
Она тихо прошла в другую комнату, словно проверить – здесь ли Дашенька, спит ли. Дочка спала. Таня стояла и улыбалась. Она вспомнила самое счастливое в своей короткой жизни: поездку в Крым, поступление в институт, записку Алексея в почтовом ящике «я тебя люблю», свадьбу, - но все было меньше ее теперешней спокойной радости. Тане было так хорошо, что не хотелось ни думать, ни смотреть на страшное: она выключила телевизор и принялась снова гладить.
Кап-кап-кап – поколачивала весенняя капель в мокрую жесть карниза. Раздались два звонка колокольцев входной двери. Выдернув вилку из штепселя, она открыла. Перед ней стоял высокий пожилой мужчина в серой шляпе. Под мышкой портфель.
--Госстрах, - назвался он и без приглашения вошел, будто его вызывали. Деловито огляделся. – Застраховать себя или имущество не желаете?
--Нет.
--Напрасно. Вот две недели назад по вашей улице в доме сорок один был пожар. Не слышали?
--Нет. Да вы проходите, пожалуйста.
Страховой агент прошел на кухню, снял шляпу, сел к столу.
--Беда, конечно, - продолжал он, - а все-таки получат кругленькую сумму. Мои клиенты, кстати. Так что напрасно, напрасно, девушка. Мало ли какой случай: не дай бог влезет кто или увечье. Всякое бывает. Наконец, просто способ накопления деньжат.
Он достал бланки, начал рассказывать о видах страхования, суммах, выгодах, а Таня, глядя на желтую тень от заварочного фарфорового чайника, на золотистый лимон, не понимала, при чем тут пожар, воры, увечья, зачем именно ей рассказывают об этом. Подняв на мужчину глаза, не увидев подробностей лица, она отметила помятый ворот рубахи, криво повязанный узелок галстука. Стало жалко пожилого страхового агента, который ходит весь день по квартирам, уговаривая страховать жизни и вещи.
--Ладно, я согласна…
Когда агент ушел, Таня кончила гладить, приоткрыла форточку. В доме напротив женщина мыла стекла. На балконе сохло белое и розовое белье. Какой-то чудак прибил вместо скворечника к фасаду гитару без грифа – в прошлом году там жили воробьи…
Солнце заливало широкое окно. Чистое пространство комнаты линовали пыльные лучи, радужно сверкало ребро зеркала, пахло свежей стираной тканью, утюжным теплом. Таня сунула страховые документы в ящик серванта. «Пожар, увечье, влезут воры…». Усмехнулась. Посмотрела на себя в зеркало. И как человеку, изнывающему от жары, не представить, что где-то трещат лютые морозы, так ей сейчас было не представить, что где-то есть зло, горе, трагедии, и казалось, все на земле счастливы, как она.

Таня отжала в ванной выстиранный плащ мужа, повесила на балкон. Отжала слабо – вода часто закапала на цементный пол.
--Что такое! – раздался возмущенный голос.
Таня посмотрела вниз – увидела лысину в веснушках.
Мужчина в домашней вельветовой куртке смотрел вверх. Это был Нератов, пожилой писатель. Вода с плаща просочилась в щель и, видимо, капала на нижний балкон.
--Извините, пожалуйста, я сейчас, - сказала Таня и, сбегав в ванную, принесла голубой эмалированный таз, подставила под плащ.
Нератов только что выбрался на балкон покурить. Ему не работалось, глава, которую собирался сегодня закончить, не двигалась. Он проклинал весну с ее грязью, слякотью, гомоном, блеском солнца. «Нет уж, художникам куда благотворней дожди, туманы, непогодь, а не этот весенний шабаш, - думал Нератов. – И Пушкин не любил весну, - «Весной я болен». Именно болен, ни вдохновенья, ни мыслей. Точно подметил поэт. Сонливость, раздражение и ничего больше…».
Он покуривал на балконе, и его действительно все раздражало: яркое солнце, сырое бряканье капели, голоса детей во дворе, какой-то беспокойный неопределенный гул весны. А главное – назойливое, нервное чириканье где-то совсем рядом.
Нератов перегнулся через перила, повертел головой – на ржавом карнизе увидел серого с коричневым верхом воробьишку. Тот, никого не замечая, распушив бока, подрагивал щепочкой хвоста и во все горло кричал.
--Кыш! – шикнул Нератов и хлопнул в ладони.
Серая птаха замерла, закрыла черный, как семечко подсолнуха, клюв, вспорхнула на крышу и там, в безопасности залилась еще звонче. Нератов, плотно закрыв дверь на балкон, снова сел к столу бороться с весной…
А Таня, улыбаясь, стояла у окна. Тук-тук-тук – ритмично работали капли. Свежий воздух входил в приоткрытую форточку, неистово и настойчиво чивкал воробей. «Я жив-жив-жив! Наступила весна, я пережил зиму, зову подругу, чтобы исполнить то, для чего родился на свет. Жив-жив-жив!» - громко заявлял он. И Таня понимала его, хотя в ней не звучали никакие слова.
Она мягко на цыпочках прошла к Дашеньке. Та спала, и в тишине слышалось ее ровное, спокойное дыхание.

Кольцо

Сельский кузнец Матвей Вересов, крупный, сутулый, но какой-то по-детски большеголовый, лобастый, тяжело, словно в гору, шел занять до получки пятерку.
Жена его, доярка Люба, лежала в больничке – бык ее пободал. Помял кое-где и два ребра сломал. Этого быка все на селе боялись, кроме пастуха дяди Фахи, да и тот смелым был, если в руке бич с оплеткой держал.
Матвей Вересов взял курс к избе бабки Курьянихи: он ей недавно два ухвата отковал и печную заслонку чинил.
По ходу движения Матвей соображал, какой найти предлог поубедительней.
Самое бы верное – правду сказать. Мол, Люба в больничке, остался один с сыном, словом – надо на дело, на продукт жизненный. Но, странная вещь: легко почему-то просить на бутылку, а на продукты – стыдно. И в первом случае – почти всегда дадут, во втором же – уйдешь с чем пришел. Была суббота, и бабка Курьяниха, собираясь в баньку, примеряла недавно купленное платье, которое надумала впервые надеть после мытья.
Матвей вошел без стука и увидел ее в длинной белой сорочке, квадратную, большую, как холодильник.
--Ой! – взвизгнула Курьяниха, скрываясь в другой комнате. – Что тебе?
Вересов выложил всю правду.
--На продукт, на продукт. Знаем ваш продукт, - проворчал за стенкой голос.
Матвей решил, что сейчас вынесет деньги, и неподвижно стоял, разглядывая фотографии над комодом. Бабка показалась из двери в пальто, с эмалированным тазом и веником в руках.
--В баньку пойду.
--Так одолжишь?
--Нет у меня. Откуда. Касса, что ли…
«Во, тигра старая», - подумал Матвей и, ничего не сказав, направился к доярке Фаине. Он сунул в рот папироску, удало сдвинул набекрень кепчонку, притворился, приврал, мол, голова трещит после вчерашнего. И теперь – осечки не вышло.
Купил в магазине хлеба, сахара, пряников, рыбных консервов и курева. Двенадцатилетний сын Коля учил уроки. Матвей поставил варить картошку, принес капусты и начал рубить крошево для поросенка.
--Матвей! – позвал голос.
Вересов глянул в окно: Миха Любин весело похлопал по карману ватных брюк. Матвей скрестил два пальца: «Не могу, крест, могила…».
Оставшись без Любы, он решил не пить и вот уже шестой день держал слово. Впервые за много лет он начал уважать себя, и при каждом испытании это уважение усиливалось. «Что мне Миха? У него баба в доме. Дурной, драный – все одно, без него все чередом идет. А мне запрещено, нельзя. У меня в чулане шестой день маленькая спрятана за сундуком, а я и помнить о ней не хочу, - подумал Вересов. – Славная это штука – уметь собой управлять. Определил зарок – и тяги нет к этой горькой погани. Великая вещь – сила воли. Давно бы так надо…».
От сознания твердости слова, оттого, что все у него, вопреки ожиданиям соседей, в порядке, что варится обед, сын учит уроки, довольный переменой в отце, на душе Матвея было хорошо, тепло, ясно. Он даже еле заметно улыбался, неожиданно открыв, что это покойное, хорошее настроение вызвано не внешними причинами, не внезапной удачей, вестью, выигрышем, а выросло из самого себя.
«Выходит, можно из собственного нутра извлекать и уныние, и горе, и радость, - удивился Матвей.- Ладно, теперь все пойдет по-другому, все будет хорошо. Люба выпишется, поедем встречать. Куплю ей с получки мохеровый платок, а Кольке черные катанки к зиме и новые лыжи. И заживем без глупых скандалов, без обид. Выходит, совсем не сложно жить согласно и путево».
--Что учишь, сынок? – весело спросил он.
--Историю.
--Важное дело. Историю надо знать.
Матвей достал из корзины кочан, подбросил его, поймал на острие ножа…
--Пап, а почему шли на войну, если не хотели?
--Чего-чего?
--Ну, например, в средние века крестьяне воевать не хотели, хотел феодал, а шли на войну простые крестьяне.
--Заставили.
--Кто?
--Специальные люди. Стражники, полиция, князья разные.
--Удивительно! Этих специальных людей-то – десять, а крестьян – десять тысяч. Как же может десять человек заставить десять тысяч?
--Силой. Силой оружия.
--Так и у крестьян, раз они на войну призваны, тоже оружие имеется. Чего же боятся? У них столько оружия и сил, а идут на войну, которая им не нужна?
Матвей задумался. Действительно – чего боятся, если их больше и оружие имеется? Он сменил тон.
--На войну, сынок, идут не из одной боязни. Родину защищать. Мать, сына, дочь идут защищать.
--А если наоборот? На чужую страну нападают?
--Так надо. Положение такое.
--Ладно, пап, - видя растерянность отца, продолжал Коля, - пусть не война, а вообще. Почему это тысяча  боится десяти?
--А сам как думаешь?
--Я тоже не знаю…
Матвею опять сделалось хорошо на душе, оттого что оба хотя и не знали, но впервые за много лет говорили как равные.
--Ты учи, сынок, что задано и голову не ломай над мудреным. Вот мамка вернется – лыжи тебе куплю. С креплениями, с ботинками. Как у спортсменов настоящих…
Меж тем Курьяниха, попарившись в баньке, вернулась домой потная, с лицом свекольного цвета, с полотенцем на шее. Она поставила самовар, оглядела обнову в зеркале, потом, держа шпильки во рту, расчесала волосы, уложила их узлом на затылке и хотела надеть золотое кольцо, что оставила на комоде. Но кольца не было. Курьяниха обшарила все поверху, порылась в шкатулке, затем, нагнувшись, встала на колени, рассматривая пыльный пол под комодом. Новое платье треснуло по шву от натяга. Кольца нигде не было. «Что за напасть? Сквозь землю оно провалилось, что ли?».
Она села на стул, машинально щупая дырку в платье, стала вспоминать, кто приходил. Приходил только Матвей Вересов. Стоял возле комода в ожидании денег. «Он и взял, вражина. Пока переодевалась, взял. Больше некому», - решила она, и эта догадка быстро сделалась уверенностью.
Крутая Курьяниха тут же решительно накинула шаль на голову и воинственно двинулась к Матвею. Нервно пошаркав туфлями о половик в избе, не глядя на Матвея, сразу начала, чтобы не опомнился, не приготовил отговорки:
--Ты, враг, кольцо с комода взял. Больше некому.
--Какое кольцо?
--Золотое – вот какое. Двадцать лет оно у меня. Добром прошу – отдай. Иначе хуже будет. Я к участковому пойду. Так и знай…
--Да о чем ты буравишь, растолкуй?
--О том. На комоде лежало кольцо. Ты пришел и спер, пока я переодевалась. Кто ж еще. Никого не было.
Только теперь до Вересова дошло, в чем его обвиняют. Он пунцово, почти до слез покраснел.
--Не брал я никакого кольца, - сказал он. И оттого, что без вины покраснел и неумело отпирался тоном виноватого мальчишки – бросило его в жар, и мелко забились жилки на висках.
--Мошенник, вот ты кто, - с новой силой наскочила Курьяниха.
--Не брал я, понимаешь. Не брал.
--То-то и вижу. Покраснел, как рак кипяченый. На воре-то шапка горит. Куда притырил кольцо? Говори, вражина!
--Иди ты! – озлился Вересов и еле сдержался, чтобы не выругаться на всю катушку при сыне.
--Пойду, пойду. Не сверкай зенками. Срок получишь за мошенство. Так и знай. Не на ту напал, враг…
Курьяниха хлопнула дверью, продолжая стращать в сенях, во дворе, на улице.
Руки у Матвея подрагивали, мысли мешались в жаркой голове.
--Пап, чего это она? Верно, что ли?
--Что ты, сынок. Разве такое можно…
Он снова покраснел, бросил сечку в корытце.
--Ты не расстраивайся. Раз сам знаешь, что прав, так пусть болтает.
--Ну, ее к дьяволу, - произнес Вересов и подумал: «Теперь раззвонит по всему селу, курица».
Он вынес крошево в сени. Чуть поколебавшись, отворил чулан, сунул руку за сундук, нащупал маленькую…
А Курьяниха повечеру пошла в баньку за стиранными штанами и в предбаннике на полке увидала свое кольцо. Она подвигала губами, будто сосала леденец с закрытым ртом. Перекрестилась. Чувство вины перед Матвеем шевельнулось в ней, хотела пойти извиниться за напраслину. Но было стыдно. «Потом, как приутихнет – признаюсь. Мог и спереть, враг», - успокоила она себя и еще раз перекрестилась.

С Новым годом,Александр Сергеевич!

Уходить не хотелось. Хотелось дочитать "Критику практического разума", сидеть у теплого телевизора, как у камина, смотреть предновогоднюю программу, стряхивая сигаретный пепел в хрустальный башмачок.
   Но Остужев превозмог себя, надел чистую холодную сорочку с новым галстуком, взял пустой портфель и, наказав дочери "быть молодцом", ровно в десять вечера вышел из квартиры.
   --Перчатки забыл! - крикнула Оленька, когда он спускался по лестнице.
   --Ладно не холодно...
   Еще за три дня до Нового года она спросила:
   --Папуля, ты где встречаешь наступающий?
   --Вообще-то, этот праздник принято встречать в кругу своей семьи. А что?
   --Нет, ничего. Просто мы думали с ребятами собраться у нас.
   --Пожалуйста, я не против.
   --Тебе, наверное, интересней пойти в гости...
   Он хотел сказать, что ему интересней дома, что никуда не собирается и, если мешает молодой компании, запрется у себя в кабинетике. Но ощутил обиду и не сказал. Согласился:
   --Хорошо, я пойду к сестре.
   --А десяточку дашь?
   Остужев вынул плоский бумажник, достал предпоследние десять рублей, грустно продекламировал:
   --Что за комиссия, создатель, быть...
   --...взрослой дочери отцом, - подхватила она, чмокнув его в щеку. Папуля, ты мой самый лучший друг!
   "Который лишний на пиру", - подумал Остужев. Он слышал от многих: дети, устраивая вечеринку, просят родителей куда- нибудь "исчезнуть".Вот и сам дожил...
   Жена его умерла две зимы назад. Умирала тяжко и долго. Онкологи предсказывали, - протянет несколько месяцев, а протянула почти год, мучаясь и мучая, так что порой он, не спавший ночь, утром шел в школу с тяжелой головой. Да и Оленька настрадалась.
   Оставшуюся без матери дочь он, пожалуй, слишком жалел и баловал. Однажды на просьбу купить вещь стоимостью выше его скромного заработка отец заметил, что он простой учитель-словесник, а не Рокфеллер. "А мама бы мне не отказала", - нашлась смышленая Оленька. Остужев сдался, влез в долги и с тех пор боялся этого: "А мама мне...".
   В школе его считали умелым, талантливым педагогом, сочинения учеников отмечались на городских олимпиадах, уроки его были интересными. Если надо, мог незаметно, с мягкой строгостью подчинить самых строптивых. Но дома терял талант...
   Падал крупный снег. Невесомые снежинки тихо снижались в вечерних тенях, стремительно неслись наискось в свете фонарей и реклам.
   Остужев жил у Александро-Невской лавры на Исполкомской улице, которую иногда по-старинному называл Консисторской. Он любил город, хорошо знал прежние названия улиц, считал себя "петербуржцем" и слышать не хотел о выгодном обмене на новый район.
   Идя по Невскому, Остужев колебался - зайти ли сначала в магазин или позвонить сестре. "А может, не к сестре, а к Ирине", - подумал он, остановившись и глядя на цирковую рекламу. С Ириной, преподававшей химию, он познакомился около года назад в Доме учителя. Проводил. Потом несколько раз был в гостях. Нет. Туда не тянуло. Что-то было в ней рассудочное, неколебимое. Как правило, она никому не разрешала курить в комнатах. "Интересно, любит ли она цирк?" - улыбнулся Остужев.
   Он не умел быстро и безошибочно проницать людей. И хотя понимал, что при внимательном наблюдении все в человеке кричит о его сущности, сам этого крика не слышал, доверяясь более своему сердцу, чем признакам. Но был один, которому он верил: если человек не любит цирк - значит, скверный человек.
   Установил это он в давней молодости, когда впервые безоглядно был влюблен в женщину старше возрастом, экономиста по профессии. Как-то сидел он у нее на кухне, смотрел телевизор. Показывали цирк.
   --Неужели ты можешь смотреть этот балаган! - воскликнула она и переключила на другую программу.
   --Ты не любишь цирк? - спросил он.
   --Терпеть не могу...
   Не сразу понял он, что кроме "балагана" она терпеть не могла собак, кошек, была равнодушна к детям, к лесу, цветам, к самому Остужеву, любя лишь себя и деньги.
   "Лучше к сестре, так-то оно спокойней. Только сначала что-нибудь купить", - решил он. И направился в магазин. Там было невпроворот.
   Найдя конец петляющей очереди, встал за юношей с девушкой, которые увлеченно обсуждали, какие напитки и сколько покупать. Она диктовала, юноша записывал в записной книжке. Глядя на него, Остужев вспомнил Оленькиного молодого человека, морячка с четвертого курса мореходки, симпатичного брюнетика. И тут Остужев стеснялся даже постучать в комнату дочери, когда они запирались, не решался указать, чтоб убавили звук магнитофона, и никак не находил подходящего момента спросить, какие у нее отношения с морячком. "Надо все же, обязательно надо поговорить по душам. Дочь - не сын", - думал он...
   --Здравствуйте, - прервал его думы бодрый голос.
   Он поднял глаза и увидел миловидную курносую женщину в белом кружевном платке. Лицо ее улыбалось, рука тихонько сунула Остужеву деньги. Две шампанского, - шепнула она.
   --Эй, по-ртфель, чего примазываешь? Нехай постоит, умней всех, что ли! - крикнул кто-то за спиной, ожидая поддержки. Его не поддержали.
   --Я пока в отдел займу. Хорошо? - громко сказала женщина, как ни в чем не бывало, словно своя. И стала проталкиваться к другой очереди.
   --Знаешь, чем отличается портфель от по-ртфеля? - приглушенно спросил впереди стоящий юноша девушку.
   --Чем? - отозвалась она.
   --В портфеле носят документы, а в по-ртфеле - док-ументы...
   Остужев улыбнулся. До самой кассы гадал - откуда его знает эта женщина в кружевном платке?...
   --Большое вам спасибо, - поблагодарила она, когда они с трудом выбрались из магазина.
   --Откуда вы меня знаете?
   Ниоткуда. Это так - для очереди. - Она уложила бутылки в хозяйственную сумку и вдруг предложила легко, как поздоровалась: - Пошлите к нам. У нас одни бабы...
   "Не пошлите, а пойдемте", - внутренне поправил учитель русского языка и литературы.
   --Благодарю. Зван в гости.
   --Как хотите. С наступающим вас!
   --И вас. - Он помедлил и спросил: - Вы любите цирк?
   --Цирк? Очень люблю.
   --Это хорошо.
   --Так соглашайтесь. Пойдемте к нам.
   --Благодарю, прощайте...
   Снег падал, кружась в свечении огней, звучно сминался под ногами. Город доживал последние часы года, люди спешили домой, в гости, ловили такси, звонили друг другу, кто-то еще нес ёлку. И снег, словно, торопился обновить улицы праздничной полночи цветом зимы.
   У телефонов-автоматов был час "пик ". Простояв минут двадцать, подосадовав, как не умеют люди ясно и коротко разговаривать по телефону, Остужев, наконец, сам набрал номер сестры - занято. В ухо капали частые, равнодушные гудки. Чуть подождал, еще раз покрутил диск - занято. Звонил, пока не застучали монеткой в стекло кабины, - все спешили.
   "Ладно, значит дома, раз занято", - решил Остужев и побрел по Невскому до канала Грибоедова, где жила сестра.
   Открыла ему дверь племянница Нина.
   --Здравствуйте, дядя Юра! - удивленно воскликнула она.
   --Здравствуйте, здравствуйте! - он вошел в прихожую.
   Вешалка и стол завалены шубами и пальто, из комнат доносятся голоса, музыка, смех. Юноша с маской крокодила на затылке кричал в телефонную трубку: "Старик, это пшено, понял, я достал кассету - не кроши батон, понял!..".
   --А папа с мамой где спрятались? - спросил Остужев, снимая оснеженную шапку.
   --Они удрали в гости.
   --Вот тебе и на-а-а, - протянул он. - К кому?
   --Кажется, к тете Соне. Впрочем, точно не знаю.
   --А ты что же?
   --У нас своя компания.
   --Понятно.
   Из кухни выскочила белокурая принцесса с золотой короной, стала отнимать у юноши телефонную трубку.
   --Ну ладно, пируйте. С наступающим.
   --Вас тоже.
   Остужев надел мокрую шапку-пирожок, собираясь уходить.
   --Ой, дядя Юра, у нас маленький спорчик: пол-литра пишется вместе или врозь?
   --Через черточку.
   --Спасибо.
   --Не за что.
   Он вышел в снегопад, не зная, куда податься. Уже кабинки телефонов были свободны, и некоторое время Остужев звонил жившему рядом знакомому. Но, как назло, два раза впустую проваливались монетки, на третьей - он слышал голос, а его не слышали.
   --Ну и ладно, - заключил Остужев, поглядел на часы - стрелки показывали без четверти двенадцать.
   Невский пустел. На дверях ресторана "Садко" висела дощечка "Мест нет", несколько человек еще пытались проникнуть в ярко освещенное нутро ресторана, знаками подзывая через стекло швейцара.
   Остужев направился к скверу на площади Искусств, где на высоком пьедестале в окружении белых деревьев возвышалась легкая пушкинская фигура. Он смел снег со скамьи, сел. Две девушки со свертками под мышками пробежали мимо, хохоча на ходу. Запоздалый дядя в дубленке, с букетиком мимозы, сойдя с тротуара, отчаянно поднимал руку перед машинами.
   И Пушкин тоже поднял руку, будто хотел остановить такси, торопясь на не бронзовую, веселую пирушку. Нет, он никуда не торопился, торжественно предсказывая:
  
   И долго буду тем любезен я народу,
   Что чувства добрые я лирой пробуждал...
  
   "Пробуждал. Значит, они, существуя в каждом, спят. И злые и добрые чувства спят, если их не пробуждать....А как же тогда кантовское удивление звездным небом и нравственным законом, данным всякому?" - спросил словесник Остужев, глядя на легко одетую фигуру поэта с забеленной головой...
   Снег падал и падал, площадь, и улицы совсем затихли и опустели - до Нового года оставалось несколько минут. Остужев расстегнул портфель, улыбнулся, повторив: "В портфеле документы, а в по-ртфеле док-ументы", задержался, будто кто-то мог увидеть, как солидный человек одиноко распивает шампанское в сквере. Оглянулся - никого, только снегопад и белые деревья, и Пушкин - молодой, легкий, незлобивый.
   В тишине из какого-то высокого окна донеслись крики "ура", бой курантов. Пальцы открутили проволочку над фольгой, хлопнула пробка, шипящая пена упала на снег...
   --С Новым годом, Александр Сергеевич! - произнес Остужев, протянув руку с шампанским в сторону Пушкина.
   ...Далеко, за крышей Филармонии, взметнулась в снежное мешево зеленая ракета. Она остановилась, зависла в воздухе и, падая, искрясь, сгорела.

Ночная мышь

Самый тихий, самый неприметный человек деревни Владимир Макарович Шлыков нашел прямо на дороге шестьсот рублей, а если точнее – пятьсот восемьдесят шесть.
Если бы он имел обыкновение идти до станции торопливо, скопом, как все, то не ему бы досталась эта великая находка. Но он спешку не уважал, оттого в рабочий день выходил из дома на полчаса раньше.
И в то морозное утро поднялся в четыре,а в половине пятого уже держал путь к железной дороге.Шел он малыми шажками,семеня,как по тонкому льду,высвечивая карманным фонарем белое пространство перед собой,и вот у самой станции,рядом с тропой заметил на снегу какой-то черный предмет.Нагнулся – оказалось,железнодорожная сумка.
Владимир Макарович потушил фонарь, оглянулся во тьму, прислушался и, хотя подмывало немедленно заглянуть внутрь, запихнул сумку в рюкзачок.
Станция называлась Красная Будка. Стоял здесь когда-то краснокирпичный домишко, но теперь остался от него лишь фундамент, несколько одичавших яблонь и название. Обычно люди ждали поезд под навесом старых елей, где безымянный доброхот соорудил лавочку. Сев на эту лавочку, Шлыков достал из рюкзачка кирзовую сумку, расстегнул ее и высветил фонарем две пачки «Беломора» и коричневый бумажник. Руки его подрагивали, когда, положив фонарь на лавку, поднес к лучу света бумажник и в левом отделении увидел толстый слой денег, а справа – корешок сберкнижки.
Прислушался, не идет ли кто, неверными пальцами пересчитал бумажки. В пачке было пятьдесят восемь красненьких десяток и две зеленые трешки. Затем раскрыл сберегательную книжку. Прочитал: «Тихон Алексеевич Спирин». Поинтересовался суммой – снято шесть сотен, а оставалось семь тысяч двести. По понятиям Шлыкова, это была фантастическая цифра.
Уложив все, как было, обратно, спрятав сумку в рюкзачок, он уже сидеть на месте не мог, а заходил вдоль лавочки, поскрипывая снегом, покуривая. Мысли его закружились, и в центре этого беспорядочного кружения неподвижной точкой стоял вопрос: отдавать или не отдавать найденное? Не любивший шума, тихий Владимир Макарович обычно садился в последний вагон, хотя и шумный, наполненный крепкими словцами и картежными терминами, так как там можно было покурить, не выходя в тамбур. Но в это утро он изменил правилу. Для разрешения такого важного вопроса – отдать или не отдать – ему требовались тишина и уединение. И, сидя в полупустом детском вагоне, держа драгоценный рюкзачок на коленях, Шлыков напряженно думал.
Тихона Спирина, живущего через три дома напротив, Владимир Макарович не любил. Теперь вспомнилось ему, как совсем недавно просил он у него механическую пилу, но Тихон отказал, и пришлось два выходных пилить дрова лучком. Да что там говорить – дрянной мужик Тихон Спирин. Погулять за чужой счет – мастер, рыбки набраконьерит – не продаст, а продаст – надует. И сын его по чужим садам шастать любитель, и жена Лариса на сплётки горазда. Словом, наказать не грех, тем более что еще такая крупная сумма оставалась на счету.
Но Владимир Макарович был человеком честным, приученным с малых лет на чужое добро не зариться, а тут выходило – утайка, почти что воровство. Хотя почему воровство? Нашел деньги, как грибы в лесу. И кто видел? Кто докажет, что он, Шлыков, присвоил кирзовую сумку? Никто. И никогда, если спрятать толково, не болтать языком. Срок придет – приутихнет все, призабудется на селе эта история, тогда трать с умом денежки, посмеивайся тишком: мол, все же есть на земле справедливость, наказал бог и тебя, шельму, за жмотство.
Все складывалось именно в такую линию, и никто в мире не узнает тайны, кроме себя самого. Этот внутренний жилец все же не давал следовать намеченной линии твердо, и Шлыкову казалось, что не он отражается в черном стекле вагона, а тот жилец.
Выйдя в Бологом и добравшись до своей столярки, Владимир Макарович переоделся, запер рюкзачок в шкаф и направился к верстаку. Но что бы он ни делал в этот день – думал об одном: как поступить вечером, вернувшись в деревню?
В обеденный перерыв, когда все ушли в столовку, он опять, прислушиваясь и волнуясь, принялся пересчитывать деньги, чувствуя, что этот процесс ему нравится. Как всякий деревенский, он копейку любил и знал ей цену, но такой крупной суммы свободных, не приготовленных ни для какого дела, личных денег Шлыков еще не держивал. Ему пришла простая мысль – переложить хотя бы две зеленые трешки из бумажника в собственный карман, но какая-то непонятная сила останавливала. «Чего это я робею? Мои ведь они, и имею я полное право истратить трешку на себя сейчас же…».
Но выходило, права такого он еще не имел, если испытывал при этом стыд. Снова пересчитав, сунул пачку в бумажник, схоронил рюкзачок, потом поел хлеба с салом, запивая кипяченой водой из бачка.

Так уж устроено: чья-то находка и радость – это всегда чья-то потеря и беда. В данном случае беда стряслась с Тихоном Спириным, но он еще огорчаться не мог, так как лежал, не раздевшись, на кровати и храпел. В тот злосчастный день отправился он на станцию Мста, что находилась в пяти километрах от деревни. Нужны были деньги. Сельский киномеханик Толя Шапкин, внезапно женившись на удомельской вдове, продавал по дешевке избу. И Тихон решил эту избу взять, чтобы летом перепродать дачникам подороже. Для того и подался в сберкассу.
Конечно, не всякая жена отпустит мужа на такое рискованное дело, как снятие с книжки большой суммы. Но Тихон был из тех практически-крепких мужиков, что на бутылку у жены не просят, а всегда сами имеют. Он сам правил семейной экономикой, вел хозяйство и, обладая механической пилой «Дружба», в свободное время прихалтуривал по дворам. «Тихон – мужик башковитый», - говорили о нем.
Однако на этот раз и башковитый Спирин дал осечку. Сняв с книжки шесть сотен, он благоразумно, в полном одиночестве выпил в привокзальном буфете и, утерев усы варежкой, взял курс к дому. Но когда проходил он мимо закусочной с неофициальным феерическим названием «Фаина», веселые ноги, скрипя калеными валенками по снегу, сами собой повернули в это заведение. Пришлось приобрести бутылку белой. «Стаканчик приму, остальное дома», - твердо спланировал Тихон. И верно – пропустил в уголке стакан, заткнул бумажным пыжом горлышко и тут увидел знакомого.
По примете проверенной – человек с деньгами всегда встретит знакомого. На этот раз им оказался десятник из леспромхоза, который прошлым летом привозил Спирину машину горбыля. «Нужный человек», - сообразил оборотистый Тихон, и вскоре они допивали пол-литра. Но это еще было только начало беды. Расщедрившись, десятник сам взял две бутылки красного. Отказываться от дармового Спирин никогда не мог. Выпили. Но и это еще была не вся беда. Боясь, что в таком хорошем состоянии он может потерять деньги, Тихон перепрятал бумажник из внутреннего кармана пиджака в кирзовую сумку…
Как вышел из закусочной, как добрался до шлагбаума – это он помнил смутно и отрывочно. Дальше ничего не помнил. И осознал себя под вечер, когда уже вся деревня, обладавшая непостижимой способностью узнавать всякую новость, особенно дурную, раньше самого пострадавшего, толковала о Спирине.
Толк шел в основном у магазина. Старухи с пустыми кошелками, сгрудившись у столба для привязи лошадей, распаляли друг друга невероятными фантазиями, решали, в какой форме сообщить о случившемся жене Тихона, работающей продавцом. Но пока они решали, сельский монтер Илья Филонов, сдавая бутылки, выболтал, что знал и Лариса Спирина, повесив на дверь замок, понеслась домой.
Тихон, угрюмый, с торчком волос на макушке, сидел на смятой постели, курил и глядел на головку сапога.
--Жив! – несколько ободрясь, увидев мужа невредимым и уже втайне надеясь, что и остальные слухи брехня, воскликнула она. – Что случилось-то?
--Ничего.
--Толком говори. Деньги потерял?
--Потерял, - не поднимая глаз от сапога, стоящего в углу, признался Тихон.
--Да что же это такое! Срам-то, срам-то на всю деревню! – запричитала Лариса, снимая фуфайку.
--Ты как вызнала? Я еще из избы не выходил. Нашлось, что ли?
--Найдется, держи карман шире. Дураков нет, кроме тебя, охламона…
Не потерпел бы в другое время Тихон такого выговора и тона. Теперь сидел смирно, виновато слушая, как жена громыхала ведрами и костила его. Он стряхивал пепел прямо на пол и все силился вспомнить, что было после шлагбаума. Но вспомнить не мог – заспал.

Когда вечером, сойдя с поезда, Владимир Макарович шел к деревне, на близком небе мерцали чистым светом крупные звезды. Приблизившись к дому, он осторожно проник в сарай, оттуда на цыпочках поднялся в чулан, где и спрятал кирзовую сумку с деньгами в темной щели за сундуком. Закидал еще тайник ветошью. Вытирая ноги о голик, услыхал бранящийся голос жены.
--Ты чего раскапустилась, мать? – спросил Шлыков, раздеваясь.
--Ишь, сопля не обсохла, а уже врет, поганец. Учительницу встретила, говорит: «Ваш нынче, почему в классе не был?». Протрухал, значит, где-то. И еще завирает на своем – был в школе…
--Ты погоди, Лизавета, не пушись, - оборвал Владимир Макарович, - потом на покое побеседуем. Поесть надо.
Он прошел на кухню, попил из ковша холодной воды, сел за стол, глядя, как жена вытягивает из печи ухватом чугунок, как черпает половником суп с крошенкой. Он ел молча, прикидывая – рассказать жене о находке или нет. «У бабы язык, что помело. И слово даст, а все равно прохудится». Решил не открываться. Потом. Когда поутихнет.
В зимнюю пору деревня засыпает рано: и дел поменьше, и электричества жалко. Поужинав, Шлыков снес сена кроликам, почитал газету, послушал радио и стал стелиться. Жена уже спала в другой комнате.
Сын вернулся из кино поздно. Владимир Макарович слушал, как он, стараясь не шуметь, резал хлеб, наливал молоко из бидона, скрипел половицами.
--Ты, сынок, что ж в школе не был? – спросил Шлыков, выйдя на кухню.
--Был. Чего она…
--Только честно. Честно – оно вернее.
--Ну не был. В Козикино ходили с пацанами. Мишке мотик купили. Ну, обкатывали.
--Прогулял – беда. А врать – хуже. Не надо, сынок, - сказал Шлыков и, вздохнув, ушел спать.
Но ему не спалось. В жаркой темной тишине хорошо мечталось о том времени, когда он сможет распорядиться деньгами. Ему виделась изба, обшитая вагонкой, синий мотоцикл с коляской, цветной телевизор, пила с бензомотором, новый забор из штакетника, крыша, крытая шифером, холодильник…Хорошо мечталось.
Но когда он представлял, как всякую вещь везет в телеге по деревне, как из каждого окна глазеют на него недоумевающие лица, возникал у Шлыкова неразрешимый вопрос: как объяснить этим лицам, откуда такая перемена к достатку?...Лотерейный выигрыш – старухи справятся. Старший сын прислал – слабо придумано. Все знают, что он сам еле-еле концы сводит. Конечно, какое кому дело. Мало ли, сколько у него накоплено. Но нет. В деревне все на виду, никого на мякине не проведешь. Несмотря на тайну вклада, точно знают, сколько у кого на сберкнижке.
Он лежал с открытыми глазами, слушая деловитый ход будильника, дыхание спящего сына. Вспомнилось, как только что неуверенно призывал его не лгать. И неуверенно оттого, что сам таился, припрятал чужую сумку с деньгами, на которые, хотя бы и в мечтах, совершал покупки. Выходит, сам нечестный, а учит других честности. Можно ли так – учить одному, а жить по-другому? Не потерял ли он теперь права судить людей? А что сказать сыну, если он украдет или принесет в дом что плохо лежит? Но ведь живут люди, не умирают со стыда. И нечисты, а поучают, судят. И спят крепко.
А Шлыкову не спалось. То ли в сенях, то ли в чулане назойливо скреблась мышь. Да мышь ли? Может, хорь? Или еще кто неведомый…
Он поднялся, сунул ноги в валенки и бесшумно вышел в сени. Постоял, прислушиваясь. Чуланная дверь была скрипучей, и, боясь ее громкого скрипа в такой неживой тишине, открыть не решился. Щелкнул выключателем – сени осветились, в чулане затихло.
Снова лег, стал прикидывать, куда схоронить бумажник, но – странное дело – в огромной, по сравнению с бумажником, избе не находилось надежного места. Везде могла найти жена или эта поганая мышь, что опять заскреблась в чулане. Она скребла негромко, но настырно, нервно, будто торопилась в эту ночь сделать срочную, необходимую работу.

Затрещал будильник, и Шлыков испуганно вскочил. Промаявшись всю ночь, выкурив полпачки, он только что забылся слабым, больным сном, и теперь надо было вставать на работу.
После бессонной ночи все раздражало: скрипящие половицы, чихание жены, кошка под ногами.
--Ты чего ночь колобродил? – спросила Елизавета.
«Во баба, спит, а все слышит и видит», - удивился Шлыков.
--Не спалось. К теплу, видно…
С тяжелой, словно с похмелья, головой шел Владимир Макарович на работу, досадуя, что не успел проверить тайник в чулане. Мела сухая поземка, валенки вязли в свежих снежных горбах, покалывало в пояснице и не радовал завтрашний выходной.
На работе он ковырялся кое-как, не смог довязать начатую вчера оконную клеть, а после обеда, подметая стружку, почувствовал сонливость. Пристроился у верстака, опустил голову на руки, но, как только закрыл глаза, сон прошел. И вечером, несмотря на выпитые полбутылки вина, повторилось то же самое: хотелось спать и не спалось.
Опять маялся, ворочался, курил, опять скреблась в чулане какая-то неуемная зверюшка, и только под утро Шлыков задремал, отключился от мыслей и через полчаса пробудился раздраженный, почти больной. Заваривая чай, уронил чашку, озлился и с утра выпил стакан от оставшегося  с вчера. Вроде бы полегчало. Направился в чулан, раскидал ветошь, вытащил сумку – все было на месте…Елизавета, вернувшись со двора с охапкой дров, застала его одетым и с рюкзаком за плечами.
--Куда навострился? Будни с выходными спутал?
--Деньги-то, что Тихон потерял, - я нашел, - вдруг выпалил Шлыков.
--Ты?
--Я.
--Где же они?
--Вот здесь. Надо пойти вернуть.
--Много ль?
--Почти шесть сотен.
--Ну, дурак, - произнесла Елизавета, стоя посредине кухни с дровами, и Шлыков не понял, одобряюще или осуждающе произнесено «дурак». Впрочем, ему уже было все равно. Он решение принял твердое. А дурак или умный – не его дело.

Когда, постучав в дверь, он перешагнул порог избы Спириных, Лариса, пятясь задом, мыла полы. Обернувшись на приветствие Шлыкова, она одернула юбку, выпрямилась.
--Тихон дома или на работе? – мягко поинтересовался Шлыков.
--На работе. Чего тебе? – недовольно спросила Лариса, шваркнув тряпкой об половицу.
--В гости пришел. Иль нельзя?
--Не до гостей нам.
--Чего так?
--Не знаешь будто.
--Слыхал, - сказал Владимир Макарович и, не дожидаясь приглашения, присел на край лавки у двери.
--Слыхал, так чего пытаешь?
--Може, и подмогу чем.
--Ваша помощь известна, - она опять довольно бесстыдно нагнулась, так что Шлыков смутился. – Ище магазин заперт, а ты вот уже напомогался.
--Зря ты так. Откуда такой вред в тебе?
--В твоей больно мало вреда.
Владимир Макарович томительно помолчал, не поднимая глаз на моющую полы Ларису. Ему подумалось – не унести ли назад находку, раз его так принимают? Он даже надел шапку, собираясь тихо удалиться.
Лариса, не обращая на него внимания, качаясь над полом, шлепала тряпкой, а он, распустив рюкзачок, достал кирзовую сумку, опустил ее на пол у лавки.
--Вот тут нашел я вашу потерю, - кротко объявил Владимир Макарович, глядя на круглые, испуганные глаза Ларисы. Ни слова больше не сказав, встал и вышел.
Натянутая пружиной дверь хлопнула за ним. Он еще ждал, что сейчас его окликнут, позовут назад, но ничего не произошло. Однако, он шел теперь к дому неторопливо, спокойно, круто проводя всей подошвой валенка по снегу, словно каждым шагом оставляя важный для жизни оттиск.
И в эту ночь он не слыхал – скреблась или нет чуланная мышь.

Почему негры чёрные

После завтрака большинство ходячих больных мстинской больнички смотрели по телевизору Клуб кинопутешествий. Показывали далекую, жаркую страну Нигерию. Потом, когда на экране запел военный хор, все разошлись по палатам – наступало время врачебного обхода. Лишь Иван Платонович Полушкин, мужичок малого роста, с лицом ясноглазым, простодушным, остался у телевизора. Могло показаться, что он с интересом смотрит на военный хор, однако на самом деле не видел он и не слышал ничего, неподвижные глаза его были направлены куда-то вдаль сквозь телевизор, стену и, может, еще дальше. Занимал его странный вопрос: отчего негры, только что виденные в Нигерии, черные?
По всем умозаключениям, природа тут что-то напутала. Иван Платонович по собственному опыту знал, что солнце сильно нагревает все темное и, наоборот, как бы не пристает к светлому. Недаром в жару носят белые рубахи. А тут Африка, эдакое пекло, а люди черной кожи. Такую смоляную шевелюру – северным людям, где солнца маловато. А зачем она жителям знойной Африки?
Иван Платонович так увлекся решением этой непосильной загадки, что не заметил, как закурил папироску, хотя курить разрешалось только в туалете, и вовсе забыл о врачебном обходе.
--Доктор идет, - негромко крикнула уборщица. Но она предупредила поздно.
Иван Платонович только успел ткнуть папроску в горшок герани, стоящий на подоконнике, как в сопровождении медсестры и двух практикантов вошел главный, он же, впрочем, и единственный врач маленькой больницы.
--Полушкин, ты, почему не в палате? – спросил Анатолий Иванович, сверкнув очками. – Идите, я сейчас, - сказал он сопровождающим.
--Забылся, извиняюсь… - Взгляд у Полушкина был такой робкий, что доктор смягчился.
--Как нога?
--Хорошо. Пора бы на выписку, Анатолий Иванович.
Доктор посмотрел на слоившийся в комнате дым, перевел взгляд на экран, протер очки носовым платком.
--Значит, хотите на выписку?
--А как же. Дома, сами понимаете, делов много.
--Ладно. На днях выгоним тебя, Полушкин. Открой форточку и иди в палату.
Доктор хотел уходить, но Иван Платонович встал и спросил:
--Извиняюсь, конечно, Анатолий Иванович, но, так как вы человек научный, хочу спросить о такой штуковине: отчего, растолкуйте, негры черные?
Анатолий Иванович пристально поглядел на ждущее ответа лицо Полушкина. Несколько наслышанный о странностях его, доктор старался понять – не разыгрывает ли его этот малорослый мужичок.
--Спите хорошо.
--Как бы сказать. Не очень. С перекурами.
--Попросите у сестры снотворное. И не забивайте голову, - доктор поискал выражение помягче, - всякими тритатушками.
--Какие же это тритатушки? – обиделся Полушкин. А доктор подумал, выходя: «А действительно – почему черные?» И в течение дня он не раз возвращался к странному вопросу.

Придя в палату, Полушкин лег поверх одеяла на койку и несколько минут смотрел на лампочку.
--Золотой мужик Анатолий Иванович. Курящим меня засек. А ничего, обошлось, - обращаясь к соседу, произнес Полушкин. Тот пожевал толстыми губами, приоткрыл глаза.
--В Петергофе не бывали?
--Не доводилось.
--Там стоит под фонтаном один золотой мужик. Да и то – ножичком поскобли – позолота.
Полушкин смекнул, куда клонит сосед Матвей Филиппыч.
--Это вы зря так огулом. Люди, конечно, всяких мастей имеются. Но есть и отличные.
Матвей Филиппыч, большой, тяжелый мужчина, закрыл глаза и умолк. К нему за две недели пребывания в больничке ни разу не пришла жена. И он думал о ней плохо. Он обо всех людях думал плохо. К Полушкину тоже всего однажды явилась супруга, но он понимал, что одной недосуг ей, и потому не сердился. Ел он всегда немного, а на курево есть малость деньжат.
--Да, тоже вот научный человек, а, выходит, и он не все знает, - продолжал сам с собой Полушкин. – Конечно, никто всего знать не может. У каждого свой участок ума…Вот вы, Матвей Филиппыч, никогда не думали: отчего негры черные?
Сосед открыл глаз, пожевал губами и ничего не ответил.
--Выходит, тоже не знаете. Что ж, вполне может быть, что никто на свете не знает. С другой стороны, раз есть вопрос, должен появиться ответ. Как вы считаете?
--Бог с ними, с неграми,- равнодушно пробормотал сосед.
Иван Платонович почесал зажившую ногу, что-то напевая, взял с тумбочки вчерашнюю газету, принялся читать. Читал он медленно, слегка шевеля губами, водя пальцем по строчкам, останавливаясь после всякого куска, чтобы осмыслить прочитанное. Подвижное лицо его то хмурилось, то освещалось улыбкой, так что со стороны казалось, читает он не газету, а что-то необычайно увлекательное. В особо интересных, по его мнению, местах Полушкин щелкал ногтем по газете, кивал головой, и его подмывало с кем-нибудь поделиться. Он был из тех, над кем почему-то посмеиваются никогда не удивляющиеся люди. Впрочем, Иван Платонович не обижался ни на кого.
--Дивья, - хмыкнул он, наконец, не выдержав молчания, и щелкнув ногтем по газете. – Вы не спите, Матвей Филиппович?
Сосед сощурился, как от яркого света.
--Вот пишут в статейке – трактор загорелся на поле. А тракторист тушить его принялся. Герой, говорят. А я вас спросить желаю – что за штуковина такая героизм?
--Героизм и есть героизм, - нехотя ответил сосед и, тяжело нагнувшись, сплюнул в утку.
--То-то и выходит, слабое, извиняюсь, объяснение. Я так думаю – героизм всегда там, где непорядок, плохой расчет, недогляд. А где порядок, там героизм ни к чему.
--А космос?
--При чем тут космос. Вовсе ни при чем. Если в космосе случится героизм, то, извиняюсь, выходит, не совсем готов космонавт к полету. Это точно.
Иван Платонович некоторое время глядел на лампочку, обдумывая, действительно ли точно, и, утвердившись, продолжил чтение. Минут через пять вновь усмехнулся, щелкнув ногтем.
--Опять дивья. Вот пишут о хамстве. Вы спите?
--Ну.
--Хочу, извиняюсь, спросить вас: что за штуковина такая хамство?
--Хамство и есть хамство.
--Слабое ваше объяснение, Матвей Филиппыч. Пишут – в трамвае мужчина женщину в давке толкнул, а в автобусе парень старушку сильно задел. Опять же пишут, без очереди дядя лез в кассу. А почему?
--Потому, - меланхолически заключил сосед. Пытливый Полушкин поднадоел ему. Клонило в сон, а Полушкин не унимался:
--В том и закавыка. Не в хаме дело, а в более глубоких корнях. Хочу спросить вас: что произойдет при другом положении? Например, пустите не десять трамваев, а сто. Автобусов – триста. Магазинов вместо пяти – пятьдесят открой. Я тогда в трамвай сяду чин чином, в окошечко наблюдать стану. И никто меня не толкнет, и мне некого шпынять. В магазин явлюсь чин чинарем. Народу два человека. Мне рады, и я рад. Беру что хочу, и никакого хамства. Вы не спите?
--Ну.
--Согласны с таким видом?
--Философия это одна. Хам – всегда хам.
--Какая же, извиняюсь, философия. Жизнь, а не философия.
--Бог с ними,- неопределенно отпустил сосед.
--Бог, говорите. Пустое слово…
Иван Платонович положил газету и стал размышлять, пустое ли это слово или что-нибудь оно обозначает, и когда пришел к определенному выводу и хотел вызвать на разговор соседа – тот уже спал с длинными присвистами. «Притворяется», - решил Полушкин и пошел покурить.

После обеда, одевшись потеплей, он отправился на прогулку в парк. Больные прохаживались по дорожкам парами, сидели на лавочках, подставляя лица солнцу. Кто-то разгребал деревянной лопатой снег возле беседки, кто-то переговаривался с родственниками через дыру в заборе. Полушкин сделал два круга, полюбовался на синиц, суетящихся у кормушек, сделанных из кефирных коробок. Потом подался вниз к реке. Рядом с избушкой покойницкой знакомый железнодорожник Михаил Семенович, глубоко дыша носом и вытягивая руки, сосредоточенно приседал.
--Добрый денек! – поздоровался Полушкин.
--Добер день, только сам как тень, - ответил балагур Михаил Семенович, продолжая приседать. Он всегда говорил складно, прибаутками, которые чаще всего сам и слагал на любой случай.
--Солнышко к весне повернулось.
--Солнце движется к весне, хотца лечь на печь к жене, - мигом сочинил железнодорожник, сменив приседания на поклоны.
--Физкультурой упражняетесь?
--В здоровом теле – дух здоров.
--Это верно, - согласился Полушкин, продолжая свой путь, а когда добрел до реки, стал думать: верна ли эта поговорка. Думать ему нравилось. Удивительным и непривычно интересным казался сам процесс, в результате которого собственным разумением можно разрешать всякие вопросы, подвергать сомнению разрешенное. У себя дома в деревне думать над мудреным, к делу не относящимся было некогда. В отличие от горожанина, не связанного и не подчиненного природным циклам, у жителя деревни с ранней весны до поздней осени страда находит на страду, забота сменяется заботой, и не может он прозевать время посева, покоса, огородных работ, жатвы, выгона и дойки коровы. Зимой – тоже дело за делом. Как большинство деревенских, Иван Платонович вставал в пять утра, отхлопотав день, в девять вечера проваливался в сон, и так без роздыху летели дни, годы, жизнь, пока не повредил, упав с чердачной лестницы, колено и не угодил в больничку на станции Мста.
И, как бы механически заведенный, бежавший куда-то, живущий на ходу, он внезапно остановился, обреченный на неподвижное, бездеятельное лежание. До этой остановки Иван Платонович не вспомнил бы такого досужего часа, чтобы просто сидеть и думать. Да и о чем? Он словно от рождения знал все, что надо ему знать: как отбить косу, сметать стог, направить пилу. Он делал множество от века привычных работ автоматически, не размышляя, как курил, дышал, ходил по земле. И всякое не занятое трудом, праздное времяпрепровождение – баня, застолье, прием гостей, сон, даже простой перекур – все было не праздным, а имело определенное промежуточное назначение.
Дома он ничего не читал. Изредка удомельскую многотиражку. Здесь же, живя в каком-то остановившемся, медленном мире, никуда не торопясь, не заботясь ни о чем, он принялся читать большие газеты, журналы, книги. Отоспавшись в первые несколько дней за всю жизнь, он по ночам почитывал и думал. И вскоре пришел к выводу, что думать – самое интересное занятие.

«Нет, пожалуй, наоборот, - решил Полушкин, стоя у берега Мсты, - коли дух здоров, то и тело крепко. Говорят ведь – тоска сушит, печаль гложет. А отчего печаль? Мелкие события сердца печалят. Вот Гришка – живет кучеряво, не пьет, не курит, а потерял четвертной – кондрашка хватила. Дивья! Из-за бумажки лощеной – беда. Все равно с собой туда ничего не возьмешь…»
Иван Платонович посмотрел на избушку покойницкой. Хозяин этого заведения дядя Митя скалывал ломиком наледь у входа. Полушкин сел на лавку.
--Покурите, дядя Митя, - предложил он.
Митя остановил ломик, снял рукавицу, прижав пальцем одну ноздрю, освободил нос.
--Не курим.
--И никогда не куривали?
--Пацаном баловался.
Иван Платонович поглядел на небритое, матерое лицо служителя покойницкой и не мог представить, что он когда-то был пацаном.
--Бросили, выходит?
--Бросил.
--Для укрепления здоровья или по другим причинам?
--Батя мой как-то увидал с цигаркой и сказал: «Брось, Митя». И бросил.
--Так просто?
--Чего ж хитрого.
Полушкин помолчал, спросил:
--Не страшно тут?
--А чего страшиться?
--Покойники все же.
--Кому-то надобно и здесь состоять.
--Больно мрачно, мрачно,- повторил Полушкин и подумал, что все же здоровый и нормальный человек нашел бы другое дело. Сам бы он и за тыщу не согласился здесь служить.
--Ко всему привычка приходит, - сказал Митя и освободил другую ноздрю. – А что ж зазорного. Все сюда угодим в разные сроки.
--Это, конечно, верно, - согласился Иван Платонович. – Что начало, что конец – у всех одинаково. Различие в середке. Только хочу спросить – всегда ли так будет?
--Чего всегда?
--Умирать человеку.
--Как иначе. Что рождается, то и умирать обязано.
--Невероятное объяснение. Человек в силах побороть смерть. Такие штуковины открыл. А кончает, как ворона. Вот погодите, не улыбайтесь. Жить будет любой, пока не надоест.
--Живое – смертно.
--Помимо человека – это понятно. А людской ум и смерть одолеть должен. Иначе смысла жизненного нет, если и доброму и злобному один предел. Телесное, конечно, износ имеет, а память?
--Библия это.
--Какая ж тут Библия. Правда и научность. Конечно, не завтра такие штуки. Но лет через пятьсот. Или тысячу. Что тогда будет – трудно представить…
Митя вздохнул, надел рукавицы и продолжал стучать ломиком.
Поздно вечером Иван Платонович, стоя у открытой форточки курилки, опять мечтал, что будет через тысячу лет, потом занялся звездами, дивясь их множеству и расположению, размышляя, есть ли там, в этой черной бездне, живые существа. И так же как не мог он вообразить, что будет через тысячу лет, так и не мог представить облик этих живых существ. Все они походили на знакомых ему людей…
А утром он узнал, что его выписывают.
--Ну, так отчего негры черные? – с усмешкой спросил Анатолий Иванович, прощаясь.
--Не знаю. Тут нужен научный ум…
Он вышел из больнички на щипкий морозец, поглядел на серое, как осиная бумага, небо. Под валенками, латанными на задах кожей, звучала снежная дорога, воздух холодил ноздри. «Славно!» - восхитился он, беря направление к вокзалу.
--Огонька не дадите,папаша? – спросил,останавливаясь,молодой человек с русыми жидкими усиками.
--Возьмите коробок. У меня лишний имеется.
--Благодарю.
«Славно!» - повторил Иван Платонович, и было ему так беспричинно хорошо, что шел он, улыбаясь до самого вокзала…

После встречи с женой и сыном, после небольшой отметы в честь поправки и возвращения, один только день и побыл без дела Иван Платонович. Осматривал двор, прошел по селу, беседуя со всяким встречным, а уже на следующее утро, взяв у бригадира лошадь, поехал в лес готовить дрова. Он сделал три возки, как с фермы прибежала жена.
--Не распрягай лошадь-то. С Настей договорилась насчет сена. Стожок-то, что у озера, продать хочет. Покуда лошадь – езжай, Ваня…
Он поехал за сеном. Стожок был невелик – пудов на тридцать. За два раза перевез. Набил надсарай. На другой день пилили с сыном дрова. С отвычки умаялся, ломило в пояснице, болели ослабшие мышцы, пальцы набухли и потеряли чувствительность.
За ужином у него упал на пол бутерброд. Упал, конечно, маслом вниз. Иван Платонович хотел было размыслить – отчего всякий бутерброд падает именно маслом вниз, есть ли тут закон, и если есть, то, как его объяснить, но усталая голова соображала плохо. Он поел, ни о чем не думая, покурил и в половине девятого улегся спать.
Впервые за долгое время спал он крепко, без сновидений, без просыпу. И снова в прежнем, от века заведенном ритме потекли дни. В должности звеньевого опять он вставал в пять утра, торопился на ферму, вешал корма, помогал грузить фляги с молоком, бегал по дворам, уговаривал пенсионных старух поработать на дойке вместо подгулявшей или заболевшей доярки, хлопотал дома. И уже некогда было думать о черных неграх и звездах, о простом и сложном, о жизни и смерти.

Сотенные купюры

Когда за окнами повечерело, она переоделась в домашний ворсистый халат, приглушила звук телевизора. Дом-а зажигали огни, небо гасло, бледный ломоть луны желтел.
Ангелина Петровна перекрыла шторой городскую панораму, достала из полированной тумбы «Ботанический атлас» Гофмана, толстую старинную книгу в переплете кофейного цвета. Когда и как попал атлас в дом, она никогда не думала.
Усевшись поудобней за стол, где рядом с зеленой теплой лампой стояла еще вазочка из хрусталя с дешевыми конфетами и печеньем, Ангелина Петровна бережно раскрыла книгу на середине. Страницы были переложены новенькими, хрустящими сотенными  купюрами. Каждую она брала в пухлые розовые пальцы, долго любовалась и аккуратно опускала на штапельную скатерть. Так выстроился ряд. Сотенных было семнадцать, и Ангелина Петровна жила мыслью о восемнадцатой.
Постороннему человеку могло бы показаться, что она каждый вечер, посасывая карамели, рассматривает интереснейшие картинки особой коллекции. Но посторонних, тем более каждый вечер, не было. Наша сорокатрехлетняя дева жила совершенно одиноко.
В молодую пору, когда природа назначает всякому подбирать спутника противоположного пола, Ангелина Петровна, вероятно, была слишком требовательна к этому подбору. А может быть, не везло. Или вовремя не установила, что при ее внешности не она должна делать выбор.
Один ухаживающий за ней казался круглым дураком; другой – совершенно не нравился; третий – нравился, но слишком скоро хотел того, что и она, но не так скоро; от четвертого – как-то дурно пахло, пятый – зануда и жмот. Дольше всех не отставал от нее однокурсник по фармакологическому техникуму. Но он был намного ниже ее ростом. «Дура, - сокрушалась впоследствии Ангелина Петровна, - не в баскетбол же с ним играть…».
Много позже ее познакомили с участковым инспектором, имевшим вполне серьезные намерения, но она отвергла и его. Странный был милиционер: то ли от прирожденной робости, то ли оттого, что сильно заикался, - молчун невероятный. Каждый вечер приходил при полной форме, при портупее с пистолетом, садился у телевизора и молчал. Недели две  так ходил, потом Ангелина Петровна начала уходить из дома…
Имелось еще несколько вариантов, но ни к кому Ангелина Петровна не имела чувств, а тогда она могла сойтись только по любви. Ее идеалом был высокий, умный, добрый, образованный человек, и, пока она искала избранника, содержавшего в себе эти качества, другие женщины, быстро понявшие, что собрание стольких добродетелей в одном субъекте – утопия, повыходили замуж. Ангелина Петровна осталась одна, работая в аптеке, штат которой состоял из женского пола.
Когда ей перевалило за тридцать, она отчаянно захотела ребенка. Однажды в зимний отпуск она даже поехала в дом отдыха, который, как рассказывали, самое подходящее место для ее цели стать матерью-одиночкой. И верно – через два дня за ней стал волочиться один дядя с медными бакенбардами, сверловщик по профессии. Дядя этот был ничего, не нахал, не совсем дурак, но любил подзаложить, и наша дева, испугавшись плохой наследственности, повела себя так, что сверловщик переключился на другой объект.
Как всякая женщина, не исполнившая своего естественного назначения жизни, она стала рано увядать, появились хвори, беспричинная раздражительность, снились сны, от которых утром было стыдно. Но далее снов дело не шло. А ей уже исполнилось сорок три.
Теперь она состояла в должности заведующей крупной аптеки, и, хотя трудилась она усердно и даже имела награду за это усердие, работа радости не приносила. Она пробовала шить, вязать, ходить в Филармонию, в Лекторий, в театры – ничего не захватывало, все быстро надоедало.
Как-то в получку ей выдали сторублевую купюру. Так получилось, что Ангелина Петровна никогда еще не держала в руках сто рублей одной бумажкой. Она долго не решалась ее разменять, занимала, выкручивалась, а потом спрятала в толстый «Ботанический атлас». И – странная прихоть – каждый вечер ее стало тянуть к «Ботаническому атласу», чтобы полюбоваться на маленькую ценность.
Она начала копить деньги, но не просто деньги, а именно сторублевки. И если большинство людей стараются и вынуждены разменивать крупные на мелкие, Ангелина Петровна, скопив сто рублей мелкими, искала, где их обменять на одну бумажку. Денежные знаки сторублевого достоинства каждый вечер раскладывались на скатерти, как карты: веером, рядами, кругами, лесенкой. Странно улыбаясь, Ангелина Петровна ласкала их пальцами, щупала, смотрела на просвет, перекладывала с места на место. Она играла. В случае, когда купюра оказывалась мятой, она, слегка смочив ее, разглаживала теплым утюгом, пока та не выглядела новенькой, хрустящей. В это время она вовсе не думала, зачем она их собирает, на что потратит, хотя, конечно, знала, что за ними скрываются определенные возможности. Главное значение гоззнаки имели не как капитал, а как коллекция красивых печатных изделий, как игрушки.
Зарабатывала она не ахти сколько, редких лекарств никому не доставала, и поэтому даже при скромном образе жизни, вовсе не скупая по натуре, она незаметно делалась скуповатой: избегала предпраздничных складчин, если собирали кому-нибудь на подарок – давала со скрипом, искала продукты подешевле, считала копейки.
И все ради умножения экспонатов коллекции. За три года она собрала их семнадцать…

Все началось с картошки. После работы Ангелина Петровна купила шесть килограммов картошки и, устав нести, присела на лавочку сквера недалеко от дома.
Сверкало солнце, деревья опушивала молодая зелень, голуби искали прутики для гнезд, кричали воробьи. Отдохнув, Ангелина Петровна подняла сетку.
--Позвольте, сударыня, вам помочь…
В обращении «сударыня» есть что-то улыбчивое, милое. Она оглянулась – незнакомый мужчина, улыбаясь, как знакомый, которого не узнают, располагающе посмотрел на нее. Она тоже улыбнулась. И позволила.
У него было приятное лицо, хотя какое-то невыспанное, нервическое. Высок ростом, узкоплеч, но строен, тоже не молод. Он понес картошку, а она недоумевала: чем могла с первого взгляда, словно молоденькая девушка, заинтересовать такого видного мужчину?
--Весна, - сказал он. – Хорошо!
--Да. Хорошо, - согласилась она.
--Я только что с Кавказа. Там холодней, чем у нас.
--Неужели?
--Особенно по утрам. Днем, правда, можно загорать. На пляже полно пижонов и пижонок…
Он бойко рассказывал о Тбилиси, базаре, достопримечательностях. Она, хотя и слушала его, думала о другом: с какой стати он вдруг предложил свои услуги именно ей?
Обычно женщины не умеют сразу охватить целое, но зато с поразительной точностью цепко отмечают во всем малые детали. Ангелина Петровна была не из их числа: она не заметила, что вернувшийся с солнечного Кавказа имеет совершенно бледное лицо.
--Благодарю вас, - сказала она, остановившись у парадной.
Он поглядел вверх.
--Какой этаж?
--Пятый.
--Тогда прошу, - он указал на дверь. – Подъем – самый трудный участок.
Возле своей квартиры она опять поблагодарила. Достала ключ.
--Не стоит. Рад был помочь.
--Вы всем так помогаете?
--Только избранным…
Она пребывала в том состоянии, когда ей мог понравиться кто-нибудь и похуже его. Совсем не имея опыта в подобных ситуациях, но, не желая расставаться, она бесхитростно предложила:
--Если располагаете временем, зайдемте. На чашечку чая. Или кофе.
--Располагаю. Вы так добры…
Он снял в прихожей плащ, стал причесывать черные волосы у зеркала, она прошла на кухню, набрала в чайник воды.
--Простите, вы чай или кофе?
--Я – ни то ни другое. Я – Вадим Львович Чертков, - кивнув головой и браво щелкнув каблуками, представился он.
--Извините…Ангелина Петровна.
--Чай или кофе – мне все равно, Ангелина Петровна. Как вы? Что вы, то и я.
Ее совсем покорило милое согласие и непритязательность гостя.
--Проходите, Вадим…
--Львович, - подсказал он.
--Проходите, Вадим Львович, в комнату. Я сейчас…

Они пили кофе из маленьких «поповских» чашечек пурпурного крытья, оставшихся ей в наследство еще от деда. По телевизору шла передача о новинках кино, и Вадим Львович тотчас узнавал актеров, называл их по именам и отчествам, а то просто Кеша или Паша.
--Откуда вы так прекрасно всех знаете? – спросила она.
--Сам некогда лицедействовал. Торчал на подмостках мизансцен, и, говорят, не без успеха.
--Так вы актер?
--В настоящее время играю на фаготе в музыкальном ансамбле. Изредка приходиться солировать. – Он сложил руки, как бы держа гитару и тихо напел: - «Были когда-то и мы рысаками…».
--Понятно! – восхитилась Ангелина Петровна. Облик фагота она не представляла, но голос Вадима Львовича показался ей, хотя не сильным, но красивым и душевным.
--Вы любите музыку? – поинтересовался он.
--Музыка – моя слабость… - О том, что ее слабость – коллекционировать сотенные купюры, она умолчала.
--Моя бывшая жена тоже причастна к искусству. Танцевала в кордебалетах…
«Бывшая», - с радостью отметила Ангелина Петровна. А Вадим Львович продолжал обвораживать, рассказывал о закулисных актерских подробностях, о музыкантах, гастролях по стране.
--Простите, зачем вы так много курите? Это вредно, - заботливо вставила она в одну из коротких пауз.
--Ах, милая Ангелина Петровна! Кстати, позвольте, сударыня, называть вас просто Ангелина?
--Пожалуйста, - согласилась она и подумала: «Как скоро».
--Так вот, Ангелина, - все вредно в этом бренном свете. Жить – вредная причуда…
--Все же я, как медик, знаю, что среди курящих смертность прежде времени выше.
--Скажите, Сенека, или Поликлет, или Фидий – они курили?
Ангелина Петровна этих имен не слыхивала и честно призналась:
--Не знаю.
--Как все древние греки и римляне, они, конечно, не курили. Но где они? Я спрашиваю вас, милая Ангелина, - где они?
--Все-таки курить надо поменьше…
С телекомментариями выступал известный шахматист. Вадим Львович и с ним был коротко знаком, так как сам баловался шахматишками, имея звание кандидата в мастера.
Ангелина Петровна слушала его, изредка решаясь поднять помолодевшие глаза, потягивая край юбки, и, стесняясь своей полноты, подбирала живот. «Наверное, мужчине надо предложить выпить», - спохватилась она. У нее имелся спирт и, бог весть, с каких времен, немного ликера.
--Вы не хотите кофе с ликером?
--Ни в коем случае. Завтра трудная игра. Обязан быть в форме. Мне вообще это дело, - он щелкнул пальцем по шее, - до лампочки…Какие у вас, Ангелина, чудесные волосы…Прямо дым золотой…
Относясь теперь без иллюзий к своей внешности, она знала, что волосы, пожалуй, только и хороши.
Вадим Львович еще рассказал два милых, очень смешных анекдота. И посмотрел на часы:
--Ай-ай-ай…Засиделся, сударыня, засиделся.
Представив, что он сейчас уйдет, а она останется одна, Ангелина Петровна, не умея скрывать свои чувства, вздохнула и загрустила.
--Посидите. С вами так интересно…
Вадим Львович рассказал трогательную историю, как в его окно влетела голубка и стала вить гнездо за картиной голландского художника, как отложила яйца и высиживала птенцов. За время рассказа он как-то машинально нажимал пальцем на кнопку выключателя настольной лампы. Он говорил, а лампа то гасла, то вспыхивала. Когда голубиные птенцы стали подрастать и  уже брали корм из рук, лампа погасла вовсе.
--А все-таки, какие у вас чудные волосы! – услыхала Ангелина Петровна в темноте и почувствовала, как рука Вадима Львовича коснулась ее головы…

Она была счастлива. Заслышав его звонок – длинный, требовательный, - быстро, насколько позволяла ее полнота, бежала к двери, на ходу бросая взгляд в зеркало прихожей и ничего там не видя. Хотя она сразу дала ему второй ключ, он всегда звонил.
--Вадичка, голодный, наверное? – спрашивала Ангелина Петровна, сияя. – Я приготовила окрошку.
--О, я голоден как семнадцать бегемотов!
Она ставила принесенные цветы в хрустальную вазу, накрывала стол, подавая первое, второе, потом молоко, которое Вадим Львович очень любил. И все время с обожанием смотрела, как он ест, пьет, курит.
Он говорил. Он рассказывал о чем угодно, только не о себе. И кроме скупых и туманных фактов его сложной биографии, изложенных в первый вечер их знакомства, она лишь узнала еще, что в детстве Вадичка гонял голубей. Но, боясь спугнуть неосторожным вопросом судьбу, пославшую ей искомого в молодости спутника жизни, Ангелина Петровна ни о чем не спрашивала. Теперь она жила для него, тратилась, чтобы вкусно и калорийно накормить Вадичку. Таяли деньги, из которых она мечтала сколотить восемнадцатую купюру, но ей нисколько не было жаль, она тратилась с удовольствием.
--Вадичка, а почему там, в сквере, ты подошел именно ко мне?
--Почуял, что ты добрая…
Она умолкла, улыбаясь про себя.
От внимания сотрудников аптеки не ускользнуло, что заведующая сделалась мягче, игривей, стала уверенней держаться, маникюрить ногти и главное – спешить после работы домой. «Влюбилась…слава богу», - шептались сослуживцы.
Так счастливо и безоблачно они прожили десять дней. На одиннадцатый сгустилось первое облачко. Чертков явился расстроенный, вместо портфеля держал под мышкой что-то зачехленное. «Фагот», - решила она.
Но это был не фагот, а довольно обшарпанная и потертая гитара с голубым бантом. Весь вечер, полулежа на диване, Вадичка пощипывал струны и меланхолически напевал: «Были когда-то и мы рысаками…».
--Вадичка, у тебя неприятности по работе? – робко поинтересовалась Ангелина Петровна.
--А-а-а…Все зола и жизни вредная причуда, - отмахнулся он и, собрав глаза в кучку, продолжал напевать.
На следующий день и того хуже. Чертков пришел бледный, в потертом пиджачке явно с чужого плеча. Отказался есть, угрюмо сидел на диване, куря сигарету за сигаретой.
--Вадичка, что случилось? Почему ты не хочешь ничего рассказать мне?
--Потому что я подлец…Я обманул тебя. И кого обманул? Святую. Ангела!
--В чем ты мог меня обмануть, Вадичка! – Ей вдруг вбежало в голову, что у него есть женщина. Или вернулся к бывшей, к балерине кордебалета.
--Я подлец, я подлец, - повторил он с пафосом.
--Что такое…скажи? Не расстраивай меня.
--Никакой я не музыкант. Я подлец и нигде не работаю. Я играю не на фаготе, а на бильярде. Понимаешь ты?
Она толком ничего не поняла, кроме одного – женщины нет. У нее отлегло от сердца. Лишь бы не соперница, все остальное не так страшно.
--Успокойся. Не переживай. Все уладится.
--Я игрок и подлец!
--Ладно. Перестань. Все пройдет, - она погладила его по голове и подумала: «Боже мой, как ребенок малый…»
--Я играю на деньги, подлец! Понимаешь ли ты? Я должен крупную сумму. Понимаешь?
--Ну ничего, Вадичка. Успокойся…
--Я мерзавец. Негодяй, негодяй! – выкрикнул он, встав с дивана и ударив себя в грудь. Слеза покатилась по его бледной, плохо выбритой щеке. Чужих слез, Ангелина Петровна не выносила.
--Сколько ты должен, Вадичка?
--Два стольника, подлец.
--Я не понимаю, что это такое.
--Две сотни – вот что это такое.
--Я дам. Я тебе дам, успокойся, - приговаривала она, гладя его по руке.
Чертков припал к ее подолу, шепча: «Святая, святая, ангел, ангел…». Потом вскочил и убежал в ванную.
Ангелина Петровна достала «Ботанический атлас» Гофмана, вынула из него две драгоценные, новенькие бумажки и, держа их в руке, задумалась. Ее удивило, что в наше время существует игра на бильярде, которую она видела лишь в кино. Удивило, что играют на деньги, и немалые. «Бедный, все его горести и ложь оттого, что он одинок и несчастен.…Теперь он изменится, теперь все будет хорошо. Вадичка бросит эти нечистые компании. Он хороший», - утешалась она.
Между тем Вадичка помылся, спросил – нет ли молочка. Повеселел. Она принесла прямо в комнату кружку молока и его любимые рогалики. Села напротив.
--Я, наверное, очень большая дура?
--Почему?
--Потому что люблю тебя.
--Ну и что?
--Если один очень любит, другой – не любит. Это уж закон…
--Ах, Ангелетта, - поперхнулся он, приставив ладонь к губам. – В человеке нет теоремы. Недаром говорят: «как правило, таким-то людям присуще то-то». Как правило – заметь. Попробуй в математике сказать: «как правило, два плюс два равно четырем». Или: «как правило, если от семнадцати отнять два получится пятнадцать».
Ангелина Петровна восхищенно смотрела ему в рот, набитый рогаликом, и удивлялась, какой он умный.
--Все равно я дура. Так нельзя любить.
--Женский ум – зола. Причуда жизни. Зато у тебя безразмерное сердце.
--Фу, какие глупости, Вадичка.
--Что делать, Ангелезиана? Все умное давно и не мной сказано…
Утром он взял две сотни и вернулся вечером счастливый,с букетом мимозы,с новым кейсом,в новом сером костюме.Он ел с аппетитом,был ласков,остроумен,жонглировал двумя спичечными коробками.Она постеснялась спросить: думает ли он устраиваться на работу,где он вообще живет,кто по профессии?Ей было всегда хорошо,когда хорошо ему.
Через три дня раскаяние и просьба денег повторились. Опять Чертков плакал, называл себя подлецом, обреченно и страшно твердя «тупик, тупик…». При этих словах Ангелине Петровне виделся вокзальный тупик, холмик земли, ржавые рельсы. Когда он выкрикнул, что уедет на край света, она не выдержала. Представить дальнейшую жизнь без Вадички было невыносимо. Еще три бумажки пришлось вынуть из «Ботанического атласа».
Шло время. К лучшему Чертков не менялся. То являлся в кураже, даже засовывал в карман халата Ангелины Петровны деньги, то проигрывался в дым и снова просил. Она смирилась. Ее устраивал и такой…
Вскоре Ангелина Петровна узнала, что такое «двойной дуплет», «угол», «неотцентрованный стол», «карамболь», «тещина связка», что лучший наконечник кия делается из бегемотовой кожи, что маркёра одной из бильярдных зовут Швабра, так как в молодости он мёл шары, как шваброй, и мог положить подряд «восемь штук». Чертков посвятил ее, что в Одессе живет «исполнитель» без правой руки, с которым, несмотря на это, не играют без форы в два-три шара с его стороны. Словом, она знала теоретически немало. И однажды попросила Вадичку взять ее с собой. Он взял. Посторонних в бильярдную не пускали, но авторитет Черткова, видимо, был высок. Ангелине Петровне даже принесли откуда-то кресло, она устроилась в отдалении и смотрела, как целились и передвигались играющие, а остальные – кто с волнением, кто хладнокровно – наблюдали за ходом партии.
Играл Чертков здорово, но взрывался. Входя в азарт, имея преимущества, начинал рисковать, фокусничать, выкрикивал непонятное «жуки-куки», «бокли-мокли», держал кий на весу одной рукой, бил из-за спины. Его темперамент, бивший во время игры ключом, не позволял благоразумно «соскочить», то есть, сорвав куш, не играть более.
В тот раз, поначалу крупно выигрывая, он вошел по обыкновению в раж, в следующей партии дал фору в три шара, устроил ставку и…проиграл все.
--Ангелеза,ангел мой…дай…я сейчас все верну…клянусь всем святым!
--У меня с собой больше ничего нет, Вадичка, - искренне призналась она, открывая сумочку. – Пойдем домой, дружок. Уже десятый час…
Он шел, не сопротивляясь, виноватый, остывший, жалкий. Дома сидел как побитый, во сне выкрикивал «кругом», «бью шестой», «на все». Ангелина Петровна нежно гладила его по горячему лбу, по разметавшимся волосам, поправляла одеяло. Рядом с ней лежал хотя и непутевый, но любимый человек, которому она нужна. «Неужели эта мерзкая игра настолько интересна, что нельзя бросить?» - думала она.

Удачи чередовались с поражениями, светлые дни с мрачными. Последних становилось все больше. Вадичка падал на колени, называл себя страшными словами, грозился уехать на край света.
Проходило лето. Коллекция таяла, и однажды сентябрьским вечером она отдала Черткову последнюю сотенную, которую он, конечно, проиграл.
--Я разорил тебя, святая, ангел, дым золотой…Я подлец из подлецов, и нет мне прощения, - шептал он, узнав, что у святой нет больше денег. – Вот, возьми ключ…я должен исчезнуть…мне стыдно дышать с тобой одним воздухом…
--Успокойся, Вадичка, встань с пола, у меня есть еще золотой перстень, есть сережки. Все будет хорошо. Только дай слово, что бросишь эту гадкую игру, этих низких людей.
Чертков давал. Вскоре исчезли серьги и перстень. Потом и он сам исчез.
Она пила чай в одиночестве, не чувствуя вкуса сливы, которую наварила для Вадички. «У него есть другая женщина, иначе бы он не уехал. Но ключ от квартиры у него. Значит, он еще может вернуться», - думала она, глядя в никелированную ложечку. Там отразилось такое вытянутое, некрасивое лицо, что она выскочила в прихожую свериться в зеркале. « Все равно безобразна. Поэтому Вадичка и покинул меня», - заключила она, впрочем, преувеличив: лица добрых людей не бывают безобразными…
Но на край света Чертков не уехал. Он вернулся на коне. В блистательном  импортном плаще, весь новенький, чистый, светлый. Осеннее солнце опять засверкало для Ангелины Петровны. Пришлось взять деньги в кассе взаимопомощи. Потом начала занимать, лишь бы удержать Вадичку.
В конце октября он пропал вновь. Ночами она плохо спала, прислушиваясь. Однажды что-то треснуло. Она зажгла свет, осмотрелась, не понимая, что издало стонущий звук, пока не увидела на стене гитару с бантом. Лопнула одна из шести струн, болтаясь металлической спиралью…
Рано выпал первый снег и сошел. Сырой ветер задул в щели окон. Она забила их ватой, заклеила полосками бумаги, готовясь к зиме. Как-то в субботу, не зная, куда себя деть от одиночества и тоски, она поехала туда, где Вадичка играл. В бильярдную ее не пустили, и сколько ни расспрашивала – никто не знал, где Вадим Львович Чертков находится.
Каждое утро, еще ожидая чуда, утешаясь тем, что у него остался ключ от ее квартиры, Ангелина Петровна заглядывала в почтовый ящик.
По ночам, заслышав шаги в парадной, вскакивала с постели. Она протирала пыль на гитаре с порванной струной, подолгу глядела в окно, ждала. Чертков исчез навсегда.
Иногда, возвращаясь с работы, она останавливалась в сквере, теперь белом от снега. Постелив газетку, садилась на лавочку, с которой началось их странное знакомство. На голых ветвях сиро тенькали синички, дети катались с горки, морозило. «Позвольте вам помочь, сударыня…», «Здравствуйте, сударыня…» - порой слышала она за спиной. Резко оборачивалась – никого не было.
Новый год она встречала одна, спать легла рано…
Постепенно Ангелина Петровна опять становилась экономной, опять принялась собирать сотенные купюры и по вечерам в одиночестве раскладывала денежный пасьянс, посасывая дешевые карамельки, вспоминая Черткова, которому бы вновь все отдала, если бы он вернулся.

Самокрутка

Еловая стружка с писком закручивается над рубанком, скатывается на землю с широкой байдачной плахи, приспособленной под верстак. Пахнет сухим деревом, смолой.
Воскресный день течет теплый, весенний, пробуждается природа от холодной зимней спячки.
Василий Гаврилович Нистратов, низенький, белоусый, еще крепкий старик, обстругивает возле дровяника доски для гроба – накануне скончался другой старик деревни, Захар.
На ближнем дворе соседский сын Сергея Чекрыгина, подняв капот своего вишневого «Москвича», что-то чинит в моторе. Молодой, но уже лысый, животастый. Супруга Валентина тоже колода. Крупная молодуха и баба-хват. Из торговых. Прикатили на выходные в деревню.
Сергей, как приобрел машину, бросил первую жену с ребенком, бросил курить, выпивать и, наверное, от такого резкого броска стал сильно нервный. И Валентина нервная. Не говорят с друг другом, а кричат, да все с уколом, с зацепом.
Василий Гаврилович не спеша, водит рубанком по доске. Он малость припотел, расстегнул пуговицу рубахи. Мимо забора к озеру направляется фельдшер Кикерин, недавно приехавший из района.
--Привет, Гаврилыч! – здоровается фельдшер. – Покури. Хотишь папироску?
--Благодарим. Мы своего…
Кикерин, говорят, мужик головастый. «Может, и головастый, только анекдот расскажи или что-нибудь потешное, так начнет смеяться, когда все кончили», - думает Василий Гаврилович. Он прочищает щепочкой щель рубанка, продувает, кладет на бок и садится на обрёвок, становясь еще ниже, как грибок под кепкой. Прислушивается к себе: пришло ли желание покурить? Пришло. Иные смолят без всякой охоты. Так, одну за одной, чтоб поддержать компанию или чтобы во рту что- нибудь торчало. Работу работают, а курят, морщатся, дым глаза застит. Разве это можно…
Нистратов достает из внутреннего кармана бумажной куртки самосшитый кисет, рассчитанный ровно на пачку махры, сложенную книжечкой газету.
Нынче во всей деревне только Василий Гаврилович курит махорку. В магазине и нет ее давным-давно. Присылают родные и знакомые из разных мест, зная его пристрастие. Пробовал папиросы, сигареты, но тут же бросал через две-три затяжки.
Нистратов развязывает кисет, ставит его на колени. Поплевав на палец, аккуратно отрывает от газетной книжечки листик. Видит печатный снимок – тут много типографской краски, дым будет горький, невкусный. Отрывает другой, с одним шрифтом.
Сергей Чекрыгин, в рубахе, в подтяжках, садится на табурет возле своей ненаглядной вишневого цвета, и что-то подтачивает напильником. В окне его избы раздвигаются занавески, показывается широкое лицо Валентины.
--Еще долго копаться?
--Невтерпеж – вали пёхом.
--Обещал – десять минут.
--Курочка в гнезде…
--Дурак.
--От дуры слышу…
Занавески нервно соединяются.
В прошлое лето петух Василия Гавриловича забрел в их огород. Сергей в него камнем, чуть не пришиб. Разве это можно? Откуда злость в людях? С рождения или потом озляются? Отец его тоже псих. И дед. Выходит, по наследственности…
Василий Гаврилович, держа в одной руке кисет, а в другой листик, думает, так ли это. В последнее время он частенько ни с того ни с сего отключается, смотрит в точку и размышляет над словами, которые раньше произносил, не задумываясь над их смыслом.
Сейчас заняла наследственность. Он перебрал несколько семей деревни и установил, что дети, как лицом, так и нравом, у всех походили на родителей, дедов, прадедов. Они уезжали, выучивались, вылезали в чины – и походили. И если Витька Дымов жмот, то и верно все его предки от царя-кесаря были жмотами. «Яблоня груши не родит», - заключает Нистратов и начинает изготовлять самокрутку. Из кисета на листик сыплется зернистая махорка. Горка ни большая, ни маленькая – сколько надо. Она ровняется по всему дну, затем короткие пальцы с плоскими ногтями, побуревшими как от йода, закручивают газету на себя. Языком лижется край, прокусывается кромка, крепче чтоб склеилась.
Самокрутка выходит плотная, тугая. Зажав один конец в щепоть, он оглаживает ее, любуется, другой конец приминает мундштуком. Готова. Но еще надо всю запустить в рот, вытянуть чуть влажную, чтоб ровно и не так быстро тлела бумага.
Все это он совершает очень сосредоточенно и в то же время ловко, как фокус, где на глазах из ничего получается толковая вещица.
Вещица вставляется в редкие зубы. Завязывается кисет, возвращается вместе с газетой в карман. Василий Гаврилович не торопится – мастер-а перекурку не комкают, как не спешат во всякой работе. Движения кажутся медленными, а дело идет спорше, чем у суетливых.
Нистратов, наконец, чиркает спичкой о коробок, но та, выстрелив, не загорается, а мечет искру, попадая в шрам на тыльной стороне ладони. Это война. Ладонь пробило под Ельней. Шрам на голени – ранение под самой Прагой. Еще в предплечье сидит осколок. Пусть сидит, не мешает. Все одно повезло – домой вернулся целым…
Василий Гаврилович чиркает снова, раскуривает, попыхивает – и вот она первая глубокая затяжка, теплая, еще не крепкая, может быть, самая вкусная.
Он смотрит на Сергея, который, уже кончив ремонт, протирает мокрым вафельным полотенцем блестящие бока машины. Наверное, тоже приятно – холить собственную машину. Но если б Нистратову предложили такую с одним условием – бросить курить, чтоб никогда больше не затянулся он всласть вот этой затяжкой, от которой хорошо вспоминается, думается и становится теплей на душе, - отказался бы от самой раскрасивой машины.
Хотя она ему и даром не нужна. Сынам если. «А медики утверждают, курить вредно. Никотин и прочие штуки, - рассуждает Нистратов, опять впуская в себя дымок. – Кто знает. Когда на Пане жениться собрался, говаривали: «вредная баба». А ничего, привык, другой не надо. Тридцать пять лет одну телегу тянем, троих смастерили…».
Василий Гаврилович сдувает пепел, вспоминает, как однажды изменил Пане. Ненароком изменил. Смолоду вышло. Уж, по какому случаю гуляли у них – забылось, только были гости. Приехала из соседней деревни и старшая сестра Пани, свояченица Люба.
Ночью спустился Василий Гаврилович с чердака на кухню воды испить. Испил. А на обратном пути, полусонно шлепая в темноте, зарулил погреться в комнату, где обычно жена спала. Ну, погрелся и опять на сеновал залег.
Утром встал, заварил на кухне чайку покрепче. Пятилетний сын Павлик приходит.
--Буди мамку, десятый час уже, - сказал Василий Гаврилыч.
--А мама вчера пошла провожать дядю Борю с тетей Таней. И еще не вернулась.
--Как не вернулась? Чего мелешь?
--Так. Осталась у них…
Молодого Нистратова в пот кинуло: с кем же он грелся ночью? Заглянул в комнату – там свояченица Люба спит. Через полчаса на кухню вышла. Чай стали пить, разговоры разные, а про то – ни слова. И до сей поры неведомо: спала ли она так крепко, что ничего не чуяла, или чуяла, да помалкивала…
«Эх, жизнь, смех-горе, - огладил белые с подпалом усы Василий Гаврилович. – Сейчас бы щей кислых и патефон послушать!».
Так говаривал его отец. Еще до войны, как лучшего тракториста в колхозе, наградили его патефоном с пластинками. До сего дня не износился. «Три танкиста» играет. Танго. Дачники не раз уговаривали продать. Нет. Память об отце. Разве это можно…
Пригревает весеннее солнце. С брачными криками, с нырками пролетели две сороки, весна соединяет все живое в пары.
Ослепительно блистает вдали чистое стекло озера, а  берега его подернуло зеленым дымом ивняка. В огороде все приметней молодая листва на старой липе. Незаметно и скоро обновится природа, пойдет в рост, в цветенье, в завязь. Это увяданье долгое, неохотное…
Гудит в траве шмелек, первые мухи жужжат на солнцепеке, садятся на тщательно оструганные доски. Зачем так тщательно? Не для терема они. Завтра лягут в сырую землю гнить.
Но делать тяп-ляп ничего нельзя. Ни буфет, ни топорище. Надо по совести.
Это утром, получая заказ на последнюю постель Захара, слышал Василий Гаврилович, как спорили жена и невестка покойного – в чем его хоронить. Настаивала жена одеть по-божески в костюм, доказывала невестка, что сойдет и в старом пиджачке лежать.
Сойдет, конечно. Хотя бы и в исподнем – сойдет. Ему все равно на вечном покое.
Вечный покой. Что она такое, вечность? Сто, двести, тысячу лет – понятно, но «вечность» не укладывается в голове Василия Гавриловича, как все, чему нет измерения. Ему только приходит мысль: вечность всякий человек не жил до рождения, вечность не будет его после смерти. И если с этой безмерностью сравнить то, что случайно выпало каждому побыть на белом свете, - какой ничтожно малый срок. Секунда. Минута.
И опять не может вообразить он, чтобы жизнь, длинная, прожить которую – не поле перейти, равнялась секунде или минуте. Одному дню – еще куда ни шло. И он представляет жизнь как день. Утром родился, часам эдак к девяти – кончил школу, устроился на работу, в полдень – женился, к ужину – на пенсию, а как солнце село – крышка, вот из этих еловых досок…
Один день. И за этот день люди успевают многое, но ведь и ссорятся, ловчат, хитрят, даже убивают друг друга. Неужто, зная, что не семьдесят лет век каждого, а единственный денек, не стали бы все добрей, лучше, приладистей к другим? Разве принялись бы тогда невестка и жена Захара скандалить из-за костюма? А Сергей Чекрыгин пулять камнем в петуха? Разве это можно?
…Дымок от самокрутки завивается в воздухе голубой путанкой. Тихо. Безветренно, как в избе. Земля преет. Заходится скворец на крыше своего домика, радуясь, что вернулся на родину, нашел подругу, и та плотно засела в гнезде.
Нистратов курит, вспоминает. Он любит вспоминать. А почему бы и нет? Жил по-людски, может, не много принес пользы, но и вреда не делал.
Машина соседа уже готова. Выходит с сумками озабоченная Валентина, укладывая в багажник вещи, пачкает плащ, несет на мужа. Тот сдачи в три слова. Рыкает мотор, уезжают. «И чего кобенятся? – удивляется Василий Гаврилович. – Одеты как на витрине, машина своя, изба, квартира в городе, молоды. Эх, смех-горе…».
Он делает последнюю затяжку, сапогом приминает к земле окурок. Вот и хорошо! Душа потешилась, руки отдохнули, пора вновь за дело.
Василий Гаврилович встает, берет в руки рубанок и продолжает работу.

Торт

Прошел первый апрельский дождь. В весеннем воздухе засвистели синицы, растрещались воробьи, а на чисто вымытой березе громче всех, пронзительно и неистово заликовал скворец. Он ликовал оттого, что вернулся в то единственное место на земле, где родился в прошлом году, что отыскал на березе новенький, крепкий, еще никем не занятый домик, что нашел подругу, что по влажному асфальту поползли первые дождевые черви и пахнущий тополиным духом, теплый, весенний мир был чудесен.
Именно в такой чудесный день в квартиру Дыркиных позвонили. Даша, накинув платок, открыла дверь и увидала соседа по лестничной площадке Корнея Афанасьевича с большой коробкой в руке.
--Вот…это вам, - смущенно улыбаясь, произнес он и подал коробку.
Даша не успела ни слова сказать, ни понять что-нибудь. Она стояла, прикрывая краем головного платка припудренную бровь, а сосед скрылся за своей дверью.
Одинокий пенсионер Корней Афанасьевич имел некоторые странности: то примется здороваться с незнакомыми, приподнимая шляпу; то в самый серый, ничем не примечательный, как казалось людям, день поздравляет всех с праздником; то идет и беспричинно улыбается.
Ввиду этих странностей Дыркины, как большинство разумных жильцов дома, полагали, что Корней Афанасьевич человек не совсем нормальный. А Дашин муж – дядя плотный, лобастый, работающий мясником в универсальном магазине, - называл странного соседа «чокмоль».
Даша внесла торт в столовую, рассказала свекру и свекрови о непонятном подношении. Все трое деловито уселись за круглый обеденный стол и начали ломать голову: за что подарок? Почему? С какой стати?
--Почти шесть целковых стоит, - надев очки, прочитал на коробке свекор Григорий Григорьевич.
Торт стоял посредине стола, как мина замедленного действия, как ящик с непонятным секретом, и никто не решался дотронуться до него.
--Ребус, - продолжил свекор, барабаня пальцами по полированной столешнице.
--Что ж, поглядеть надо. Может, и не ребус, а так: на тебе, боже, что нам негоже. Может, испорченный, негодный самому продукт, - сказала Галина Гавриловна.
Осторожно развязали розовую тесьму, сняли крышку. Торт был красив – с орехами, с красивыми цветами и гирляндами. Свекор звучно нюхнул. Ничего не понял. Аккуратно поддев ногтем толику крема, взял на язык и, глядя в потолок, долго чмокая, заключил:
--Свежий.
Гадали долго, обстоятельно, вполголоса.
--Не спер ли старик где-нибудь несколько таких коробок? Одному не слопать. Чего же не отдать тому-другому. Не пропадать же добру, - предположил Григорий Григорьевич.
--Продал бы тогда. Чего задарма дарить, - возразила свекровь Галина Гавриловна.
--Ребус, - глядя в потолок, сказал свекор. – Может, Герман разгадает.
Сын Даши, Алешка, вернувшись из школы, предложил съесть всем по куску. На него шикнули и дали подзатыльник.
--Не трогай, сынок, папа придет, и все установит, - попросила Даша.
Придя с работы, Герман и вправду быстро все разгадал.
--Во, хрен старый. Это он что – к Дашке клин подбивает. Зачем взяла-то, дура?
Герман пришел не в духе: стоящий на разрубе коллега Вася Ганин выиграл по лотерее холодильник. Везет дуракам.
--А что ж такого, Гера. Принес и отдал. Я и слова не успела вымолвить. Странный человек, сам знаешь, - оправдывалась Даша.
--Отчего же мне этот странник просто так бутылку не подарил? Ты мне лапшу на уши не вешай. Знаем мы эти калики-моргалики. Сегодня торт, завтра – духи, а потом и другие дела пойдут. Чокмоль!
--Ну, раскапустился. Стыда нет, говорить так о пожилом человеке.
--Заткнись. Видали мы этих пожилых…
--Он дело говорит, Дарья, - указал свекор.
Герман перевязал тесьмой коробку и энергично вышел. Корней Афанасьевич встретил его доверчивой улыбкой, которая всегда раздражала делового мясника.
--Забери-ка, папаша, свою крем-брюле. И в душу к моей дуре деревенской не влазь. Понял?
--Как вы скверно говорите, Герман Григорьевич. Дарья Кузьминична хорошая, добрая женщина. И совсем не глупая, как вы изволили выразиться.
--Нравится?
--Безусловно. Замечательная женщина…
--Держи коробку. Сами в силе купить.
Поздним вечером, когда все уснули, Даша сидела одна на кухне и распускала косу. По радио передавали музыку. Звучал какой-то марш с далекой, знакомой мелодией. И Даша вспомнила, что такая же мелодия звучала в загсе, когда она с Германом стояла молодая, счастливая, в ярком, праздничном зале. Потом машина с кольцами и лентами укатила их на свадьбу. Когда это было? Это было ровно десять лет назад. В апреле. Да, точно, двадцать третьего апреля. А сегодня? Полчаса назад кончилось двадцать третье апреля. И все забыли о маленьком юбилее – десятилетии совместной жизни с Германом…Но, может быть, наш странный сосед запомнил этот день и оттого принес торт? Как же он мог запомнить, если мы забыли? А если запомнил – почему ничего не сказал, не поздравил? Вот чудак…
Даша хотела разбудить мужа и его родителей, чтобы все объяснить, чтобы всем стало ясно то, что поняла она сама. Но она будить никого не стала. Только еще долго сидела на кухне и немного всплакнула…
Утром она на работу не пошла – имелась справка от врача. В десять часов свекор и свекровь направились гулять, а Даша позвонила в квартиру соседа.
--Вы уж извините, Корней Афанасьевич, мужа моего. Погорячился. Так-то он неплохой, если не горячится…
--Что вы, друг мой, я понимаю. И нисколечко не сержусь, честное слово, - улыбнулся Корней Афанасьевич, кротко посмотрев в лицо Даши.
Та прикрыла краем платка глаз и сказала:
--Удивляюсь только, как вы запомнили, что у нас круглая дата?
--Какая, простите, дата?
--Десятилетие супружества.
--Извините, не знал, честное слово, совсем не знал. Десять лет, говорите? По нынешним быстрым временам это стаж. И немалый. Поздравляю. Рад за вас.
--Спасибо, - несколько растерянно сказала Даша. – Только раз вы не знали – за что же торт подарили?
--А так. Ни за что. Купил с пенсии. А у меня никого нет. Дай, думаю, порадую вас…Весна-то, какая чудная…
--Выходит, просто так?
--Просто так. На одной земле живем. В одно-единственное, понимаете – единственное время…
«Славный старикан. Только все же не совсем нормальный, не совсем», - думала Даша, вернувшись к себе и снимая платок.

Воронья память

Той далекой зимой нашей овчарке было шесть, а мне шестнадцать, и каждый день мы гуляли в парке, которому нет названия.
Я клал в карман кусочки сыра, мелкие дольки колбасы, печенье, чтобы поощрять собаку во время учения. Парк морозной зимой был малолюден, на высоких липах сидели вороны, и однажды я бросил им дольку колбасы. Отойдя, чтоб не мешать, оглянулся – вороны слетали вниз, какая-то самая сильная или самая смелая схватила лакомство первой.
Мы с собакой пошли дальше, и тут я заметил, что одна из ворон преследует меня. Бросил ей еще ломтик, который угодил в глубокий снег, но зоркая птица удивительно точно опустилась в нужном месте.
Она в этот день не отставала, и все мои припасы достались не овчарке, а ей. С этого дня она встречала нас еще у входа в парк, у белого пруда. Я узнавал ее, потому что всякий раз она требовательно облетала меня, чуть не задевая за шапку, садилась впереди на ветку и ждала, изредка каркая. Другие вороны каркали, будто учились произносить букву «р». Моя не училась, а передразнивала кого-то картавого.
Но как она меня узнавала? По бегущей впереди собаке? По меховой шапке? По черному пальто, валенкам, походке? Но в парке не я один гулял с собакой, не я  один носил шапку, валенки и черное пальто. А моя – встречала и преследовала только меня. Неужели различала по чертам лица? Или еще по каким-то неизвестным людям признакам?
Но вот кончилась зима. В начале весны моя ворона куда-то исчезла. Вскоре и я исчез…
Прошло много лет, прошла молодость. Я окончил институт, стал врачом, женился, имел двух детей. Я стал бородатым, седоватым и жил далеко от того далекого города детства и юности.
Но однажды зимой по делам службы я вернулся в него, пробыл несколько дней в суетных и, как мне казалось, важных заботах, а перед отъездом все же выкроил время и отправился к нашему дому.
Дом снесли. На его месте сияла чистыми стеклами высокая гостиница…Возле новой площади, в новом кафе я выпил кофе, и, когда собрался уходить, рядом встал высокий мужчина в дубленке. С трудом, но я узнал его. Так бывает, что долгие годы никогда не вспоминал о человеке, но, встретив, вдруг вспыхивает его имя. Это был Муравей – Володя Муравьев, просто мой одноклассник.
--Здравствуйте, - сказал я, вытирая салфеткой губы.
--Здравствуйте, - бросил он деловито, на всякий случай…
Я не стал признаваться. И побрел к старому парку, которому нет названия.
Возле знакомого белого пруда женщина везла на санках мальчугана. Это была Света, девочка, жившая тогда ниже нас этажом. Какая она стала большая, широкая, сутулая.
Мы поравнялись, посмотрели друг на друга. И все…
Парк не изменился. Все те же высокие липы и березы с заснеженными ветвями, лавочка на снегу, бревенчатые мостики через канавы. Мне было улыбчиво-грустно от встречи с дорогими сердцу местами, где я мечтал стать тем, чем не стал, где наивно верил тому, над чем сейчас улыбаюсь, где безответно любил ту, чей облик стерся в памяти. И все это снесено временем, как наш милый пятиэтажный дом.
Погруженный в прошлое, я свернул на тропинку и через несколько минут почувствовал, что кто-то следит за мной. Обернулся – никого.
Я пошел дальше, и вдруг рядом с моим плечом прошуршала крыльями ворона и села впереди на низкую ветку березы. «Неужели это она? Быть не может, прошло столько лет», - недоумевал я, глядя на осыпающийся с ветки снежок.
При моем приближении она слетела, дала круг над головой и, снова сев впереди, каркнула, передразнивая чью-то картавость.
--Здравствуй, - тихо воскликнул я, и горло сдавило от неожиданной радости, и я полез машинально в карман, но там лишь звякнула мелочь и ключи. «Господи, вот загадка, вот парадокс: мне не шестнадцать, а сорок, на мне не та шапка, не то пальто, у меня другое, бородатое лицо, я один без собаки – как же ты узнала меня, милая, старая ворона? Невероятно! Впрочем, почему старая? Они живут много дольше людей».
Я ощутил неловкость, что ничем не могу угостить ее, отблагодарить за память и верность. Пришла в голову мысль сбегать в булочную, ведь нельзя уйти так просто, она же помнит, что я обязательно должен подкормить ее.
Навстречу шла старушка, в сетке желтел батон.
--Послушайте, дайте мне, пожалуйста, кусок булки или продайте. Мне очень нужно, необходимо, честное слово…Прошу вас, - запросил я, у ничего не понимающей, даже испуганной старушки, перед которой стоял прилично одетый, бородатый дядя, просящий кусочек булки.
Может, я умолял неотразимо гипнотическим голосом, а может, просто попался добрый человек, но только она вытащила батон и протянула мне.
--Спасибо! – воскликнул я, ссыпав мелочь в ее карман.
Несколько кусков моя ворона съела при мне, съела неторопливо, без оглядки, а потом принялась прятать в снег, засыпая ухоронку черным носом. Так делала она и тогда – двадцать с лишним лет назад.
И когда по частям она припрятала весь батон, я попрощался и направился к выходу.
А она провожала меня до белого пруда и дальше, до железной ограды, пока я не вышел на шумную улицу и не смешался с прохожими.

.

Страх

Чем ближе было до городка, где с поезда дальнего следования Степану предстояло пересесть на другой, местный, тем тревожнее становилось на душе. Он поймал себя на странной мысли, что не рад свободе, о которой мечтал три года. Более того, ему не хотелось выходить.
За окном мелькали домишки придорожных селений, плыли назад поля, осенние перелески с красными рябинами. Так бы ехать и ехать далеко-далеко, без остановок.
Он сошел на перрон, осторожно оглядываясь, боясь пространства, держался толпы, идущей к пригородным кассам. У кассы встретил тетю Паню из родной деревни.
--Здрасьте, - произнес не своим голосом.
Она прошла, то ли не заметив его, то ли нарочно не признав. «Презирает», - подумал, и вмиг представилось, как войдет в деревню и так же без ответа, лишь презрительно глядя, станут проходить мимо односельчане.
Степан зачем-то спустился в холодный, полутемный тоннель, поднялся на другом конце вокзала и сел возле тупика на ящик. Напротив алели рябины, необычайно щедрые на плоды в эту осень. Тяжелые кисти тревожного селенового цвета окидали деревья, клоня ветки книзу.
Как что-то физически осязаемое, холодное, держал тело Степана страх и отпустил только тогда, когда он выпил в привокзальном буфете вина. На душе потеплело, но он понимал, что это ненадолго. «Свое оттрубил. Что ж, мне теперь всю жизнь хмелем ободряться?» - усмехнулся он.
За окном буфета на фоне краснокирпичной стены опять алела рябина.

Три года назад, августовской порой, тоже все было багровым: и выстланная опавшими листьями дорога, ведущая к Волчьему болоту, и вино, и рябина, под которой пили и повздорили.
Повздорили ни с того ни с сего, как чаще и случается. Смирные в трезвости, Степан и Павел делались в перепитии взрывчатыми, безумными. А тут еще темная, бессонная ночь, ходьба по болоту в поисках лося, четыре бутылки вина. Потом, много раз вспоминая эту трагическую туманную ночь, Степан всегда удивлялся нелепой беспричинности ссоры.
Напившись, они возбужденно поносили кого-то, врали, хвастались. Павел неожиданно спросил:
--Дело прошлое, а скажи честно – захаживал к моей, когда я служил?
У Степана и в мыслях не было захаживать, а он со смехом возьми да и выложи:
--Нельзя, что ли? Жена не лужа, хватит и для мужа…
Павел смолчал, только швырнул, пустую банку из-под килек в туман. Но когда допили последнее, повторил вопрос.
--Нужна она. Баб, что грязи, - усмехнулся Степан.
--Был, значит?
--Да иди ты…
Павел резко вскочил, ударил Степана и пошел в туман, забыв ружье и фуфайку. Степан повалился набок, обжег руку угольями костра. Разум его помутился.
Ослепленный хмельной злобой и болью, схватил ружье и выстрелил в еле заметное в тумане темное пятно. Когда целился, молнией сверкнула мысль: промахнуться, не задеть, мимо. Но темное пятно осело…
И только тут сгорел порох винного безумия, и Степан враз отрезвел. Он подбежал к Павлу – тот лежал, мертво уткнувшись носом в мох, а на спине чернела кровь.
Поняв, что выстрелил жаканом и Павел убит наповал, Степан закурил, сел рядом. Потом его поражало спокойствие, с которым он покурил, надел фуфайку, затоптал костерок и ничего не забыл. Даже побросал в кусты пустые бутылки.
Добравшись по туману домой, припрятал ружье и рюкзак в сарае, там же, заперев дверь, залег на сено и крепко уснул. Весь ужас случившегося он ощутил, когда пробудился от сорочьего крика. Все вспомнилось ясно. Ноги ослабли, руки, отпиравшие дверь, подрагивали.
--Ну, как охота? – спросила мать, сухая хлопотливая старушка.
--Ничего, - выдавил Степан.
--Подстрелили чего?
Он вздрогнул, не нашел что ответить и направился на станцию, чтобы откровенно во всем признаться участковому. Но на полпути засомневался: стоит ли признаваться во всей правде? Ночь, сильный туман, принял фигуру Павла за лося. Так могло случиться и случалось, как рассказывали охотники.
Таким же туманным утром, прибывшие из района следователи, водили Степана на место происшествия, просили показать, где он находился в момент выстрела, искали следы, замеряли рулеткой, фотографировали. В общем, не смогли точно установить – умышленное ли убийство или случайное. Свидетелей не было. На суде Степан стоял на своем. Односельчане показывали, что до того ни ссор, ни обид между Павлом и Степаном не замечали. Жена убитого тоже ничего плохого не сказала. Характеристику дали положительную, получил он не много для такого страшного дела – три года общего режима.
Эти три года, когда они остались позади, казалось, пролетели незаметно. Только месяц перед выходом сделался длинным, а последняя неделя тянулась, как месяц. В эту последнюю неделю, представляя свободу, Степан видел лишь веселую дорогу, радостную мать, застолье с соседями.
Правда, иногда приходило ему в голову, как встретят односельчане. Но будущие встречи представлялись какими-то праздничными, сумбурными. А что убил Павла, так всем известно – случайно. Положенное отсидел, и к чему ворошить былое?
Лишь теперь, когда очутился, наконец, в родных местах, его охватил страх. И то, что знал лишь он один, казалось, знают все.

Он шел к деревне не дорогой, а лесной тропой, которая вела к заброшенной усадьбе за гумном и за три года затравенела. Лес покустился, зарос хмелем. Усадьба тоже изменилась, скрывшись в разросшихся тополях и рябинах. И при виде рябиновых всполохов опять смутилась душа Степана.
Он, почему-то оглядываясь, крадучись, приблизился к забору с тыла, миновал стога, прислушался. От гумна доносился рокот движка, голоса людей. Идти дальше полем, по ржаной стерне, при ярком свете дня, Степан не решился. Отыскав лаз в заборе, проник в сад усадьбы, лег в густом травостое. Пахло укропными дудками, сухой ромашкой. По-осеннему негромко стригли кузнечики, в желтеющей вершине тополя истомно каркала ворона.
Вдыхая родные запахи, слушая покойные звуки, лежал вернувшийся домой Степан, таясь от людей, объятый страхом встречи с ними. И когда он представил самое страшное – глаза жены Павла или его дочки, впервые шевельнулась мысль: зачем он сюда вернулся?
Теперь, лежа в трехстах метрах от деревни, в которой родился и прожил двадцать восемь лет, он начал осознавать, что наказанием за убийство человека был не срок с его однообразным режимом, к которому скоро прилаживаешься и всякий день приближает тебя к празднику воли. Наказанием оказалась сама эта долгожданная воля, когда он по своему внутреннему закону не может идти куда хочет. «А ведь не смогу я здесь жить, нельзя, - прошептал он. – Бежать надо. Дружок по колонии, Костя, приглашал к себе на Вологодчину. Надо было сразу махнуть с ним. Написать матери письмо и махнуть. А теперь и на билет не хватит…».
Степан вспомнил, что пока еще можно проехать по справке об освобождении без билета. Адресок лежал в кармане. Останавливала лишь мысль о матери, которая ждала его.
Так, взвешивая «за» и «против», пролежал Степан до темноты. Потом поднялся и низиной вдоль ручья направился к деревне. Чтобы добраться до своей избы, надо было или пересечь улицу в каком-нибудь месте, или, двигаясь по низине, дать крюк до берега озера и этим берегом двигаться огородными задами.
Страх заставил идти в дальний обход. Совсем стемнело, когда он приблизился к озеру. Черные огни бежали по волнам.
Летом, особенно в затяжные ведра, вода отходит от поросшего трестой берега. Тогда по нему и без резиновых сапог можно пройти, не замочив ног…Но сейчас, на исходе августа, вода прибыла, и Степан, цепляясь за ольшины и бузняк, то и дело проваливался в тинную закись, ботинки и низы штанин намокли.
За соседской банькой услышал кашель, присел в крапиву, замер и увидел силуэт Василия Даниловича. Пришлось выждать, пока сосед ставил весла в предбанник.
Степан крался по собственному огороду, чуть пригнувшись, волоча рюкзак по траве. Возле яблонь выпрямился, отметил, что картошка еще не копана. На цыпочках взошел на крыльцо со стороны хлева. Постучался. Скрипнула дверь, послышались шаги.
--Кто там? – спросила мать.
--Я…Степан.
Стукнула деревянная запорина.
--Господи, сынок…Чего так поздно?
--Так вышло…
--Радость-то, приехал. А я уж вчера ждала весь день. На станцию бегала два раза.
--Тихо, мама. Пойдем в избу.
--Да ты что таишься? Не убег ведь.
--Нет, все как положено. Не волнуйся.
В тот же вечер он сообщил матери, что приехал лишь повидаться, а завтра уедет.

Весь следующий день просидел Степан дома, в комнате с окном, выходящим в огород. Матери было наказано никому не говорить о его приезде. Уходя в магазин, она повесила на дверь замок, но Степан, услыхав чей-то стук, метнулся на чердак и там отсиделся, прильнув глазом к щели. По дороге шли односельчане, он узнавал каждого, а когда заметил на телеге с навозом жену Павла, Галину, ему вдруг почудилось, что она смотрит в его сторону, даже именно в ту щель, к которой он прильнул. Степан застыл, потом отпрянул, споткнулся о ржавое корыто и упал на солому.
Лишь выпив принесенного матерью вина, почувствовал себя смелее, подумалось, что страх его преувеличен и, может, зря он таится. Но Степан знал – решение, принятое на трезвую голову, вернее, а эта хмельная храбрость пройдет.
--Что ж, сынок, всю жизнь теперь будешь маяться и таиться? Свое отсидел. Повинился, - вздохнула мать.
--Верно, отсидел до звонка.
--И то, какая вина? Оплошка пьяная. Вишь, и суд установил – ненароком вышло.
--Нет, мать, ошибся суд. Я ведь это…видал, что не лось, а Павел. Видал. По злобе пальнул.
--Неправда!
--Правда, - сказал он тихим тоном, что старушка поняла и затихла.
С темнотой он стал собираться. Мать заплакала, когда сын надел плащ, вскинул рюкзак на плечо.
--Ну, пора. Ты, мама, не говори никому, что приезжал. Меня никто не заметил.
--Может, останешься, сынок?...Как-нибудь приспособишься, работать станешь. Люди не звери, позабудут.
--Не могу…Рублей тридцать одолжи. Устроюсь-вышлю. Напишу обо всем…
Он опять шел к станции не дорогой, а берегом, прячась за кустами. Над холодным озером густился туман. В холодном небе засветились близкие звезды, далеко за черной кромкой леса угасал стальной блик горизонта.

Титестер Говядов

Ему нельзя было курить, употреблять спиртные напитки, есть острое, пряное, соленое, кислое, горькое, очень горячее и очень холодное.
Он должен был остерегаться простуды, переутомления, бессонницы, нарушений жизненного ритма.
Ему нельзя было того, чего нельзя всем людям. И они знают об этом. Но знать и поступать – разные вещи.
Гавриил Геннадиевич Говядов являл собой редкое исключение из этого вечного разлада знания и поведения. Он работал титестером, то есть обладал уникальной способностью при помощи языка или ноздри уловить присутствие в стакане цейлонского чая, скажем, нескольких чаинок азербайджанского.
Говорят, ложка дегтя портит бочку меда. Но только Говядов и единицы ему подобных феноменов могут подтвердить эту истину, которая для всех остальных смертных является, конечно же, гиперболической метафорой.
Гавриил Геннадиевич жил строго по часам, в одно и то же время, просыпаясь, завтракая, идя на работу, отправлял массу мелочных житейских дел, которые обычные люди исполняют, когда взбредет в голову. И все он совершал неторопливо, обстоятельно, сосредоточенно, будь то утренняя зарядка с неукоснительной стойкой на голове или вечерняя запись в дневнике о событиях прожитого дня.
Готовясь, например, ко сну, он ровно в двадцать минут десятого открывал форточку, застилал большой, широкий, пожалуй, трехспальный, диван, который любовно величал кораблем. И, словно готовясь к длительному ночному плаванию, всякий раз, прежде чем лечь, осматривал свое судно, сотрясал его, проверял крепость пружин и корпуса. Затем самоуглубленно натягивал теплую ночную рубаху, надевал на голову самодельный колпак, не спеша, ложился на спину, притягивал ватное одеяло к подбородку и долго подбивая края, затыкал дыры, чтобы не сквозило.
Некоторое время, впрочем, всегда определенное, Говядов лежал с открытыми глазами, отринув все значительные мысли, вспоминая что-нибудь приятное. Чаще всего это были воспоминания о покойной жене, скончавшейся восемь лет назад от неизвестных причин. Потом, закрыв очи, он представлял, по давно и навсегда выработанной методе, караван верблюдов или слонов. Торжественно и неторопливо они плыли перед его взором, и Гавриил Геннадиевич начинал их считать, неизменно погружаясь в тихий сон где-то на шестом десятке.
Он вообще умел отвлекаться счетом или какой-нибудь присказкой от волнений, потому что кроме вышеозначенных запретов нашему титестеру еще нельзя было и волноваться. Любое переживание или возбуждение необъяснимым образом притупляло вкус и обоняние.
Сообразно с этим Говядов выстраивал свою жизнь, и, пожалуй, после похорон жены никакие треволнения не касались его четкого сердца и ясного ума. И не то чтобы в жизни не имелось поводов для учащения пульса. Случалось. Но Говядов на все мудро глядел сквозь пальцы и при любом «худо» радовался, так как могло выйти еще хуже. А если бранились в трамвае, толкали в бок в очереди или негодовало начальство, Говядов, чуя, что ток крови убыстряется, принимался считать про себя: один, два, три, четыре, пять…Или успокаивался, повторяя множество раз стишок, вроде «у попа была собака, он ее любил…».
Вернувшись домой с работы, наш титестер плотно запирал дверь на три замка, отключал звонок и досуг проводил в чтении незахватывающих книг, неволнующих телепередач, а чаще всего просто сидел в кресле перед аквариумом с рыбками или слушал пение скворца.
Обычно держат в клетках канареек, щеглов, попугаев, но наш редкостный человек имел в клетке и птицу, редкостную для жизни в неволе, и ничего не было бы удивительного, помести он в клетку ласточку или стрижа, которые, как известно, вовсе не приживаются в подобных условиях. Три года назад залетел в форточку шальной скворец, и одинокий Говядов водворил его в клетку. Большинство птиц, как большинство людей, ко всему привыкает. Пометавшись неделю-другую, скворец успокоился, с аппетитом стал есть что дадут, и вскоре даже начал напевать, забыв вроде бы о прекрасной трудной воле большого мира.

У всех людей, даже у литераторов, чье ремесло водить вечным или временным перышком по бумаге, всегда более мыслей, чем слов. Дневниковые записи Говядова подтверждали это положение: они были кратки, скупы и покойны, как течение глубоких рек.
«День прошел хорошо. На заслуженную пенсию проводили старшего эксперта Сысоева. Жаль старика. Славный был человек. Кого-то теперь назначат на его место? Меня или Савву Мокеича. Ну да бог с ним. Хотя, положа руку на сердце, не дурно подняться ступенью выше…».
Такую запись произвел в этот вечер Гавриил Геннадиевич. Затем завел будильник, выпил полчашки простокваши с белым сухарем, открыл форточку и стал готовить свой корабль к ночному рейсу.
Спал Говядов спокойно, крепко, не обращая внимания на вечные пирушки за стеной, и сны его, обычно такие бестолковые у суетных людей, отличались ясным сюжетом и реальной логикой.
Однако в эту ночь почему-то и ему приснилась совершеннейшая абракадабра. Поначалу привиделось, будто в выходном костюме, при галстуке и шляпе, он лежит на многолюдном пляже возле полной женщины в красном купальнике. Потом по ее таинственному знаку они пошли купаться. Говядов полез в воду, не раздеваясь, только швырнул на гальку касторовую шляпу. Они заплыли далеко-далеко, и вдруг он стал тонуть, а женщина, вместо того чтобы помочь, принялась хохотать. Она перевернулась на спину, на живот ей села чайка с красным хвостом, и Говядов, идя на дно, размышлял – отчего у чайки красный хвост. Он долго лежал в водорослях, не захлебываясь, не умирая, глубоко дыша, как рыба. Потом увидел, как женщина в красном купальнике плывет к нему, держа в руке чемодан. Говядов испугался, стал удирать, слыша, как, стуча кулаком по чемодану, женщина настигает его…
От страха проснулся. И действительно услыхал настойчивый стук в дверь. «Что за экспедиция? Кого несет в такую позднь?» - недоумевал он, лежа на боку. Гости и днем не ходили к Говядову, и он предположил, что кто-то перепутал квартиру. Решил не отпирать. Но стук повторился – раз, другой, третий. Говядов сошел с корабля.
--Кто там? – тихо спросил он, приблизив глаз к дырочке в двери, но ничего не увидел, кроме красного фона.
--Свои, свои. Отворяй, - послышался громкий женский голос.
--Кто это, свои?
--Капитолина.
--Какая Капитолина?
--Сестра твоей Надежды. Чего затих?
Говядов и вправду затих, пока не припомнил, что на похоронах жены присутствовала приехавшая из деревни свояченица, хотя имя ее забыл. Он нехотя загремел замками и щеколдами и вскоре увидел полную женщину в красно-рябиновом плаще, улыбающееся широкое лицо с карими глазами, чемодан в руке и сетку с картошкой.
«Сон в руку», - удивился он.
--Чего звонок-то не звонит?- громко спросила женщина. – Ты спал, поди?
Говядова смутило обращение на "ты". Бесцеремонно задев его красным боком, женщина вошла в прихожую, словно не приезжая из далека, а так, хозяйка, вернувшаяся из магазина. Поставила чемодан и сетку на паркетный пол, сняла плащ.
--Чего стоишь как привороженный? Затворяй дверь, дует ведь.
Говядов послушно застучал холодными замками и ощутил внутри себя, где-то на дне живота, тоже холодный железный замок. Потерянный, он стоял в ночной рубахе, колпаке, и свояченица расхохоталась.
--Ты как цыпленок…Запамятовала, звать-то как тебя?
--Гавриил Геннадиевич.
--Гава, значит. Меня Капитолина Васильевна. Можешь просто – Капа. Не помнишь, как на похоронах в гости приглашал? Взяла и прикатила. Не рад?
--Как вам сказать…
--Один живешь-то?
--Один.
--Вот и я после Степана одна.
--Извините,я в таком виде…Переоденусь.
Давай, валяй. Пока чайку поставлю с дороги.
Говядов скрылся в комнате, опустился на диван, посмотрел на развороченную постель. Было без десяти два ночи. Слушая, как на кухне звякает чайником, напевая что-то веселое, чужая женщина, он потер ладонями виски и подумал: «Не длится ли дурной сон?». Нет, не сон. Тяжелые, бухающие шаги раздавались за дверью. Скрипнули петли тумбочки. Не спрашивая, гостья нашла тапочки, будто знала их место. «Наводнение, стихийное бедствие, цунами, - шептал Говядов. – Дернул черт открыть, постучала бы и ушла…».
Неразрешимые вопросы заполнили больную голову: надолго ли этот катаклизм? Зачем приехала? Где ее устроить? Что делать, как жить дальше? Отчего она совершенно не похожа на жену?
Последний вопрос показался самым тревожным. Отчество его жены Семеновна, а эта – Васильевна. «Вдруг никакая это не свояченица? А кто тогда? Аферистка? Случайно узнала адресок, прикинулась родственницей. Оберет и смоется. Сколько таких историй…».
Проснувшийся скворец присвистнул, и свист прозвучал недобрым предзнаменованием. Говядов хотел отвлечься счетом, но счет не шел на ум. «Жили, были дед да баба, ели кашу с молоком…». Баба напомнила Капитолину. Стишки тоже не шли. «Уголовница, домушница, воровайка», - прошептал он.
--Гава, чай готов, - чем тут чай, когда дом горит». Говядову подумалось – не спрятаться ли под певуче, протяжно пропел голос за дверью.
«Какой чай, при кровать и лежать там, пока чудесным образом не вернется его прежняя тихая, покойная жизнь. Но он сообразил, что таким образом она не вернется. Надел халат, стащил с головы колпак и вышел из убежища на свет кухни.
Капитолина, увидев его, расхохоталась.
--На левую сторону напялил халат-то.
Говядов убежал и вывернул халат. Капитолина перестала смеяться.
--Я ведь почему так поздно. С вокзала вышла – орда мамайская у стоянки такси. Стояла-стояла, вдруг какой-то парень подходит, тихо спрашивает – куда, мол, мне ехать. Договорились – за червонец довезет. Ну, села я. Думаю, фиг тебе, а не червонец. Грабеж истинный. Дала трояк с мелочью, как на счетчике натикало. Рот открыл, а ничего, не пикнул.
При слове «грабеж» Говядов поежился, откусил ноготь, обдумывая, как похитрей выведать, кто она такая на самом деле.
--Значит,вы сестра моей покойной жены? – как бы только сейчас проснувшись,выпалил он.
--Сестра.
Тогда почему же Васильевна, а не Семеновна?
--Неродная. У нас с Надеждой-то отцы разные. Ее помер. А мамка наша в ту пору хожалкой работала в больнице.
--Кем-кем?
--Санитаркой, по-нашему, ну это я по-рязански называю. Познакомилась тогда с фельдшером, отцом моим будущим. Вот и не похожа на Надьку ни ликом, ни норовом. Надежда-то тихая была, а я тихо не умею…Уж не испугался ли ты, подумав чего худо?
--Ну что вы, что вы…
Теперь Говядов припомнил: покойная жена действительно что-то говорила о погибшем отце и знакомстве матери с фельдшером.
--Вы, простите, надолго к нам?
--Как примешь. Без уважки – уеду скоро. А ничего – погощу дней десять. У меня отпуск. Решила в Ленинград съездить, поглядеть. Раз живем, мил-сударь!
--На кого же хозяйство оставили?
--Дочери большие. Походят, не бесподольные. Да не хмурься, не кисни. Я не привереда. Мало места – могу и на полу спать.
--Зачем же, зачем же. Имеется диван и все такое прочее.
--Ну и любота, коли так.
Она выпила две чашки крепкого чая с привезенным малиновым вареньем. Говядов указал, где постель, достал чистое белье и, извинившись, удалился в свою крепость.
--Ванная работает? – крикнула Капитолина.
--Работает.
--Ты спи,а я пойду освежусь с дороги. Запылилась.
Спать Говядов не мог. Ворочался, вскакивал, слушая, как шумит вода в ванной, как застилает гостья диван, бухает босыми ногами по полу. «Еще счастье, что завтра суббота», - утешился Говядов.
Сон взял его под утро.

Говядов поднялся поздно – в двенадцатом часу. Капитолины не было дома. Диван прибран, на кухне чисто, пол подметен, посуда перемыта. «Уж не уехала ли?» - обрадовался он и увидел на кофемолке косынку. Говядов подтянулся несколько раз на двери, потом взял двумя пальцами косынку, приблизил к носу – острое чутье выделило из множества запахов два: свежего сена и парного молока.
Покормив скворца сырым фаршем, задав сухой дафнии скляриям, принялся за приседания и гребки и кончил комплекс, встав вверх ногами на постели.
Именно в это время открылась дверь.
--Доброе утро, - пропела Капитолина.
Говядов рухнул. Одна тапка улетела на стол.
--Доброе утро.
--Это что ж за цирк?
--Йога, - объяснил Говядов, пряча красное от прилива крови и смущения лицо.
--Ходила в ваш магазин. Народу – орда мамайская.
Говядов быстро скрылся в ванной. Принял холодный душ, расчесал на пробор жидкие волосы. Капитолина жарила картошку на сале. На стуле лежала авоська с мороженой нототенией, из бумаги виднелся край мясного ломтя.
--Зачем же вы, Капитолина Васильевна, накупили столько снеди? Мяса, рыбы, сала – склад провианта, - с ужасом в глазах произнес Говядов. – Тут на целую артель.
--А че нам. Я поесть люблю. Да и ты мужик тяжелый. Как мой покойный Степан.
Говядов знобко потер колени, кашлянул. Капитолина открыла банку аджики, запустила пол-ложки в жаркое.
--Это ведь перец, страшная горечь! – воскликнул титестер.
--Я острое люблю. Чтоб во рту жгло.
--Ужасно!
--Садись к столу. Не ужасайся.
--Что вы, что вы, - он закрутил руками, будто попал в пчелиный рой. – Это исключено. Яичко всмятку, кефир, и боже упаси все остальное. Нельзя, нельзя.
--Да отчего нельзя? Улогий ты, что ли?
--Не понял.
--Болезный?
--Совершенно здоров.Но содержание моей работы исключает потребление всяких жареностей и крепостей.
--Кем же ты работаешь?
--Вы не поймете.
--Такая уж тупая?
--Титестером.
--Это что за штука?
--Дегустатором, понимаете? Определяю на вкус и запах сортность, качество чая.
--Это такая работа есть – чаи гонять?
--Не гонять, а дегустировать. Брать на язык.
--Чудожно!
Он ел яичко всмятку, запивая кефиром, она шумно уплетала картошку с салом.
--Где ж на такую профессию учат?
--Нигде не учат. Дар природы.
--Как же узнал о таком даре?
--Как узнал? – Говядов убавил пламя под огромной кастрюлей, помолчал. – После армии устроился я в домовой конторе по столярному делу. Однажды является гражданин, просит рейкой дверь в квартире обить. Сделал я дело. Он с женой на кухне чай пьет. Пригласили к столу. Сел, не отказался. Жена этого гражданина налила мне чашку и хвастает – мол, чистый цейлонский, достали по большому знакомству. Я нюхаю и замечаю, что это не совсем точно, что имеется тут и доля грузинского, да еще к тому же и манкой отдает. Удивилась. «Верно, говорит, чуть подмешала грузинского, а раньше в этой банке манную крупу держала». Гражданин этот тоже удивился и говорит: «У вас, молодой человек, редчайшее обоняние» - и дает мне записку с адреском к своему знакомому. Тот, оказывается, дегустатором был. Ну, вот так и приняли в экспертную комиссию. Сперва стажером, после категорию присвоили.
--Чудожно! Не пойму только, почему картошку с салом нельзя. Или стопку?
--Ни в коем случае. Исключено.
--А хочется?
--Можно сказать, что не хочется.
--Значит, хочется.
--Ну, пусть будет по-вашему.
--Какая же это жизнь – хочется, а нельзя. По мне – что хочется, то можно, а если вредно, то и не хочется.
--Ко всему привычка имеется.
--И много платят за эту привычку?
--Хватает.
--Уж конечно, кефир да сухарь – десятки хватит.
Говядов отвернул нос и закрыл глаза.
--Ты, Гава, сам-то вроде из деревенских. Как же к такой постной жизни приладился? Будто по своей воле в монастырь схоронился.
--Как сказать. Всякому свое.
--Какое ж это твое? Видный, здоровый мужик. Не любо разве, что всем?
--Оставим этот глупый разговор, Капитолина Васильевна.
--Так и завянешь, мил сударь. А ради чего – не пойму. Чаи нюхать. Да пропади они пропадом. Раз живем. Кто это у тебя свистит?
--Скворец.
--Скворец? – недоверчиво протянула она. – Покажи-ка.
Говядов сморщился, но повел Капитолину в кабинет, на ходу пряча в тумбу рубаху и колпак.
--Надо же. И верно скворушка. Один, жалостный. Чудожно – скворец и в клетке. Сколько живу – не слыхивала. Выпусти ты его, бедного. Давай я на волю выпущу.
--Что вы, что вы, - Говядов загородил клетку грудью. – Я привык к нему, как к родному. И он привык ко мне. Ни в коем случае, прошу вас.
--Что ж он ест?
--Почти все, что я.
--Тоже на диете?
--Фарш ест, сыр, семечки, словом – все, что дадут.
--Завянет, как ты, мил-сударь. Надо выпустить, он ведь не рыбка беспонятливая. Вот рыбки красивые. Ну, прямо цирк. Тебе, который же год?
--Это зачем?
--Да так. Знать хочу.
--Сорок девять.
--На девять лет старше меня. А как дитя малое: рыбки, птички, простокваша.
Она широко расселась в его любимом насиженном кресле, усмехнулась:
--Нехватун.
--Непонятны мне ваши слова, Капитолина Васильевна.
--Дурачок, по-нашему. А то, что за картина? – обратила она внимание на застекленную репродукцию.
-- «Землекопы» французского художника. На букву «М».
--Левши они, что ли?
--Почему левши?
--Погляди, мил-сударь. Что топор, что черенок лопаты только левши правой рукой вперед ухватывают.
Говядов пригляделся. Выходило и вправду – оба землекопа левши.

«День прошел скверно. Кажется, старшим экспертом назначат Савву Мокеевича. Приказа еще нет. Но появился начальственный вид. Знак значительный. Приходит на работу раньше обычного. Тоже деталь. Ну да ладно, поживем – увидим.
Дома тоже нет отрады. Свояченица хотя и не так беспросветно глупа, как думал, но утомляет, ужасно шумит, переставляет вещи с тех мест, к которым я привык. Просит, чтобы в выходные водил ее по музеям. Тяжкая экспедиция. Да надо терпеть…».
Такая запись появилась в дневнике Говядова через несколько дней, а спустя неделю, в пятницу, они поехали в Эрмитаж. Нашего домоседа пугала поездка. Неурочный выезд в суетный город, люди, наряд Капитолины, как ему казалось безвкусный и по-деревенски крикливый, - все страшило его. Он стоял в переполненном вагоне метро, низко надвинув касторовую шляпу, стыдясь себя и спутницы, на которую с любопытством глядели, хотя на самом деле так же оглядывали всякого в метро, не зная, куда деть глаза.
Стоял солнечный майский денек. Они поднялись на канал Грибоедова, и, пересекая Невский, Говядов, не заметил красного светофора. Раздался свисток.
--Почему нарушаете? – козырнув, строго спросил ефрейтор милиции.
--Она, простите, приезжая, - объяснил Говядов, розовея.
--А вы? Тоже приезжий?
--Я местный, виноват, рассеялся…
--С вас рублик штрафу. За рассеянность.
Говядов полез в дальний карман, но свояченица его опередила, сунув ефрейтору трешку.
--Получите квитанцию и сдачу.
--Ни к чему. Я вот церковь эту погляжу, а на сдачу еще разок-другой нарушу, - усмехнулась Капитолина, уводя Говядова, как ребенка, от милиционера.
--Как вы разговаривали с блюстителем правопорядка? – возмутился розовый Говядов. – Это ужасно!
--У тебя все ужасно!
--Сорите деньгами…Церковь. Это не церковь вовсе, а Казанский собор, построенный архитектором Воронихиным, - он осторожно высвободил рукав плаща из ее руки.
--Ладно, не серчай. Это что за фигура?
--Полководец Кутузов.
--Который Наполеона прогнал?
--Да, да только не тыкайте пальцем. Неприлично.
--А как же?
--На то даны слова, язык.
--Во, ты меня поправляй, если что не так.
Поднимаясь парадной лестницей Эрмитажа, Говядов заранее шепнул:
--Здесь потише, не говорите громко. Без эмоций, как в церкви.
Он предупредил напрасно. Войдя в Эрмитаж, Капитолина сама затихла, будто даже оробела. Перед каждой картиной долго стояла, чуть улыбаясь, совершенно забыв о Говядове, который на картины не смотрел, а косил по сторонам, наблюдая – не вызывает ли его спутница насмешки. Его вскоре стало раздражать долгое стояние. Он устал, разболелась голова.
--Что вы, Капитолина Васильевна, так долго любуетесь, нельзя же так, - шепнул он, но она словно не слышала.
Особенно неловко чувствовал себя Говядов возле обнаженных изображений, прятал глаза, краснел, слегка потягивал Капитолину за рукав.
--Здорово-то как! – тихо произнесла она.
«Здорово то здорово, только уже три часа здесь торчим», - сокрушался титестер.
И потом, когда они оба, усталые, шли по набережной Невы, и он поинтересовался ее впечатлением от увиденного, Капитолина повторила певуче:
--Здорово…Я бы каждый выходной сюда ходила…
Говядов посмотрел на канализационный сток, мутивший воду у парапета, на кричащих по-кошачьи чаек и поморщился. Толпы праздного народа, говор туристов, шум весенней набережной утомили его, хотелось поскорей опуститься на диван.
--Есть хочется, - улыбнулась Капитолина.
--Потерпите, - зевнул Говядов. – У вас дома сварена кастрюля борща.
--А пойдем в ресторан, Гава. Я ни разу в жизни не бывала в ресторане.
--Что вы! Какие у вас дурные замашки. Это ужасно. Неприлично и дорого.
--Пойдем. Раз живем, мил-сударь. Такой денек чудный. Я плачу, так и быть.
«Стихийное бедствие, наводнение, горный сель», - твердил про себя Говядов, подчиняясь ее желанию.

Домой они вернулись поздно вечером на такси. В ресторане, к удивлению Говядова, Капитолину приглашали молодые люди, и он густо краснел, когда она импровизировала и выделывала ногами что-то, по его мнению, ужасное. Однако, несмотря на это, ее приглашали и приглашали. Он ковырял спичкой в зубах, морщил лоб, дивясь неожиданному успеху деревенской женщины.
--Может, достаточно, Капитолина Васильевна? – выговорил он, когда она вернулась на место. Но тут же у столика возник молодой человек с бакенбардами.
--Разрешите?
--Не разрешаю, - пресек Говядов и от волнения выпил полбокала шампанского. Но через несколько минут ее опять пригласили. Говядов разрешил, и так получилось, что он почти весь вечер сидел один и ковырял в зубах. «Пожалуй, она вовсе не дурна собой. Иначе, с какой стати ее приглашают», - размышлял он и механически выпил еще полбокала. Съел бутерброд с икрой.
Музыка, гул огромного зала, Капитолина и шампанское охмелили его настолько, что, уходя, он даже дал официанту на чай. «Пожалуй, ничего особо страшного не случилось»,- утешал он себя, садясь в такси.
Раскаяние и отрезвление пришли дома. Капитолина, напевая, поставила чайник, достала из холодильника котлеты и масло.
--Извините, мне время отходить ко сну, - заявил Говядов, морщась.
--Давай валяй. А я после этих ресторанов поесть захотела.
Он скрылся в кабинет, быстро постелил, спрятался под одеяло. Мысли его не имели порядка, в голове словно шипела пена и что-то крутилось. По безотказной методе он принялся считать верблюдов, плывущих по желтой знойной пустыне. На восьмом десятке услыхал стук в дверь.
--У нас завтра воскресенье или понедельник?
Говядов хотел притвориться спящим, но зачем-то ответил:
--Суббота.
И опять переместился в пустыню. Там уже двигался караван груженных баулами слонов. Легкий ветер шевелил сухой ковыль, свистели сурки. Пробежал по монотонным желтым барханам суслик…Приоткрылась дверь.
--Ты спишь? – шепотом спросила Капитолина.
--Сплю.
--Холодновато что-то…
Говядов замер, застыл, как мертвый, с открытыми глазами. В голове стремительно понеслось спасительное «У попа была собака, он ее любил, она съела кусок мяса, он ее убил…».
Пробудившись утром и вспомнив все случившееся, он долго лежал, охваченный тревогой и стыдом, не представляя, как жить дальше, как смотреть в глаза Капитолине. Порядочный человек, казалось ему, в подобных случаях должен сделать что-то вроде предложения. Но от такой мысли стало еще страшней. «Конечно, она женщина ничего, но это ужасно»,- пронеслось в больной голове.
--Вставай, Гава. Завтрак поспел! – как ни в чем не бывало, пригласила Капитолина.
«Не встану, пусть убьют – не встану. Болен. Разбит. Буду лежать, пока не уедет», - приговаривал он под одеялом. Но через некоторое время она повторила приглашение, и Говядов встал. Прильнув к дверной скважине, учуял запах яичницы с луком и блинов на постном масле.
Аккуратно прибранная, свежая, Капитолина, склоняясь над столом, стелила чистую белую скатерть, которую он не вынимал из комода после кончины жены. «Катаклизм», - прошептал Говядов и встал на голову возле торшера.

Через три дня он проводил свояченицу. На перроне она расписывала красоты лесов и озер, наказывала, чтобы Говядов непременно в это же лето приехал в деревню, и, не понимая – в отпуск приглашают его или на всю жизнь, он часто мигал глазами, держа в руке бумажку с адресом, а когда поезд дрогнул и Капитолина на прощание поцеловала его в лоб, как маленького,не выдержал и прослезился.
--Приеду, приеду, - приговаривал он, идя вслед за вагоном.
Но едва поезд скрылся из вида, чувства титестера начали твердеть и тело все более и более наполнялось ощущением свободы и былого равновесия. Походка с каждым метром делалась уверенней, лицо принимало обычное невозмутимое выражение. «Свобода, свобода, - твердил он весело. – Теки, река, в прежнем русле…».
Однако, как только он вернулся в свою крепость и повесил касторовую шляпу, в душе возникла какая-то пустота подземельная. Тишина и одиночество, которые так любил, показались жутковатыми. Не хватало тяжелых бухающих шагов, громкого певучего голоса.
Он сел в кресло, включил подсветку аквариума, и холодное тусклое свечение призрачно окрасило стены, стол, потолок. Вопросительно, жалобно присвистнул скворец, и Говядов вспомнил слова: «Так и завянешь, мил-сударь».
«Странное дело, - выводил он в тот вечер в дневнике. – Лелея покой, ждал, и вот он настал, долгожданный. Свояченица укатила восвояси. А на душе – пустота и ничего больше. Тоска собачья. Отчего – не пойму…».
Эта странная тоска и пустота не отпускали его несколько дней. Он ходил на работу, отмечал в дневнике, что, кажется, все же его назначат старшим экспертом, жизнь потекла в неукоснительном пространственном и временном ритме, а он как бы чего-то ждал.
Наступило жаркое лето. Говядова, наконец, утвердили в желанной должности, и именно после этого радостного события, впрочем, обрадовавшего совсем не так, как предполагал, приснился ему сон, чуть не изменивший всю судьбу.
Ему приснилось, будто знойным августовским полднем он косит высокую голубую траву. Взмахи его легки, широки, коса, тонко вызванивая, убористо валит волну за волной, все тело взмокло от славной работы. Он отирает пот со лба усталой ладонью, потом, припав к банке, пьет с перехватом дыхания квасок. Помывшись у озера, идет босиком в свежей рубахе в сад, где под голубой яблоней сидят за столом Капитолина и дочки. Дымится розовым паром борщ, голубеет горлышко бутылки, крупно нарезаны помидоры, огурцы, лук, пахнет сельдереем, солнцем. Широкая и щедрая, как август, Капитолина, стройные дочки и он, Говядов, - все сидят торжественно, будто во сне, боясь разрушить словом музыку тишины и простой праздник жизни. «Любота!» - хочет все же сказать Говядов, но язык его не слушается, и он с достоинством заявляет: «Я еще и по столярному делу способен…Вот скворца выпущу и сколочу новые табуреты…».
Слова разрушают сон. Голубая яблоня, сад, помидоры и Капитолина с дочками растворяются в воздухе, и, открыв глаза, Говядов видит трещину на белом потолке. Он долго наблюдает ее и при этом думает: «А как же аквариум? А что аквариум – отдам его в детский сад или в нижнюю квартиру».
За окном щебечут воробьи, заливается скворец, дворницкая метла шаркает по асфальту. И Говядов встает, словно во сне, смотрит на голубое небо за окном. Потом, вспоминая это странное белое утро, он всегда изумлялся, какая непонятная сила толкала его подойти к клетке, взять в ладонь теплое тельце птички и бросить его в открытое окно.
Он так и сделал. Скворец взмыл высоко, потом, дав круг, опустился за соседней крышей. И как только он опустился, Говядов, будто проснувшись, ощутил ужас. Словно перед смертью, он в одно мгновение увидел всю свою жизнь с мельчайшими, совершенно незначительными подробностями. «Что я наделал», - прошептал он и вдруг услыхал, как стучат заступы землекопов на стене.
Он пошел в ванную, встал под холодный душ и проснулся окончательно. А когда, проснувшись окончательно, растеревшись полотенцем, вернулся в кабинет, увидел своего скворца сидящим на карнизе окна. Скворец, клоня голову, как это умеют только птицы и собаки, пытливо глядел на хозяина.
--Чудожно! – произнес Говядов, с изумлением наблюдая, как птичка вспорхнула в клетку, села на шесток и присвистнула.

Код для вставки анонса в Ваш блог

Точка Зрения - Lito.Ru
Александр Ландов
: "Огонёк в ладонях". Сборник рассказов.

10.04.05

Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function ereg_replace() in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php:275 Stack trace: #0 /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/sbornik.php(200): Show_html('\r\n<table border...') #1 {main} thrown in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php on line 275