Картинка
КАРТИНКА
Проснулся Николай рано, но, на удивление, выспался. Вернулись они из Алчевска часа в четыре утра. В автобусе глаз не сомкнул, а дома едва прикоснулся к подушке – труп трупом. И подумать ни о чем не успел. Пробудился – голова светлая, солнце в окно льет и льет, воробьи судачат на подоконнике, зачастили петухи, горланя, но людей еще не видать – полседьмого только, да и выходной.
Замер на секунду у окна Николай, посмотрел вниз: все безмерно, широко, волнующе знакомо. Левее к востоку – коробки Победы, Теплогорск, клубы дыма ферросплавного завода, справа – три террикона: мал мала меньше, с которых Николай еще в детстве любил осматривать округу, прямо – за редкими приземистыми домишками – убегающая вдаль степь. Белесовато-салатная, мутная в утреннем тумане.
Как соскучился Николай по этой степи, по этим терриконам, по этому небу с тяжелыми седыми облаками в полпространства. Там, где он был, даже пятиэтажные дома по пальцам можно пересчитать, но он и не пытался ни разу взобраться ни на один из них и посмотреть окрест,- знал, что не увидит той обширности, которая сейчас так гложет его сердце. Горы, холмы, всхолмки, с октября по май покрытые снегом,- вот характерный пейзаж его нынешнего заточения.
Собственно, Николай и не видел, какая там весна: приехал туда в конце мая, уехал в ноябре. Выбил отпуск, хотя и не положено. Но начальник душевный попался. Николай у него на счету: грамотный, заинтересованный, надежный. Запустил им новую линию, освоил три детали; можно сказать, цех в передовые вывел – премию в августе за полгода впервые получили.
Начальник сам в цеху недавно, но хоть и свой, местный, все равно авторитет в коллективе заново зарабатывать пришлось. Тут и Николай помог, начальник это понимал, поэтому сам и предложил: езжай пораньше, со всеми службами я утрясу. Отдохнешь, наберешься сил. Сказал, как отрезал. Верен был своему слову. Николай обрадовался: целый год, чувствовал, вряд ли выдержит. Хотелось уже увидеть Лиду. Она, наверное, большой стала, смазливою.
Запомнилась при расставании. Они с месяц как были разведены с Катериной: все же не сложилось, хотя Николай и уверял себя всю супружескую жизнь: жена от Бога.
Запомнилась Лида как-то некрасочно, убого. Он на пороге тогда застыл, не решаясь пройти дальше, в комнаты. Катерина не настаивала. Лидочка завтракала, ела свою любимую манную кашу. Услышала брезгливый голос матери: «Иди, посмотри, папочка твой любимый явился»,- слезла со стула, задом, свесив ноги – маленькая еще,- вышла. Великоватые колготки со ступней как всегда сползли, ненужными отчастками волоклись по полу. Платьице залежалое, истертое, едва прикрывает попку. Ниже подбородка – засаленный, выпачканный в каше нагрудник с выцветшей на нем ромашкой. Вышла, остановилась, смотрит широко открытыми глазами, улыбается: «Папа, папа».
Катерина тут же, рядом, подбоченилась:
- Папа твой,- язвительно,- явился…
Николай не набросился на неё, не закричал, как раньше было, смолчал – да простит ей Бог её обиду,- присел на корточки, поманил к себе дочку:
- Иди сюда, иди, папка тебе шоколадку принес.
Лида подошла поближе, взяла шоколадку, стала вертеть её, рассматривать с любопытством со всех сторон. Николай помог ей развернуть, протянул. Она взяла, поднесла ко рту, откусила.
- Ты зачем пришел?- тут же Катерина. Не ссорились же, уходил по-мирному. Откуда столько злобы?
- На дочку посмотреть,- сказал.- Вот уезжаю. На Север.
Катерина как услышала, враз будто запаровала: ноздри раздула, подошла к Лиде, за руку от Николая её оттащила.
- Нечего приходить было: у нас все в порядке.
- Но я же на дочку взглянуть,- сказал и осекся.
А Катерину как прорвало:
- Раньше надо было глядеть, проглядел уже.
Знала, чем уколоть. Знала, что дорога Николаю Лида, и простить не могла, что та и в прежние времена все более к отцу тянулась.
За «проглядел» тут же потянулись «хватит», «сколько можно», «когда перестанешь», один другого кольче, садняще. И все громче и яростнее, и чуть ли не до слез. Да не перед кем (любила на публику).
Николай не выдержал, сказал: «До свиданья», развернулся, открыл дверь и ушел. С горечью, с сожалением, с болью за дочь.
Пытался уговорить Катерину при разводе оставить ему Лиду, аргументы всякие веские выдвигал, примеры разные из жизни приводил – без толку. Уперлась, стала на своем: только со мной – и всё! «Моя дочь, я её родила, я её и воспитаю. Без твоих наставлений. Сами грамотные, не лыком шиты». Пришлось Николаю отступить – закон на её стороне: она мать, она. А кто такой Николай? Отец, «мужик, каких пруд пруди»,- как сказала она. Есть отцы и получше и повнимательнее. Но разве Николай не был внимательным и заботливым? И стирал за Лидой, и штопал, потому как чуть что, Катерина в позу:
- Почему именно я? Почему я? А ты кто?
Молча брал отскочившую от платьица Лиды пуговицу, насаживал её на прежнее место и пришивал.
Спрашивал:
- Какого ж тебе мужа надо?
- Да разве ты муж?- вспыхивала она сразу, и он понимал, что напрасны его слова, что не до сердца её доходят они, а отскакивают, как от панциря. И не этим ли панцирем она прикрылась в тот день, когда он зашел попрощаться перед отъездом?..
До дома Катерины добирался с полчаса. Подходя, посмотрел на окна. Новая тюль. У них была обычная, теперь с цветами и попугаями. Позволила. Впрочем, ей хорошо перепадает: алименты идут в рублях, считай, в валюте. Можно и не работать. Лиде только четыре года исполнилось, до восемнадцати - целая жизнь.
Позвонил. Открыла Катерина.
- О!- сказала. Почти как в прошлый раз.- Явился. Чего тебе?
- На Лиду взглянуть хочу.
Подумала, сразу не захлопнула дверь, подобрела:
- Неужто!
Николай посмотрел на неё внимательно, пока она супила брови. Располнела еще больше, второй подбородок стал резче, щеки от румянца аж горят, руки – что две толстые ветки из халата торчат, но халат такой же: истертый, потрепанный, без одной пуговицы.
- Ну, заходи,- через минуту сказала. Серая дымка с лица сбежала.- Лида!- крикнула вглубь квартиры.- Лида! Выйди-ка сюда!
Пропустила Николая в прихожую.
В прихожей тоже многое изменилось: обои иные, у входа – бра, массивное овальное зеркало в пластмассовой окантовке.
- Разувайся, она сейчас выйдет. Только ненадолго, а то…
«Опять?»- подумалось Николаю, но он не стал перечить, кивнул согласно, стал в карманах рыться, ища подарки.
- Кто там, мать?- донеслось из кухни.
Хахаль?
- Да ты ешь, Петенька, ешь, не волнуйся, это муж мой бывший пожаловали, с Севера вернулись.
- Так чего к столу не зовешь? Непорядок.
Выявился. Раза в два крупнее Николая, шея, как у борова, мослы до колен свисают, брюшко из-под майки вывалилось. Глянул из-под бровей на Николая оценивающе, облизнул сальные губы, почесал одной рукой лохматую грудь, едва прикрытую глубоким вырезом, и сказал:
- Ну, заходи, Николай, что в дверях-то топчешься, как неродной прямо. Познакомимся, что ли: все ж родственники, братья по крови, можно сказать,- засмеялся. Захихикала и Катерина, прислонившись спиной к стене. Руки на животе сложила.
- Да я только Лиду проведать,- уж стал жалеть Николай, что зашел. Лучше бы позвонил, договорился, Катерина бы привела.
- Дак мы что, мы ничего, понимаем,- снова сказал сожитель.- Катерина, приведи дочку, а мы пока на кухне, по сто грамм друзнем.
Николай попытался отнекаться.
- Да брось ты, не ерепенься,- настаивал тот на своем,- мы же все люди, все живые, понимаем.
Николай, поняв, что упираться бесполезно, прошел за ним на кухню и не узнал её. Не было массы немытой посуды, пол выметен, газовая плита вычищена, вот только на умывальнике, как прежде, в замусоленной мыльнице лежало вспененное мыло. Такие же мыльные нестертые следы красовались на раковине.
Сожитель Катерины тем временем открыл антресоль, достал оттуда три рюмки, поставил на стол. Полез в шкафчик, извлек из него одну бутылку – пустая, другую – такая же.
- Катька!- крикнул неожиданно.- Катерина, ты где бутылку спрятала-то?
- Чего, Петенька?- показалась Катерина в рамке двери.
- Самогон, говорю, куда дела?
- Дак Семеновичу снесла, как сказывал.
- Ах ты, башка пустая – запамятовал. А больше нету?
- С утра было.
- Ну, то кончили уже.
У Николая отлегло от сердца.
- Да я и не хочу вовсе. Я, собственно, к Лиде.
Но Петр будто и не слышал:
- Схожу к Митьке, в тридцать пятую, займу поллитровку.
- Напрасно вы,- попытался остановить его Николай, но тот, как и не слышал, в трико, майке и тапочках на босу ногу и выскочил.
Николай вышел в прихожую. В другие комнаты идти не решался. Правда, вскоре появилась и Катерина, прислонилась к притолоке, руки на груди скрестила. Сзади неё показалась и Лида, сонная, опухшая, глаза маленькими ручками трет-потирает, в майке и трусиках.
- Доченька,- сказал Николай,- доця,- протянул к ней руки.
Катерина хмыкнула. Николай растерялся. Лида будто не признала его. Как же так, полгода-то всего прошло?
- Лидочка,- снова сказал,- иди ко мне, доця.
Лида неузнавающе посмотрела на Николая и подойти не решалась.
- Забыла она тебя, папаша,- ухмыльнулась, как показалось Николаю, с удовольствием Катерина. Николаю стало не по себе.
- Ну что ты, Лида? Неужто папку не признала?
Молчит Лида, то нос потрет, то глаз почухает.
- Катя, ну разреши хоть на часик погулять с ней, хоть рядышком тут, неподалеку.
- Да что гулять-то? Не видишь словно: не узнает она тебя, забыла.
- Как же так, Катя, как же так? Неужто ты не сказала ей, что у нее есть отец, родной отец, законный?
- Зачем? Ей что, легче от этого станет? Или мне спокойнее? Уехал, так уехал. И сиди там себе, не высовывайся. Чего примчался? Зачем тревожишь? Ей сейчас вдолдонь, что папка есть, потом поди объясни, куда он снова делся.
- Да никуда не девался я! Живой ведь, за тыщу верст только!
- Вот и сиди себе там, за тыщу верст, а нас не тереби, пожалуйста! Мы с Петром, может быть, только жизнь нормальную начинаем.
Николай не знал, что сказать. Тут возвратился Петр.
- А, Лидуня проснулась!- и к Катерине:
- Во, достал! Сообрази там, чего надо, сладенькая.
Сам к Лиде подошел, по головке её погладил:
- Ух ты, моя рыба.
Лида прижалась к его толстым ляжкам, обхватила руками ногу.
У Николая все помутилось: «Не может того быть, чтобы не признала она его, родного отца. Не может быть!»- думает и глазам своим не верит.
А Петр меж тем подхватил за подмышки Лиду, повертел её в воздухе. Лида пальчик в рот засунула, гогочет, длинные кучерявые волосы её треплются, щеки щекочут.
Николай не удержался, стал Петра осаживать:
- Что вы её трясете, не кукла же.
- Да ей нравится так, правда? Лидка, ну-ка: гоп! гоп!- стал легонько подбрасывать Петр вверх Лиду.
- Не трогайте мою дочь!- подскочил к Петру Николай.- Слышите: уйдите, дайте её сюда!- стал вырывать он дочку из рук Петра.
На шум прибежала Катерина, набросилась на Николая:
- Ты чего? Чего? Взбесился прямо. Гля, какой заботливый отец стал, выискался!- и понеслась в том же духе, в том же тоне, как раньше, каких-то полгода назад. И Николай сник, осунулся, перестал совсем различать звуки: смотрит на Катерину и видит только, как в замедленной съемке, как раскрывается ее рот, как вспениваются полные губы, вверх-вниз ходит правая рука. Видит застывшее в удивлении оплывшее лицо Петра и отвлеченное светлое личико Лиды, разглядывающей полосатые обои на стене. И подумалось Николаю, что он лишний здесь, что не нужный он здесь никому, ни сегодня, ни завтра, ни в день последующий. И стало больно ему от этой мысли и немощно. И прихожая вдруг стала обширною, и лики далеки и, как застывшие картинки, плоски. Мужчина, женщина и девочка, палец в рот положившая, в маечке и трусиках. Мужчина и женщина, девочка с ними, а его, Николая, как будто здесь и нет. И не было вовсе. Никогда.
Ирония судьбы
ИРОНИЯ СУДЬБЫ
Вот и закончилась моя нудная командировка. Я сел в автобус и покатил в Алма-Ату. До самолета часов шесть. Два часа в пути, час перед отправлением, час пошатаюсь по городу – останется совсем ничего. Так размышлял я, но, видно, напрасно: уже на подъезде к окружной стекла автобуса стали сечь мелкие капли дождя, город затянуло пеленой, и мне подумалось, что это надолго. Низменное расположение Алма-Аты всегда доставляло столько хлопот, что хочешь не хочешь, а станешь её проклинать, тем более в наше быстроускользающее время.
Как я и думал, рейс отложили на неопределенный час. Низкая облачность не давала возможности вырваться. Я огорченно почесал за ухом и утешился мыслью, что хоть тяжести не придется таскать – кожаная сумка через плечо выручала меня во всех случаях жизни, заменяя громоздкий чемодан или несподручный портфель.
Стараясь размять после долгой поездки отекшие члены, я стал прохаживаться вдоль и поперек огромного аэровокзала, изредка застревая то у билетных касс, то у комнаты выдачи багажа или у стоек регистрации, чтобы поглазеть на праздную кипящую массу, взволнованную задержкой рейсов. Я заглядывал в киоски, поднимался на второй этаж, где неугомонные мальчишки отчаянно рвали рычаги игровых автоматов, надеясь на удачу, но ничто не утешало меня. С досадой я упрекал себя за то, что не захватил с собой даже малоформатного журнальчика, хотя обычно брал в дорогу книгу или толстый журнал. Не утешил меня и телевизор. Кем-то усердно приглушенный – вероятно, от испуга, что его звук забьет все сообщения,- он транслировал какую-то муть. Надоели мне и «кругосветные» путешествия по аэровокзалу, поэтому я решил где-нибудь упасть; может даже, соснуть, если получится.
Наудачу на втором этаже были незанятые места. Без долгих колебаний я направился к ним. Не прошло и секунды, как я с наслаждением вытянул ноги. Где-то зарыдал ребенок, кто-то громко зашелестел бумагой, откуда-то металлическим скрежетом донесся голос диспетчера, в плотной насыщенной атмосфере витал тяжелый гулкий шум, но все это едва касалось меня: я откинул голову на жесткую пластмассовую спинку и стал не спеша, томно погружаться в желанный сон. Мне не удалось заснуть в автобусе, я старался отогнать химеру сна, бродя по вокзалу, но усталость все-таки настигла меня, и теперь я был даже рад ей: быть может, сейчас я спокойно посплю, скоротав время и сэкономив энергию для последующих неожиданностей.
Как я и ожидал, сон одолел меня, но не принес, правда, ни бодрости, ни сил. Я пробудился буквально через четверть часа с тяжелой головой и опухшими глазами. Вокзал продолжал гудеть, диспетчер извещать, телевизор транслировать, а я ощущать, что все мне до тошноты надоело: слушать, смотреть, ждать и внимать. Хотелось чем-то отвлечься, и с этой целью я стал озираться по сторонам, в надежде увидеть хоть что-нибудь увлекательное. Оно не замедлило объявиться. Насколько помню, засыпая, я оставлял вокруг себя пустые кресла, теперь же и справа от меня, и слева сидели люди. Слева какой-то грузный красномордый бай, жующий вареную колбасу с хлебом, справа – заросший, небритый мужчина в старом поношенном пальто, смятой шляпе и стоптанных башмаках, взирающий с голодной завистью на красномордого, лихо уплетающего за обе щеки.
Увидев, что я приоткрыл глаза, он вздрогнул, скользнул по мне взглядом и потупился. Видно, стыд еще не покинул его. Я полностью открыл глаза и без всякой задней мысли уставился на него. Мне было любопытно наблюдать за этим человеком, к породе которых я себя не относил. Я постарался рассмотреть его повнимательнее, но он, скорее всего, почувствовав мой взгляд, не счел нужным продолжать это: взял и отвернулся, сев ко мне полубоком, пытаясь, будто улитка, спрятаться в своем домике. Но его уловка не заставила меня отступить: я продолжал смотреть на него, стараясь разгадать историю этого забавного бомжа. Вскоре, перебрав все возможные варианты и окончательно остановившись на одном – обыкновенный алкоголик, который пропил всё, что можно себе только помыслить: семью, работу, дом и даже душу,- я потерял к нему всякий интерес и вновь попытался заснуть. Но, не успев прикрыть глаза, я вдруг отчетливо услышал:
- Не мудрено и ошибиться.
Вот те на!
Я открыл глаза, вернулся в мир, но всё будто как и было: гудящий зал, жующий бай… Но – Боже мой! Мой неблаговидный сосед что-то писал! Да, он писал, отгородившись от всего и всех. Увлеченно, сосредоточенно, словно боялся что-либо упустить.
Я потянулся, выгнул спину и украдкой заглянул через его плечо. Маленький огрызок карандаша твердо и уверенно скользил по тетради. Я прочитал, и что-то знакомое стало все более ясно проступать. Ба! Да ведь это «Великий инквизитор»!
- Вы удивлены?- неожиданно обернулся он ко мне, и я замер с открытым ртом, как шалун, застигнутый на месте. Его глубокие темные глаза прищурились и, как показалось мне, ярко сверкнули.
- Людям свойственно ошибаться,- улыбнулся он, и я узнал: именно этим голосом было произнесено «Не мудрено и ошибиться». Значит, мне тогда не послышалось?
- Ничуть.
Мы разговорились. Он был неплохо начитан и достаточно эрудирован, чтобы судить о людях и жизни.
- Вы, верно, слышали о свободолюбии?
- Свободолюбии?
- Да, когда ваша судьба и воля целиком зависит от вас.
- Но такого не может быть!
- В том мире, в котором живете вы, не может.
- А у вас иной мир?
- Я строю его сам.
- Забавно.
- Не более чем вы ломаете каждый день свой.
- Вот как?
- И даже не задумываетесь над тем. А все оттого, что мы несвободны. Первую треть жизни мы лишены свободы по невежеству, вторую – по недомыслию, третью – по привычке. Плотин был прав, сказав, что…- тут он привел цитату из Плотина.
- И вы этому верите?
- Верю? Я постигаю это разумом. Как можно над этим не задуматься? Вот послушайте…- и он с необычайной легкостью заскользил по временам и странам, вдохновленно и увлеченно, будто только этим и жил. Он рассказывал, и по мере его рассказа его глаза оживали, и весь он будто наполнялся новой энергией. Лишь на мгновение прервался, когда через весь зал, не спеша, вразвалочку, проковылял милиционер. Длинный, худой, с надменным лицом, он чопорно со своей колокольни посматривал на окружающих и время от времени что-то говорил в свое переговорное устройство, висящее на груди. Наверное, это занозистый сержант часто доставал моего собеседника: отчего бы ему теперь так его пугаться?
Наконец он замолчал. Иссяк, наверное. А может, просто выговорился.
- Однако!- сказал я все еще пораженный, но потом вдруг почувствовал, что проголодался, поэтому, не долго думая, предложил:
- А отчего бы нам не перекусить?
- Перекусить?
- Ну да, в смысле поесть.
Он поерзал на месте, заелозил шершавой ладонью по ручке кресла, хмыкнул и взглянул на меня в упор.
- Вы угощаете?
- Отчего же нет?- вскочил я, предовольный тем, что мое предложение приняли, но на секунду замер.- Да, однако, вы не совсем в форме. В таком виде вас вряд ли пропустят в ресторан.
- Вряд ли,- согласился он с сожалением.
- Не беда,- отмахнулся я и уже настойчивее пригласил его в туалеты: - Побреетесь, наденете мой плащ, рубаху и туфли, и тогда посмотрим, кто посмеет вас выдворить! В путь, мой друг! Как сказал один неплохой поэт Семен Яковлевич Надсон: «Кто бы ты ни был, не падай душой!»
Спустились. Я вынул из сумки электробритву и протянул её своему новому знакомому.
- Кстати, как вас зовут?
- Егорыч.
- Егорыч. Хм! Чудной вы, Егорыч!
Мы переоделись, и я подумал, что небритый, в замызганном пальто, дырявом заношенном свитере и стоптанных башмаках я больше похож на бомжа, чем мой новый приятель. Увидела бы меня в таком виде моя Светлана!
А Егорыч, Егорыч – прямо франт, и выдержка – глазом не моргнет, будто ничего и не произошло, будто так и вошел.
- Идемте,- говорю.
- Ну что ж,- произносит, как принужденный, но мне будто только того и надо: я уже вошел в роль ментора, и мои дидактизмы только подзуживают мое опьяненное самодовольное усердие. Я стал наставлять Егорыча, и мои наставления не утихали до самого входа в ресторан. Наконец, удостоверившись, что он все правильно понял и одежда на нем сидит безупречно, я отпустил его, а сам остался у дверей наблюдать.
Он зашел. Поначалу робко, скованно, но не оттого, что никогда здесь не бывал, и не потому, что опасался быть узнанным, скорее, в его поведение массу скованности и определенных неудобств внесла столь внезапная перемена одежды; но как бы то ни было, он неторопливо по диагонали пересек зал и скромно присел за столиком у окна, украдкой посматривая по сторонам и часто оборачиваясь в нерешительности ко мне.
Я улыбался ему, подмигивал, кивал головой, подбадривая. Егорыч скованно улыбался в ответ, нервно теребил тонкие странички меню, взволнованно ждал официанта, не решаясь его крикнуть. Но вот вскоре и тот подошел, получил заказ и удалился; правда, ненадолго; возвратился, выложил со своего подноса закуску и, вероятно, попросил немного подождать горячее.
Егорыч спустя время почувствовал себя свободнее, реже стал вертеться, больше непринужденно осматривать зал и посетителей, начал даже вольготно отбивать пальцами ритм в такт мелодии, которую вовсю надсаживал ресторанный ансамбль. Через десять-пятнадцать минут Егорыч вполне смахивал на эдакого натурального сибарита, завсегдатая и любителя всяческих подобных увеселительных заведений. Теперь, если он ко мне иногда и обворачивался, насвистывая или подпевая, лукаво подмигивал, а после третьей рюмки и горячего выбрался даже потанцевать, чем привлек внимание не только посетителей, но и официантов. Ему хлопали, его одобрительно поддерживали возгласами и визгами, а он от этих поощрений только входил в раж и плясал еще усерднее, пластичнее и, как показалось мне, раскованнее, будто сам и подыгрывал себе, и подзадоривал со стороны, а по окончании танца даже с удивительной галантностью довел свою тучную улыбчивую партнершу до её столика и по-кавалерски усадил, отодвинув предварительно стул.
Я тоже в свою очередь растрогался. И меня, как и его, растревожила и взволновала музыка. Я радовался за Егорыча. Одобрительно вскидывал вверх кулак – знай наших! – когда Егорыч бросал на меня мимолетный взгляд. И все бы хорошо, все бы замечательно, кабы сзади кто-то неожиданно не схватил меня за шиворот. Я оторопело обернулся. Вернее, не обернулся, а меня развернули, ибо земля ушла из-под моих ног, и я увидел прямо перед собой того самого долговязого сержанта. В этот момент он мне показался еще длиннее и наглее, чем раньше. Его озлобленные глаза вперились в меня с такой силой, что, казалось, проткнут насквозь.
- Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты здесь не шлялся! В кутузку захотел? Чья сумка? Спер, падла!
Он опустил меня на пол и, бросив на ходу швейцару: «Семеныч, пригляди-ка за ним»,- прошел в ресторан. Окинув быстро зал, он каким-то шестым чувством сразу определил хозяина сумки и уверенно направился к столику Егорыча.
Я, как огорошенный, замер, даже не пытаясь бежать. Неожиданность, с которой милиционер схватил меня, совсем выбила из колеи. Да и за Егорыча я переживал не меньше, чем за себя самого. Но Егорыч оказался на высоте: поначалу он, конечно, тоже вздрогнул, съежился, но сержант мягко козырнул ему, что-то спросил и, удостоверившись в своем предположении, оставил сумку у столика Егорыча и не спеша удалился.
Я облегченно вздохнул и тут же попытался ретироваться, но долговязый был проворнее: он догнал меня, схватил за локоть и саркастически ухмыльнулся:
- Бежать надумал, сучий сын! Теперь не убежишь! Теперь отсидишь у меня все пятнадцать – под завязку!
- Но!..- только что и смог я вымолвить, сдавленный недюжинной хваткой.
Он привел меня в комнату милиции, толкнул на стул и достал протокол.
- Сейчас все чин чином оформим, и пойдешь мести привокзальную.
- Но товарищ милиционер, вы… Я… Как можно? Это ошибка! Вы меня не за того принимаете! Вот мой паспорт!- хотел было я сунуться в карман, но меня как громом поразило: пиджак-то со всеми моими документами, деньгами и билетами остался у Егорыча!
- Ты мне мозги не пудри!- вскочил он со своего стула и потянулся через стол ко мне.- Вы у меня вот где сидите! (Похлопал он себя ребром ладони по шее.) Моя воля, я б вас всех пересажал. Вы же только воздух портите, говнюки паршивые! Да на вас пахать и пахать надо! И я обещаю тебе: ты у меня попашешь, не будь я Сорокиным, понял?!
Он упал обратно и раскинулся, ухмыляясь.
И тут раздалось: «Внимание! Производится регистрация на рейс 580, Алма-Ата – Москва. Пассажиров с билетами просим пройти…»
- Мой рейс!- закричал я и вскочил в надежде вырваться, но сержант вскинулся, легко достал меня своими длинными руками и насильно вдавил в стул:
- Не дергайся, милый, твой рейс отменен!
Еще несколько минут я уговаривал его, просил отпустить, но он был неумолим. Когда же я в отчаянии сорвался бежать, он опять догнал меня, легко отшвырнул от двери, выматерился и пригрозил, что убьет, если я еще раз попробую выкинуть что-нибудь подобное.
А тем временем пассажиры заполнили автобус, двери закрылись, и он тихонько тронулся по направлению к «Илу». В толпе садившихся я увидел и Егорыча. Перед тем, как войти в автобус, он, как показалось, обернулся и улыбнулся мне. Это было пределом всего! Силы окончательно покинули меня, члены мои одеревенели, голова отупела, слезы медленно покатили из глаз. Так я и сидел неподвижно, пока «Ил» не развернулся, не покатил по взлетке, оторвался от земли и скрылся в кучных облаках, нависших над бетонной полосой.
«Какая кучность»,- только и подумал я, когда самолет исчез из виду.
Аэропорт открылся лишь на полчаса. Потом туман вновь опустился и перекрыл все сообщения.
Меня выпустил седой щуплый капитан, на котором мешковато сидел китель. Он сочувственно похлопал меня по плечу и сказал:
- Эх, Егорыч, Егорыч, не понимаю, за что тебя так не любит Сорокин?
Но я не знаю, за что нас могут не любить Сорокины. Может за то, что мы не такие, как все: неправильные, инородные, что ли? А впрочем, не все ли равно, кто ты есть, если ты есть, если ты дышишь и свободен ото всего и ото всех, даже если ты в потертом пальто и стоптанных башмаках на босу ногу?
Я вышел на привокзальную площадь. Начал накрапывать дождь, лужи рисовали водяные круги, в воздухе остро тянуло озоном и свежей сочной листвой, и жизнь показалась мне такой забавной и счастливой, что захотелось пить её полной чашей. А ведь я еще не видел Алма-Аты! Как раз и выдался повод взглянуть на одну из жемчужин Востока. И ободренный масштабными замыслами, я тронулся в путь, несмотря на моросящий дождь и стоптанные промокшие насквозь башмаки.
Счастливый билет
СЧАСТЛИВЫЙ БИЛЕТ
Ферапонтов долго и упорно не хотел открывать глаза: пытался продлить сладкий сон. В том сне он как обычно сидел в утренней электричке и ехал на работу в Харьков. Проездного с собою он не захватил, пришлось покупать билет.
Издали еще заметив, как в дверях вагона появилась кондукторша, он приготовил нужную сумму и, зажав её в руке, стал рассеянно смотреть в окно, дожидаясь её подхода.
Кондукторша, тучная, слащавая баба с пухлыми красными (он отлично помнил) щеками и небрежно сидящем на ней синем залосненном пиджачке, приближаться, однако, к Ферапонтову не спешила. Она неторопливо, как в замедленной съемке, плыла в междурядье деревянных сидений, поворачиваясь всем туловищем то вправо, то влево и вопрошая глухим протяжным голосом: «Ва-аш би-лет, ва-аш би-лет».
Во сне этот голос до того был вязким, тягучим, что Ферапонтову казалось, он не расходится, а как бы расстилается слоями в воздухе. Но вот кондукторша приблизилась к месту Ферапонтова, повернулась к нему всем своим огромным телом и тихо вымолвила:
- Ва-аш би-лет,- что означало, без всяких сомнений, что это только его, Ферапонтова, билет и ничей более.
Ферапонтов так и понял. Он поднял от удивления на неё глаза и пробормотал:
- Почему именно мой?
На что та также тягуче ответила:
- 3-7-5-8-6-1,- как снег на голову.
- Нет, это ни на что не похоже!- возмутился подобному принуждению Ферапонтов.- Почему этот билет мне, а не кому-нибудь другому? А вдруг он не настоящий или преждепользованный?
Сказал, но деньги дал, билет в руки взял и еще раз зачем-то посмотрел на его номер, затем на кондукторшу. Та одарила Ферапонтова таинственной улыбкой и неторопливо поплыла дальше. Ферапонтов от недоумения застыл, а соседка по скамье, бросив любопытствующий взгляд на врученный Ферапонтову огрызок, вдруг оживилась и сказала:
- Боже мой, да вы же везунчик – у вас счастливый билет! Вот поглядите…- и она стала объяснять ему, как определить счастливый это билет или самый что ни на есть обыкновенный.
Ферапонтов внимательно посмотрел на свой проездной и впрямь нашел, что, как и толковала соседка, сумма трех первых цифр его билета равна сумме трех последних. И как только до него дошло это, его тут же охватило какое-то невероятное блаженство. С этим настроением Ферапонтов и проснулся. Лежал и никак не мог прийти в себя. Вот ведь какие иногда сны являются!
Под воздействием этого сна прошли и выходные. Ферапонтов был как никогда воодушевлен и весел. Что называется - на седьмом небе. В понедельник поднялся как всегда в половине пятого, вскипятил воду, похлебал чайку, отправился на вокзал.
Вагон еще не наполнился – в Харькове работало не так много местных. Набивалось в основном за час до прибытия в область; тогда и продыху не было, а пока Ферапонтов даже место себе мог облюбовать.
В большинстве случаев он подсаживался к какой-нибудь компании, послушать, посудачить – дорога быстрее пролетает. Сегодня же он никого не хотел ни видеть, ни слышать, хотел остаться наедине со своим новым и необычным настроением, хотел побольше сохранить светлых впечатлений от необычного сна.
Не заметив как, Ферапонтов уснул и спал крепко почти до самого Харькова. В этот раз ему, впрочем, ничего не снилось, как не снилось ни в субботу, ни в воскресенье, чему сам Ферапонтов, однако, нисколько не удивлялся: он так редко видел сны, тем более такие бесподобные.
В цеху, стоя у станка, Ферапонтов так и не перестал думать о своем, бесспорно, странном, как решил он, сне и раз чуть не просадил размер – сильно углубился резцом в канавку.
«Нет,- подумал он,- пора, наверное, прекращать думать об этом. Хорошего от этого, видно, мало». Подумал, но возвращаться ко сну не перестал. Подозвал к себе соседа по ряду – Мишку Обрезкова.
- Обрезков,- сказал ему.- Вот ты, веришь во всяческие приметы?
- В приметы?- переспросил Обрезков, будто не услышал вопроса.- Смотря в какие. Ежели, скажем, в хорошие, то верю, а плохие отметаю сразу – мне лишние думы ни к чему.
- Да я не за то спрашиваю, думаешь ты о них или нет, я спрашиваю: веришь ты, что приметы сбываться могут?
- Ну,- вскинул Обрезков свои чистые наивные глаза в потолок и тоном профессора университета произнес,- это смотря как подойти. Ежели, к примеру, приметы народные – о погоде там или о птицах,- иногда верю, а иногда нет.
- Нет, а вот такие – во сне которые!
- Так то ж не приметы, то – пророчества или, как бишь его, - предсказания.
- А ежели нет никакого предсказания, сон просто, и тебе хорошо?
- Ну, хорошо и хорошо, чего ж плохого?
- Да я не за то, что ничего плохого,- стал раздражаться Ферапонтов,- я за то, ежели он тебе из головы не выходит, а сон в общем-то так, ерундовый, ни о чем, просто одно настроение?
- Тут уж я не знаю, что тебе и ответить, Ферапонтов. Даже не пойму, чего ты хочешь.
Ферапонтов и сам не понимал.
- А в счастливый билет ты веришь?
- А! Так бы сразу и сказал. Конечно, верю, только мне он еще не попадался. Но говорят, кому он попался хоть раз, жизнь того меняется на корню.
- А мне вот приснился… Значит что – попадется?
- Может, и так. Сны ведь иногда сбываются.
- Ну и…
- Что?
- Что делать, если он попадется?
- Да ничего. Попадется и попадется.
- Ну, так неинтересно,- поник Ферапонтов.- Счастливый билет попадется – и ничего?
- Почему ничего? Знаю, ежели случится такое, счастливый билет советуют съесть.
- Съесть?!
- Самым натуральным образом. Так люди говорят.
- Так это ж глупость несусветная!
- Думай, как хочешь, я тебе только то сказал, что слышал. А как оно на самом деле – один Бог знает.
Вечером, купив в кассе пригородный билет, Ферапонтов сложил, как положено, номера и нашел, что билет ему достался самый что ни на есть обычный.
«Наверное, счастливые билеты так редки, что не стоит и разыскивать их»,- подумал он, направляясь к платформе.
В электричке он сел и сразу же попытался вздремнуть – чувствовалась усталость. Но сон не шел к нему. Он обвел глазами пассажиров. Не найдя в их, как показалось ему, отупелых после рабочего дня лицах ничего привлекательного, снова рассеянно уставился в окно.
Мелькающий за окном вагона пейзаж незаметно усыпил его. Он спал, думалось, вечность, но когда открыл глаза и посмотрел на часы, понял, что минуло всего-навсего каких-то сорок минут. Ехать еще долго-долго.
Напротив него уже сидела пожилая женщина с внучкой. Пассажиры менялись так часто, что Ферапонтов не успевал запоминать их лица. Женщина была полноватой и утомленной. Девочка то и дело вертела головой в разные стороны, то вставала, то садилась, то приникала на минуту к окну, то дергала за рукав кофты бабушку. Бабушка изредка пыталась успокоить её, но девочка была неугомонна. Наконец бабушка сунула ей в руку свой билет и заставила её играть с ним. Девочка быстро увлеклась новой игрушкой, стала что-то по-своему лопотать, то положит билет на сиденье, то возьмет его в руки и начнет размахивать им из стороны в сторону.
Неожиданно она подбросила билет вверх, и он, плавно колыхаясь, стал медленно опускаться, пока не упал на пол. Бабушка, заметив баловство внучки, тут же дернула её за руку:
- Успокоишься ты или нет!
Ферапонтов поднял упавший билет и с улыбкой протянул его девочке:
- Ничего, ничего, бывает.
При этом, протягивая, он машинально взглянул на длинный ряд цифр билета и поразился тому, что, как в ясной задаче, сумма первых трех чисел номера оказалась равна сумме трех последних. Неужели счастливый билет?!
Ферапонтов поверить не мог. Он вдавился в деревянное сиденье, как бы сжался весь, и стал пристально смотреть на девочку.
«Как же так,- думал он.- У этих людей счастливый билет, а они даже не догадываются о том? Беспечно играют с судьбой, швыряют дар судьбы, как ненужную вещь! Но, может быть, обладай этим билетом, я стану счастливым? Быть может, тот сон не был случайным, а вещим, предсказательным?»
Ферапонтову во что бы то ни стало захотелось завладеть этим билетом.
«Так, так, сначала надо узнать,- размышлял он,- далече ли они едут. Ежели далеко, у него еще будет возможность незаметно выкрасть билет. Но если недалеко? Если уже на следующей остановке они встанут? Или через одну? Как уговорить их отдать ему этот билет? Стащить, когда они начнут выходить,- неудобно как-то. Со стороны и вовсе глупо. Выйти с ними? Неизвестно, где они встанут. Сойдут на каком-нибудь полустанке, и жди тогда следующей электрички часа два! Нет, тут надо что-то другое придумать, отвлечь как-то девочку и незаметно выхватить у неё из рук этот злополучный огрызок бумаги,- вообще, скажут, мужик с ума свихнулся! И просить нельзя – как это воспримут? А может, все-таки попытаться? Вдруг они едут туда же, куда и я? Тогда просто обменяться билетами – и всё. Но вдруг нет?»- Ферапонтов совсем расклеился. Навязчивая мысль захватить билет заполонила его. Уж он пытался и заговорить с девочкой, и притвориться играющим с ней, но одного косого взгляда бабушки было достаточно, чтобы Ферапонтов остыл. Вот незадача!
Чуть позже, видя, что бабушка все-таки отобрала у девочки билет, Ферапонтов решился заговорить с владелицей. Но только он раскрыл рот, как тут же и закрыл его: бабушка так посмотрела на него, что не то, что просить что-либо, вообще говорить с нею Ферапонтову показалось безрассудным. Она могла принять его за ненормального. И впрямь, какой нормальный станет просить чужой билет! Подозрительно.
Ферапонтову стало не по себе. Быть может, это единственный шанс в его жизни – счастливый билет. Он съест его, и жизнь, скучная, однобокая жизнь его станет лучше, прекраснее!..
Бабушка все не выпускала билет из рук. Сморщенные утолщенные пальцы её сжимали билет цепко и сильно. С каким бы удовольствием Ферапонтов разжал эти гадкие старушечьи пальцы и откинул в сторону эти высохшие руки: они ведь держат сокровище, сами того не понимая! Бесценное сокровище! И все же надо бы узнать, где они выходят.
Ферапонтов спросил. Старушка подозрительно взглянула на него и сказала:
- Что?
Ферапонтов заранее приготовил ответ, мол, девочке тяжело, дорога нелегкая и прочее.
Старушка понимающе кивнула и простила Ферапонтову его любопытство. Выходить они должны будут раньше Ферапонтова. Это осложняло положение. Ферапонтов не знал, что делать. Он суетливо ерзал на скамье, то так, то сяк приближаясь к билету: наклонится, облокотится о колени – билет прямо перед его носом, сверлит его своим счастливым сочетанием цифр. Отвернет Ферапонтов голову к окну, в темных местах стекла отражаются бабкины руки, в одной из которых крепко стиснут билет. Закроет глаза – в мыслях: «3, 7, 5, 8, 6, 1»,- как наваждение какое. Уж подумывал вскочить, вырвать из стиснутой кисти бабки билет и – к проходу сломя голову, да удержало что-то: страх, что ли, благоразумие, или боязнь показаться сумасшедшим.
Меж тем конечная остановка бабушки с внучкой приближалась. Вот уже проехали «105-й километр», миновали «Лесную». Ферапонтов сидел как на иголках, даже пот его прошиб. А вдруг бабка спрячет билет, уберет, допустим, в сумку – как тогда возьмешь, как из сумки вытащишь?
Тут как гром среди ясного неба раздался голос, которому редко кто из пассажиров рад:
- Товарищи пассажиры, приготовьте, пожалуйста, для проверки свои билеты!
Вот оно! Вот оно, непредвиденное! Теперь наверняка не ждать Ферапонтову счастливого билета! Подойдет контролер, возьмет у бабки билет, продырявит его своим компостером, а то и просто надорвет до половины – пропал билет, исчезло, испарилось счастье! На глазах!
Ферапонтов вдруг понял, что не сможет этого перенести, что не в силах будет воспринять этого вандализма. Он будто сразу ошалел, решительно подхватился, вырвал из рук онемевшей от неожиданности старушки счастливый билет и побежал стремительно куда глаза глядят.
Старушка тихо охнула, напряглась и вдруг разразилась таким отчаянным воплем, что все пассажиры резко повернули к ней головы. Тут же кто-то, поняв ситуацию, подставил Ферапонтову ножку, кто-то схватил сзади его за пиджак, кто-то впился в рукав, но Ферапонтов и не думал сдаваться, он стал пыхтеть, отмахиваться, брыкаться. Нет, им никогда не отнять у него счастливого билета! Никогда!
Из последних сил он вырвался из чьей-то на секунду ослабевшей хватки и проворно сунул бабкин счастливый билет в рот. Он все-таки успеет его съесть, успеет! И станет счастливым, самым счастливым, счастливым, как никогда!..
Я все-таки в России
Берендей
БЕРЕНДЕЙ
Я медленно в сумерках бреду за черным расплывчатым силуэтом Берендея. Он ненадолго уходит вперед, скоро возвращается, пристраивается сбоку, и в бледном отсвете лежащего вокруг нас снега я вижу его выпавшие изо рта мясистые губы, сплюснутый нос и мутные неясные щелки глаз под вязаной темно-бежевой шапочкой, надвинутой на самые брови.
Он пьян с вечера. Георгий попросил его приютить меня на несколько дней, пока я не сниму квартиру, и он согласился. Тогда он был еще трезв, а мне, по сути, выбирать было не из чего.
- Ну что, пошли?- промямлил он, вскинув вверх свои пышные брови, когда я подошел к сторожке, где он терпеливо ждал меня.
- Пошли,- сказал я, уже жалея и о том, что так спешно мы остановили свой выбор на Берендее, и о том, что так быстро и незаметно стемнело: стрелка часов еще не добралась до половины пятого – начало декабря, короткий световой день.
Он повел меня к речке. Его деревню даже с окраины Гаврилова Посада едва видно. Одна заброшенная часовенка маячила на линии горизонта на фоне узкой белесой полосы заката.
- Далеко ли идти?- спросил я его, как только мы отдалились от сторожки.
- Да минут пятнадцать ходу,- небрежно отвечал он мне, пружинисто балансируя то слева, то справа от меня. Казалось, алкоголь только облегчил его хлипкое тело, и оно теперь безвольно следовало по ветру, пропадая в рытвинах, взлетая над колдобинами; промелькнув сзади, появлялось спереди, не переставая говорить, говорить, говорить.
Я, впрочем, замечаю его мельком, так как ветер хлестко гнет мои глаза долу и ноги в скользких зимних сапогах то и дело разъезжаются.
Мы минуем окраину Гаврилова Посада и неожиданно для меня оказываемся в чистом поле.
- Где ж твоя деревня?- спрашиваю я его, злясь.
- Володятино-то? Да вон, где часовенка. Всего-то километра три.
Три километра в метель, по пашне, в полной темноте – это слишком!
- Да мы срежем по речке,- успокаивает он меня,- там тише и дорога короче.
Я сомневаюсь, но продолжаю терпеливо двигаться за ним, таща на плече как минимум пятнадцать килограмм: спортивную сумку, плотно набитую моими повседневными вещами.
Вскоре мы соскальзываем с крутого склона вниз к речке (я едва успеваю подхватить чуть не брякнувшегося Берендея), где вода скована толстым слоем льда и изредка выглядывает наружу из лунок, мастерски пробитых рыбаками.
Он снова доказывает мне, брызгая во все стороны слюной и мямля, что идти по руслу реки ближе и не так дует, но насчет последнего я не уверен, потому что меня насквозь пронизывает колючий ветер, жжет щеки и свистит в ушах, и если бы не тяжелая ноша, я точно бы околел, а так даже, чувствую, наоборот: пот течет ручьем и майка к спине прилипла.
Как потом выяснилось, этот путь был действительно не лучше другого, верхом, через поле. Даже длиннее, как показалось мне.
Наконец, мы дошли. Утопая по колено в снегу, взобрались на противоположный берег почти у самого его дома, на заднем дворе. Вошли внутрь.
Дом, конечно, меня удивил. Добротный, с хорошо сохранившимися бревнами (почти тридцати сантиметров в диаметре). Под одной крышей - небольшая жилая комнатка, маленькая кухонька с ручкой печью и лежанкой, мастерская со всевозможным инструментом и огромный хлев с раздельными клетушками для свиней, овец и крупного рогатого скота. На верхнем ярусе хлева ночуют куры, справа от входа до самого потолка наколото неисчислимое количество березовых поленьев, рубил которые, скорее всего, еще покойный отец моего нового знакомого. Конечно, теперь тут не блеяли полусонные овцы, не визжали суетливые поросята, не сопела пестрая телка с томным жалобным взглядом; испуганно шарахнулись от меня в стороны только две доходящие квочки, ища, вероятно, своего пропавшего петуха, которого накануне Берендей зарубил и голова которого до сих пор валялась в ворохе перьев в алюминиевом тазу в коридоре.
Метаморфоза: сказочный царь Берендей превратился в транжиру, мота и пьяницу Берендеева Лешу, не знающего даже, как поступить с неожиданно свалившимся на его голову наследством.
Сам он, как выясняется, ивановский; в Володятине жила его покойная мать, скончавшаяся несколько месяцев тому. Он приехал переоформить все на себя, но потом от безделья запил и теперь не имел денег ни на переписку, ни на отъезд домой в Иваново. У Георгия он подвизался расчищать от снега железнодорожные пути, но работа эта была так себе, калымная, на длительный срок не рассчитанная. Берендей же надеялся на более-менее постоянный заработок, чтобы накопить денег и на переписку, и на оформление всех необходимых в таком случае документов.
Я переступил высокий порог кухни его скромного жилища и стал озираться, не решаясь еще, куда сбросить с плеча тяжелую сумку. Берендей снова замельтешил передо мною, предлагая мне какие-то драные тапки из мятого войлока, какие-то линялые спортивные брюки, какую-то овчинную изъеденную молью цигейку. Я отказался, сказав, что у меня в сумке есть свои вещи, и еще сказал, чтобы он сильно за меня не беспокоился, так как я человек неприхотливый и привычный ко всякого рода бытовым неудобствам.
- Ну как же, ну как же,- ни в какую не принимал моих объяснений Берендей, мелко тряся в разные стороны головой и не спуская с меня своего расплывчатого осоловелого взгляда.- Мы, знаешь ли, так не приучены. С детства. У нас гостю – пожалуйста, все самое лучшее.
Я слушал этого, по сути незнакомого мне человека и не пытался определить даже и долю его искренности. Мне все вдруг разом стало просто отвратительно: и его какой-то невразумительно хлюпающий лепет, и холод стылых нетопленных стен, и мое опять неопределенное положение. Георгий сказал, что надо подождать, что надо немного потерпеть, перебиться, но если бы он знал, сколько я уже жду, сколько терплю, сколько перебиваюсь! Меня вот-вот догонят тридцать шесть, а я как вяз в болоте, так и вязну дальше. Хоть бы Берендей душу не мытарил, а то ходит и ходит впустую взад-вперед по крохотной комнатушке, бубнит и бубнит,- спасу нет!
- Давай, клади сюда,- вырывает он из моих рук сумку, я подчиняюсь, кладу, но снова умоляю его не суетиться так. Наверное, сказывается усталость.
- Вот тебе кровать,- показывает он на одну из металлических кроватей в горнице.- Тут спала моя жена, когда приезжала в последний раз. Тут все чисто, все стирано, можешь не сомневаться,- откидывает он мне для обозрения теплое ватное одеяло, и я убеждаюсь, что простыни и впрямь будто вчера накрахмаленные. Кровать же самого Берендея не застлана, и из-под его вздернутого одеяла выглядывают засаленные, пожелтевшие от длительного пользования простыни. Он, видно, за месяц пребывания здесь ни разу не то что не мылся, ноги даже не сполоснул в тазу.
- Подожди, подожди маленько, сейчас растопим, пустим тепло, покушаем: я там щи сготовил, каша есть. Не скучай, я включу тебе телевизор,- прошаркал он мимо меня к одному из двух находящихся в комнате телевизоров, тому, который стоял у изголовья предназначенной для меня кровати, и резко щелкнул выключателем. В ту же минуту внутри телевизора что-то треснуло, зашипело, какая-то черная рамка неожиданно откуда-то выпорхнула и тут же расширилась на весь экран, уступая место бледно-белесой матовости, в которой разобрать что-либо было просто невозможно.
- Я обычно смотрю по другому телеку, тому, что на комоде, но он отчего-то сломался, надо везти в Иваново. А этот сейчас малость прогреется, и все будет видно.
Я тяжело опустился на свою кровать и тупо уставился в ящик. Четкость так и не пробилась.
- Щас, щас,- стал Берендей суетливо крутить какие-то ручки, то притемняя экран, то заставляя вообще исчезать изображение.
- Надо выключить свет, тогда будет получше,- очень быстро нашелся он, но я отнесся и к этой его уловке скептически: и неспециалисту было понятно, что у старенького берендеевского «Рекорда» давно села трубка.
- Оставь его в покое, Леша, растопи лучше,- попросил я его и начал переодеваться, выуживая из своей сумки спортивный костюм, заменяющий мне повседневную одежду, и мягкие домашние тапочки. Теплая спортивная куртка была тоже как никогда кстати: пока Берендей праздно шатался по райцентру, температура в доме сползла почти до двенадцати.
- Растопить? Э-э, растоплю,- вяло пробубнил он, улыбаясь.- Еще и тебя научу. Но – потом. Сейчас я сам. Для гостя ничего не жалко. Погоди,- развернулся он резко и с разворота сильно шибанулся плечом о дверной косяк,- только принесу дров. Ты, главное, не волнуйся, Георгий, не переживай, все будет в порядке!- крикнул он, неожиданно обернувшись на пороге и пронзив меня остекленелым взглядом.
То, что я не Георгий, для меня было ясно, но я не стал переубеждать в этом окосевшего Берендея, так как не любил попусту тратить свое время и нервы. Берендей ушел, оставив меня в окружении своих родственников.
Прямо передо мной, над его высокой кроватью, висело три портрета. Крайним справа смотрел на меня нарисованный маслом военный со строгим кирпичным лицом в прямом и переносном смысле. Дилетантский рисовальщик так сильно переусердствовал с кадмием, что теперь физиономия натурщика напоминала красный, отожженный в печи кирпич, на котором резко выделялись два остекленевших лупастых глаза. Фуражка его, впрочем, была густо-зеленого, как у пограничников, цвета. Создавалось впечатление, что портрет выполнен с какой-то фотографии,- уж больно знакомое застывшее – ательевское - выражение сквозило в нем.
Средняя фотография и без догадки определялась ясно: то висел портрет самого Берендея в отрочестве. Оттопыренные уши, приплюснутый нос, мясистые губы, ничего не выражающий взгляд сохранились до сих пор. Лишь залоснились некогда курчавые волосы, обветрилось лицо, отвисли губы, и взгляд стал озлобленным и обиженным на весь мир.
Третий портрет ничего определенного о своем герое не говорил. Ничем не примечательный мужик с серым лицом, в такого же цвета косоворотке, в пиджаке, мешковато сидящем на нем, и низко надвинутом на лоб примятом картузе.
Берендей скрипнул на кухне дверью, выронил одно полено, выругался, пнул его ногой, потом прошел мимо.
- Сейчас растопим, согреешься,- заверил он меня и стал неторопливо укладывать в топку дрова, не умолкая при этом ни на минуту. Заметив, что я рассматриваю его фамильные портреты, он поднялся и, тряся вытянутой в их сторону рукой, заговорил так, что в уголках его губ выступила пена.
- Вот мой дядька. Дядька мой. Погиб в сорок пятом, понимаешь! Понимаешь: за три дня до победы!
В его голосе послышались какие-то острые металлические нотки, особенно в особо произносимом растянутом «понимаешь».
- Понимаешь, ты!- чуть не вскрикнул он и опустил указующий перст долу. Мне не понравился тон его высказывания, и я, признаться честно, совсем не понимал, что он с таким жаром хочет мне доказать. В этих фразах таилось какое-то скрытое недовольство его чем-то, вдруг ни с того ни с сего вырвавшееся наружу, но я не стал углубляться в перипетии его и просто отвернулся к телевизору.
Берендей, видя, что мне совсем не интересны его родственники, вернулся обратно к печке, бубня, однако, по-прежнему:
- Нет, ты не понимаешь! Он погиб в сорок пятом, в сорок пятом! За три дня до победы!
Я вынул подушки из-под одеяла и перебросил их на противоположный край кровати, чтобы мне было удобнее смотреть телевизор. Экран немного прояснился, в нем задвигались серые силуэты, заговорили. Стало веселей. Я думал хоть телевизор посмотреть, но Берендей и тут не давал мне передыху:
- Ну-ка, вставай, вставай, я тебя кормить буду,- неожиданно толкнул он меня в плечо. Топку он оставил открытой, запалив в ней какой-то скомканный кусок бумаги.
- Спасибо, Леша, я не хочу. Растопи лучше печь, я что-то замерз,- попросил я его снова, чувствуя, как меня на самом деле до костей пробирает озноб.
- Как эт ты не будешь?- неодобрительно посмотрел на меня Берендей насупленным взглядом.- Так нельзя. Чтобы я привел к себе человека и не накормил его – так не бывает! Щи будешь? Будешь щи?
- Да не хочу, Леша!- протянул я чуть ли не по слогам его имя. Он начинал меня раздражать.
- Как эт не хочу, как не хочу!- стал возмущаться он и недовольно выпячивать губы. Потом он выскочил на кухню и вскоре позвал меня оттуда:
- Гарик, Гарик, иди сюда!
Я, уже вроде привыкший к новому имени, пошел к нему.
- Вот, на!- протянул он мне алюминиевый половник, возвышаясь над огромной - литров в пять - кастрюлей с каким-то страшным месивом, на поверхности которого теснились крупно нарезанные дольками морковь, свекла и свежая капуста.
- Тут у меня и сало есть, насыпай, сколько надо, на!- вынудил он меня все-таки взять в руки половник.- Вот газ, грей!- оставил наедине с кастрюлей, продолжая бубнить:
- Чтобы я не покормил человека – никогда! Шеф сказал мне: приюти, я приютил. Начальство уважать надо!
Я начерпал из кастрюли в эмалированную потресканную миску импровизированных щей и поставил их на огонь. Не успели они прогреться, как Берендей снова вырос на пороге:
- А, греешь? Порядок. Ты, главное, меня слушайся, я гостю плохого не пожелаю.
- Ну, что с печкой?- спросил я его, никак не ощущая потепления.
- А, печка! Щас, щас растоплю!- побрел он обратно и снова зашуршал бумагой.
Я перекрыл газ и понес тарелку в горницу на стол.
- А ты что, не думаешь есть?- спросил я его, проходя мимо.
- Сперва надо гостя накормить, потом есть самому, разве не так, не так?- затакал он.
- Так, так, Леша,- завторил я ему.- Всё правильно.
- Вот видишь, Берендей не жмот, не жмот!- заговорил он с таким жаром, как будто пытался снова что-то доказать мне.
Я стал пережевывать его стряпню. Она была никакой. Вкус её будто улетучился за время отсутствия Берендея.
- А то хочешь, у меня в погребе перловая каша есть. Позавчерашняя, правда, но в погребе-то оно, знаешь, не пропадает.
Я отказался.
- Тогда подсыпай, подсыпай,- стал наседать на меня Берендей.- Что ж ты, как баба: две ложки – и баста! Дай-ка, я тебе подсыплю,- схватил он кастрюлю со щами и попытался влить мне в тарелку добавки.
- Леша, не надо! Как ты не поймешь: я много не ем, не приучен.
- Да нет, так нельзя, нельзя,- надул он обиженно губы.- Ешь!- снова сунул он мне под нос кастрюлю.- Не хочу, не хочу,- забубнил он, надувшись, и пошел к печке.- А потом скажешь, что я и не предлагал тебе.
Он присел возле раскрытой топки, заглянул вовнутрь. Все бумажки, которые он всунул в неё, быстро сгорели, так и не успев зажечь дрова. Берендей глухо выругался, поднялся, скрылся в коридоре, появившись вскоре с каким-то клочком толи в руках. Искромсав его на мелкие кусочки, он снова зажег спичку и стал поджигать то один клочок, то другой.
Несмотря на прохладу в комнате, Берендей разделся до майки. Видно, ему было жарко. Я же под спортивную куртку дополнительно поддел еще тонкий вязаный свитер.
- Сейчас дадим тепло, сейчас будет тепло,- заколдовал у печи Берендей. И в самом деле, дрова вскоре весело затрещали, и топка озарилась алостью.
Я наконец-то добил берендеевские щи и спросил хозяина:
- Леш, а чай-то у тебя найдется?
- Есть молоко. Молоко пьешь?
- Отчего ж не пью,- ответил я ему,- пью.
- А то, знаешь, есть такие, что совсем не любят молоко.
Берендей выскользнул в коридор и быстро вернулся с эмалированным трехлитровым бидончиком.
- Я его в здешнем колхозе беру, по шесть рублей. Хочешь, я и тебе организую, ты пьешь молоко?
- Пью, Леша, пью,- снова подтвердил я ему, в нетерпении ожидая, когда же он все-таки нальет. Но Берендей, видно, совсем о том позабыл, хоть и держал бидончик в руках.
- Молоко это замечательное, домашнее, не чета магазинному. Я постоянно беру. Дак, может, выпьешь, попробуешь?- как бы вспомнил он и протянул мне бидончик. Я взял его, стал наполнять чашку.
Увидев, что я отставил бидончик, он недовольно замотал головой:
- Да ты чего так мало налил-то, это ж домашнее молоко, ты не подумай ничего такого: у нас для гостя всё самое лучшее. Бери, еще наливай.
- Да куда еще, Леша, чашка и так полная.
- Возьми другую, у меня побольше есть. Тебе надо, ты немаленький.
Он собрался было сбегать за другой чашкой, но я остановил его. Берендей посмотрел на меня подозрительно.
- Разведчик, значит, да, разведчик?
Я рассмеялся.
- Да не разведчик я, совсем не разведчик. Да и вообще я служил в авиации.
- Разведчик, разведчик, вижу. Почему молоко не пьешь?- спросил он меня в лоб и лукаво сощурил глазки.
- Да я выпил достаточно, сколько можно?
- Да-а,- протянул Берендей,- батяня правду говорил: не доверяй никому, даже брату родному. И не бойся никого, никого не бойся… Сам он, знаешь, какой был? Знаешь? У него кулаки были – вот как два моих. Он вот так мог (Берендей показал сомкнутыми в кулаках ладонями, как выкручивают что-то) кому угодно голову свернуть. И мне говорил всегда: никого не бойся, вали первым.
Я что-то запутался. Он, вроде, начал с молока, куда его теперь понесло?
- Да мне хоть ты, хоть другой кто – все равно, никого не боюсь. Вот так, вот так,- снова стал Берендей руками скручивать воображаемую шею. Я засомневался в его бойцовских качествах, но промолчал.
- Ты меня еще не знаешь, совсем не знаешь. Никто меня не знает. А я, между прочим, к любому директору раньше ногою дверь открывал. Они все у меня в Иванове вот где были!- показал он мне сжатую в кулак руку.- Так что ты меня слушай, слушай, я тебе еще понадоблюсь. Ты же берешь меня к себе?
Я чуть не подавился от смеха.
- Я эти вопросы не решаю, Леша. Этим занимается Георгий.
Берендей нахмурил свои кустистые брови и недоверчиво уставился на меня. Казалось, до него никак не дойдет смысл сказанных мною слов. Но вот как будто добрался. Взгляд его потух, он отвернулся от меня и пошел к выходу, продолжая про себя что-то бубнить.
Я отставил чашку в сторону и пересел на кровать, прихватив с собой одну из найденных мною на полу пачек журнала «Вокруг света» столетней давности. Я попробовал отвлечься, переключившись на пестрые картинки. Это у меня получилось с трудом. Я чувствовал, что Берендей все сильнее и сильнее начинает меня раздражать. А тот никак не хотел униматься, он снова подошел ко мне и демонстративно ткнул пальцем в открытую передо мной страницу:
- Это батька мой покойный выписывал, любил он про страны всякие читать, а сам дальше Владимира-то и не ездывал.
- Зато ты, наверное, полсвета отмахал,- не удержался, чтобы не съязвить, я, но Берендей и не понял моей иронии.
- Да, исколесил, поверишь, немало. Я ведь запчастями занимался, при Союзе запчасти возил. Сколько мне тогда в ножки кланялось: у-у-у, не сосчитать.
Тут вдруг мой нос остро ощутил запах дыма.
- Леша, Леш, у нас горит где-то, глянь, может, ты не так что-то сделал?
Берендей обернулся, задвигал ноздрями.
- Ничего не горит, чему гореть-то?
- Но я же чувствую,- продолжал настаивать на своем я.- Тебе трудно посмотреть?
- Чего смотреть? Все нормально,- произнес он и плотнее прикрыл дверь в кухню.
Я еще раз втянул в себя воздух. Нет, этот особенный едкий запах дыма я отличу от тысячи других самых тонких запахов. Уж его я по старой пожарной привычке за километр почую. Бесспорно, или где-то что-то коптит, или дым просачивается из печки.
«А вдруг загорелось на чердаке?- подумалось мне.- У него ж там одно сено. Мало какой дымоход. Небось, весь в трещинах да с пазами. Любая искра пробьется через них – и, пиши, пошло-поехало…»
Я встал с кровати, стал осматривать печь снаружи. Никаких щелей, никакой лопнувшей или осыпавшейся штукатурки. Покойный Берендеев-старший, видно, всё делал на совесть и с толком. Даже вокруг толстой – в охват ладонями – железной трубы, проскальзывающей сквозь стену над дверью в кухню, и то была профессионально выполнена разделка. В горнице однозначно загореться не могло.
Я сел обратно на кровать и снова ноздрями глубоко втянул в себя воздух. Нет, чувствую же, реально!
Берендей открыл дверь и стал переступать через высокий порог. Я глянул на кухню – и не увидел её: она вся оказалась затянутой сероватой пеленой – значит, весь дым сразу тянулся в кухню. Я удивился Берендею: неужели он на самом деле ничего не чует?
- Ты что, не чувствуешь запаха дыма?- спросил я его.
Берендей брезгливо скривил бледные складки своих губ, посмотрел на меня как на свихнувшегося и промолвил:
- Какой дым? Нет дыма.
- А в кухне?
- В кухне?- он повернулся назад и непонимающе уставился в приоткрытую дверь.- Сейчас решим.- Сказал и вышел из горницы. В тот же час скрипнула наружная дверь, и по моим ногам загулял небольшой сквозняк. Выросший через мгновение на пороге Берендей горячо уверил меня, что через минуту все будет в полном порядке.
- Ты только слушайся меня,- посоветовал он, не принимая никаких возражений.
И все же дымка в кухне не растягивалась, наоборот, становилась плотнее, непрозрачнее.
Я шагнул в проем, освободившийся от исчезнувшего Берендея. Железная труба из горницы вонзалась в прямой столб дымохода русской печи и у входа плотно прикрывалась небольшой заслонкой. Как я и предполагал, и она, и соседняя вьюшка самого дымохода оказались задвинутыми полностью. Как тут не задымиться? Я немедленно высунул одну задвижку, затем вторую. Теперь дело за малым: дым устремится в образовавшиеся щели и вскоре вырвется наружу.
- Ты, оказывается, закрыл все задвижки,- сказал я Берендею, как только он вернулся.
- Не может быть, я все сделал, как надо.
Он заглянул на кухню.
- Все правильно,- услышал я оттуда,- немножко та, немножко эта… Все правильно.
- Да это я их уже отодвинул, я,- попытался втолковать я непонятливому Берендею, что он натворил.- Они ведь были задвинуты!
Берендей все же не поверил мне, укоряющее покачал головой, возмутившись. Мол, нехорошо лгать.
- Все нормально,- пробурчал он, как прежде, себе под нос.- Ты просто не понимаешь. Я тебе покажу, как надо топить, покажу. Завтра. Придешь, я покажу, а сегодня некогда, надо спать, спать,- тяжело добрел он до своей постели и рухнул на неё как подкошенный, в мгновение отключившись. В сердцах я махнул на него рукою: в таком состоянии ему без толку было что-либо доказывать, пусть проспится до утра. Утро, как говорится, вечера мудренее.
Берендей засопел, разгоняя установившуюся было тишину. Вскоре и я тоже почувствовал невыносимую усталость. Глаза мои начали слипаться, голова то и дело срывалась с ладони, которой я её подпирал над очередным журналом. Поняв, что сопротивляться сну у меня больше не хватает сил, я поднялся с кровати, выключил в доме свет и, плотно укутавшись в теплое одеяло, быстро уснул, нагоняя оторвавшегося от меня Берендея.
Спал я почти как убитый, и даже не знаю, отчего проснулся. Проснулся и обомлел: надо мною с занесенным над головой широким кухонным ножом возвышался Берендей. Глазницы его в разреживающейся темноте еще зияли чернотой, нож слабо блестел в отсвете зарождающегося утра.
Я не знал, что и думать, как это воспринять. Ясно, ни заговорить, ни тем более крикнуть сейчас было некстати. Было непонятно, в каком состоянии находился Берендей. Был ли он подвержен лунатизму, либо находился в состоянии аффекта, а может, вообще в белой горячке? Быть может, мой окрик или мое слово, пусть и произнесенное тихо, без интонации, заведет какой-то скрытый внутри него механизм, и рука его автоматически опуститься мне на грудь, воткнув нож в сердце? Я не успею даже увернуться, потому что слишком близко его острие, слишком неопределенная ситуация.
И все-таки он почему-то медлил, чего-то выжидал. Может быть, блеска моих открытых глаз? Сигнала, так сказать, к действию?
Я покрылся испариной, но он так и стоял минуты две с занесенным надо мною ножом. Тогда я не выдержал, спросил недоуменно:
- Чего ты, Леша, не спишь?
Спросил такую несусветную глупость, что мне даже стало не по себе: какую околесицу я несу, находясь под дамокловым мечом? Но бессознательное мое обращение что-то все-таки завело в механизме его организма. Берендей снова очнулся и приблизил ко мне поближе свою окутанную мраком физиономию:
- Нет, ты не понимаешь, не понимаешь,- зашептали его губы.- Разве ты можешь понять, каково всё это чувствовать мне и носить в себе?
Конечно, я ничего не понимал в угарном бреду этого мрачного пропойцы. Что он несет, что лопочет? Будь это в нормальной обстановке, без присутствия тут как факта занесенного надо мной ножа, я бы сразу остановил его бред, но сейчас мне это и в голову не приходило. Одно мое слово могло непредсказуемо подействовать на него. Я ничего ему не ответил, но стал увереннее: минутная задержка вернула меня в действительность. Я цепко впился в кончик ножа глазами и готов был в любой момент отбить обрушивающийся на меня удар. И чем дольше затягивалась пауза, тем спокойнее я становился.
- Нет, ты не понимаешь,- продолжал лепетать Берендей,- каково ощущать себя никому не нужным, приниженным, незначительным, незначимым! Думаешь, я бы не жил, как все?- неожиданно отпрянул он от меня, увидев, что я уже не сплю, и опустил нож, не выпустив, однако, его из руки.- Я бы, может быть, жил лучше всех, потому что я лучше их, умнее, дальновиднее! Но они не слушали меня никогда, слышишь, никогда они меня не слушали!
Я одним ухом ловил невразумительное бормотанье Берендея, но расслабляться себе не позволял: нож все еще пребывал в его ладони.
- Никто никогда меня не понимал, никто никогда по-настоящему не ценил. Знаешь, каково это чувствовать!- опять вскинул вверх руку с ножом Берендей, и гримаса злости искривила его лицо. Однако через секунду он как-то хитро и вместе с тем лукаво улыбнулся слабой ненатужной улыбкой:
- А с другой стороны, даже интересно. Никто тебя не воспринимает целиком, потому что совершенно не знает. Я ведь могу пахать, как говорится, день и ночь, перебиваться с хлеба на воду, таскать мешки по пятьдесят килограмм с утра до вечера – я ощущаю в себе эту мощь, эту энергию, эту силу!- взлетел Берендей на мгновение ввысь и вдруг неожиданно сник.- Но, к сожалению, для других (и для жены, жены, которую я почти боготворю) я остаюсь только лентяем, лежебокой и хвастуном. Почему такая несправедливость, а?! Объясни мне толково: почему свои потенциальные возможности я не могу проявить в полной мере? Не объяснишь? Не можешь? И не надо! Я сам знаю о них, мне предостаточно! Я, может, непроявившийся, несложившийся гений, а?! Может, на том свете я буду выше всех вас на ступеньку, на облако, у самых звезд! А вы все так и будете копошиться внизу со своими талантами и способностями. Бог ведь всё видит, всё! Думаешь, он не видит, какой я есть? Не знает, сколько атомов во мне сидит, и что я их берегу, не растрачиваю почем зря, не распыляю? Значит, так надо ему! Понятно, как мыслю я? А мне давно все понятно. Вот ты, к примеру, начальничек будешь или кто там еще, да так и сдохнешь начальничком, и отвернутся от тебя все, и руки не подадут – вот покусаешь-то локотки свои, привык ведь, что к тебе на «вы» вокруг да по имени-отчеству. А загнешься, будешь просто червем земляным, каким-нибудь дедом Мазаем, без зайцев только,- ехидно вдруг захихикал Берендей.- А я как был Берендеем, так им и останусь для всех. Ровно жил, ровно и помер. Я, может быть, тайна весь, вечная тайна – не вырвешь!
Берендей на мгновение замолчал, потом спросил:
- Чего молчишь, сказать нечего? И не надо. Я всё сказал, меня не переубедить, даже можешь со мной за руку не здороваться – плевать! Обойдусь и без вас, случайностей! Я закономерность! И нас таких, может быть, тысячи, сотни тысяч, миллионы со скрытыми возможностями. И мы, может быть, нарочно в себе их утаиваем, чтобы вам завидно стало, чтобы вы перегрызли друг друга из-за этого. А там, на небесах, разберутся. Оттуда всё видно, всё: кто ты и кто я, что у тебя внутри и что у меня. И не тебе меня учить и мною командовать, не тебе – понял!- снова поднес Берендей к моему лицу нож. Я промолчал.
- Молчишь? Всё думаешь? Думаешь, что я с ума сошел? А нака-ся, выкуси!- свернул Берендей своими толстыми пальцами кривую фигу.- Выкуси!- сказал и отвернулся от меня, не вставая, однако, с моей постели.
Мне уже надоел его бред, и я как ни в чем не бывало сказал ему:
- Ну что, всё? Поплакался? Давай теперь, Леша, спать, мне завтра рано вставать.- Я повернулся на другой бок и потянул на себя одеяло. Но Берендей, видно, слишком серьезно всё воспринимал. Внезапно он подхватился, вскочил, швырнул с размаху на пол нож и бросился ко мне с протянутыми руками, крича:
- Поплакался, да, поплакался?!
Он очень возбудился, и я его, наверное, вряд ли одолел бы, промедли еще секунду. Но что-то во мне сработало на опережение, и я автоматически выставил навстречу Берендею ногу. Он наткнулся на неё грудью и в тот же миг был отброшен с силой назад. Я тотчас вскочил с постели, ожидая последующего нападения, но Берендей так сильно врезался спиною о железную спинку кровати, что тут же сполз вниз. Руки его при этом безвольно взмахнули и опустились рядом с его осевшим на пол телом. Он закрыл глаза и перестал подавать малейшие признаки жизни. Быть может, он ударился еще и головой, предположил я и осторожно приблизился к Берендею, откинув предварительно подальше от него нож. Берендей сопел, устало закрыв глаза. Я удивился: еще мгновение назад он казался трезвее трезвого, а теперь тяжело погрузился в сон. Я не стал его расталкивать, пусть спит, не впервой, видать, на полу-то. Но вот каково мне? Что мне теперь делать? А вдруг я усну, а он ночью проснется, вспомнит весь бред своей ночи и все-таки чиканет меня этим режиком по горлу? Мало что у него на уме.
Я поглядел еще раз на Берендея. Неужели я его боюсь? Совсем нет, но что-то пакостное, мерзкое и непереносимое казалось мне во всем. Нет, я не должен здесь больше оставаться. Лучше уйти, лучше перебиться где-нибудь на вокзале, чем под крышей этого алкаша с апломбом. Я так решил. И вскоре, собрав наспех спортивную сумку, одевшись и обувшись, я в последний раз взглянул на растянувшегося на полу Берендея и вышел обратно в ночь в Гаврилов Посад, через пахоту и русло Ирмеси, утопая по щиколотку в снегу и кланяясь каждому ветру, возникающему невесть откуда.
На следующий день Берендей поймал меня на работе, расспрашивал, не случилось ли чего вчера, ведь он был пьян и ничего не помнит; проснулся, а меня нет.
- Я ведь хотел, как лучше, у нас ведь для гостя все в первую очередь,- искренне уверял меня не пришедший еще в себя после вчерашнего Берендей.
- Нет, Леша, все было вчера нормально,- успокоил я его,- просто жить я у тебя не смогу: больно далека дорога. К тому же сегодня мне позвонили насчет квартиры, и вечером я пойду туда.
- А, ну ладно,- совсем, казалось, успокоился Берендей,- а то я всё думаю: не случилось ли чего?
Он еще помялся возле меня несколько секунд, потом сказал:
- Ну, я пойду. Значит, если будут вагончики, можно на разгрузку подходить?
- Подходи, Леша, подходи,- сказал я ему.
- Тогда покедова!- вскинул Берендей вверх свою правую руку и, развернувшись, побрел на дорогу. Больше с ним мы так тесно и не общались. Только «здравствуй-здравствуй» да «покедова». Чего греха таить: он мне сразу не приглянулся, хотя, может быть, и обладал, как он утверждает, непризнанным даром.
Импровизатор
ИМПРОВИЗАТОР
- А я вам говорю, что в народе нашем масса нераскрытых талантов! Вы только поглядите повнимательнее вокруг – это море эмоций, океан изменчивости, бесконечность импровизации. Мы зря сторонимся толпы: у неё, а не из книжек, нужно учиться актерскому мастерству. Что нам надуманные советы? Хочешь сыграть извозчика – потолкайся среди пропахших табаком возниц, заметь их неподдельные лица, присмотрись к их повадкам – и ты уже завтра готов кого угодно везти на пролетке, залихватски скручивая рукою свой бутафорский ус. И уверяю вас: никто и не догадается, что на лоснистых козлах восседает не пропитый до мозга костей извозчик, а актер, мастер, цепко схвативший и виртуозно передавший повадки и манеры своего прототипа.
Залихватов последнюю фразу выдержал на самой высокой ноте. Сделав паузу, он быстро наполнил водою из графина рядом стоящий граненый стакан и залпом выпил её. Молодежь – парни и девчата лет восемнадцати-двадцати,- как завороженная, не отрываясь, смотрела на Залихватова. Все они были почти на одно лицо. Девушки в длинных – по щиколотки – ситцевых платьях, коротко стриженные, в красных косынках на головах. Ребята - в распахнутых на шее косоворотках. Шло очередное собрание кружка любителей театра. Залихватов был душою этого кружка и его художественным руководителем. Готовилась новая пьеса столичного автора на тему Великой французской революции. Все роли были давно распределены, характеры подобраны.
- Сегодня мы будем репетировать массовку. Я предлагаю по-новому подойти к трактовке этого эпизода. Вы все, несомненно, не раз посещали наш базар, но что вы, скажем, видели, прохаживаясь, как овцы, меж рядов с овощами и фруктами, меж лотков и прилавков? Одни вещи! Но теперь мы будем смотреть только лица. Мы будем впитывать эти лица, мы будем запоминать эти образы, мы будем проникаться ими, проникаться так, чтобы по-настоящему ощутить желания и мысли каждого…
Базарная площадь кишела людьми. На барахолке и вовсе не протолкнуться, но Залихватов вел напрямую, не сворачивая и не уступая дороги никому. За ним верным стадом, скучившись, шествовала его труппа. Со стороны казалось, что это движется литая масса, однообразная и безликая в своем выражении.
Между делом Залихватов указывал им то на одного торговца, то на другого.
- Вот этот, обратите внимание, типичный скряга. Посмотрите, посмотрите внимательнее, как он берет деньги, как он с опаской прячет их за пазуху. Запомните этот жест, этот сосредоточенный взгляд – в нем столько своеобразия, столько жизни!
Базар в этот день был больше обычного. У молодежи глаза разбегались от пестроты вещей и разнообразия красок. Чего тут только не было! Пожилой интеллигент продавал книги из своей библиотеки. Золотые корешки ярко блестели на солнце. Какая-то барыня в мятой шляпке вынесла на продажу лампу с зеленым абажуром, другая, с виду тоже из «бывших», держала в руках черное шелковое платьице. Если удавалось, все это можно было обменять на продукты. Можно было разыскать здесь товар на любой вкус: вязаное и шитое, стеганое и подбитое, теплое и летнее, верхнее и нижнее. На драных рогожках соседствовали спички и пуговицы, иголки и мотки ниток. Аромат вареного и печеного, пряностей и зелени будто завис над базаром. Но это нисколько не смущало нашу компанию: перед ними стояла другая цель. Их вел Залихватов. Они преклонялись перед ним. Он был талант.
Неожиданно монотонный базарный гул нарушили дикие визги и вопль:
- Держи вора! Держи вора!
Навстречу нашей компании, выгнув спину, несся долговязый деревенский увалень в серой замызганной рубахе. Он прижимал к своей груди бумажный сверток и оттого бежал как-то неуклюже, но так напористо, что остановить его никто не решался. Он также быстро, как и бежал, обминул восхищенно смотревшего на него Залихватова, разрезал своим движением нашу компанию и скрылся в толпе.
Залихватов сиял:
- Вот, вот жизнь! Сколько энергии, сколько силы. Вы заметили, как горели его глаза? Не страхом, не тревогой – диким восторгом неандертальца! Сыграй так ты, Асмолов, публика растерзала бы тебя от восхищения!
Тут раздались еще одни не менее пронзительные крики: «Облава! Облава!»- всколыхнувшие весь базар. Что тут началось: лоточники с завидной ловкостью стали вкидывать свои тряпки в мешки, бабы запихивать свои шмотки за пазуху; мыло рассовалось в мгновение ока по карманам, колбаса – то в обшлаги рукавов, то в штанины. Одна женщина обмоталась пуховыми платками пониз и так не в меру жаркой кофты, другая с трудом впихнула в узкую сумочку ощипанного гуся. Рынок заклокотал. Все ринулись врассыпную – кто куда. То тут, то там только и виднелись вскидываемые на плечи мешки, кадки и ящики. Среди этого бедлама только группа Залихватова, однако, оставалась неподвижною. Но если залихватовская молодежь смотрела вокруг испуганными сурками, сам Залихватов взирал на всё происходящее с бешеным упоением человека, который будто сам вызвал всё это светопреставление. Он даже не просто смотрел, он воодушевленно вскидывал вверх руку, произнося:
- Смотрите, смотрите: великий хаос революции! Безудержный поток человеческого безумия!
Меж тем рынок оцепили красноармейцы. Кто успел прорваться сквозь их еще не оформившуюся цепь – улизнул; кто наткнулся на оголенные штыки – теперь стояли насупившись в стороне. Тут же организовалось три потока. В русле каждого за невесть откуда доставленными столами уже сидели серые папахи с красными лентами наперекос и проверяли документы. Самый главный из них,- что было видно по кожаной куртке с хлястиком сзади, кожаной фуражке и портупее с наганом наперевес,- неторопливо прохаживался от одного столика к другому, сам иногда вмешиваясь в ход проверки и отсеивая подозрительных. Залихватов, не долго думая, направился прямо к нему:
- Товарищ!- сказал он сразу же, как подошел, потому что не любил попусту тратить время.- Я – художественный руководитель местного театра-студии «За дело революции». Вот мой мандат. Мы ставим сейчас пьесу о Великой французской революции. Со мной моя труппа. Мы изучали жизнь, так сказать, в её натуральном проявлении.
Кожаный глянул на него хмуро, исподлобья, но развернул мандат, не спеша прошелся по его тексту, потом снова взглянул на Залихватова.
Залихватова этот пронизывающий взгляд нисколько не смутил.
- Вы, товарищ, можете тоже прийти к нам в театр. Мы будем рады. Чем больше людей, тем, как говорится, пьесе веселей! Билеты уже распространяются в школе рабочей молодежи, РАБКООПсоюзе, в Доме Красной Армии. Если вы еще не приобрели их для себя и членов вашей семьи – спешите. Через неделю премьера. Хотя, погодите, у меня пара билетов, кажется, с собой,- Залихватов полез во внутренний карман пиджака, извлек оттуда кожаное портмоне, раскрыл его и мило улыбнулся: - А, вот, пожалуйста!
Кожаный взял у бравого режиссера билеты, небрежно козырнул ему и приказал заслону пропустить Залихватова и его труппу.
Тут к кожаному один из красноармейцев подвел долговязого. Еще несколько минут назад рассекающий уверенно толпу долговязый теперь смотрел пришибленно и загнанно. Это был уже не себе на уме мужик, а какой-то калика перехожий, и обидеть-то которого жалко. Все в его облике говорило о том, что человек этот слабый умом, больной, тщедушный, к тому же подверженный какой-то странной болезни, так как щека его то и дело дергалась, правый глаз тоже испытывал нервный тик, рука висела, как плеть, нога едва волочилась.
Кожаный только взглянул на него, тут же махнул рукою: бог с ним, на что долговязый ответил таким пылом благодарности, что кожаному стало неловко: долговязый упал на колени и пустил слезу.
- Ладно, ладно,- кожаный приказал поднять его на ноги.- Ступай себе, отец, никто тебе ничего не сделает.
Долговязый, заикаясь и с трудом выговаривая слова, произнес: «Благодарствую, благодарствую»,- и волоча, как протез, свою одеревенелую ногу посучился к выходу.
Залихватов зорко следил за ним:
- Ох, плут, ох, мошенник! Ну-ка, ребята, приведите-ка этого гаера ко мне. Немедленно!
Трое парней из свиты Залихватова тут же отделились. За углом они остановили долговязого. Залихватов с компанией не спеша приблизился к нему.
- Я преклоняюсь перед вашим талантом перевоплощения, уважаемый. Такого театра я, признаюсь честно, не видел, наверное, лет семь. Вы раньше играли где-нибудь?
Долговязый, поняв, что его раскусили, перестал юродствовать:
- Не приходилось.
- А чем вы сейчас занимаетесь, осмелюсь спросить, только воруете? Я предлагаю вам работу в нашем театре. Будете получать ставку уборщика и играть на сцене. Ну, конечно, паек от наркомпроса, дрова и все такое. Идет?
Долговязый широко улыбнулся и с радостью согласился.
Когда в театре он сбрил бороду и остриг свои длинные волосы, ему оказалось не больше тридцати.
Как только стало туго с продуктами, решили выезжать в ближайшие деревни. Играли в основном в тех местах, где прилегающие леса не так кишели бандитами и Советская власть крепко стала на ноги. За представление брали что подадут. Не брезговали ни картошкой, ни молоком, ни сметаной. Жили в волости.
Залихватов не мог налюбоваться Охримом (так звали долговязого). Тот мог сыграть, казалось, самого черта. И хват у него получался блестяще, и убогий, и несчастный. Мог он развалиться на стуле, как настоящий барин в кресле, мог по-генеральски нахмурить брови; крикнуть, как урядник. В общем, Охрим для труппы Залихватова стал настоящим алмазом.
Так пролетели две недели, как Залихватов залучил в свою труппу Охрима. Так как у него не оказалось при себе никаких документов, Залихватов справил через своих знакомых все необходимые бумаги, и вскоре Охрим мог безбоязненно предъявлять всем свое удостоверение личности.
В одной из волостей Залихватов с Охримом бродили по базару, когда один из торгашей, завидев Охрима, скинул шапку и, ломая её в руках, пробормотал:
- Боже мой, барчонок, вы ли это?
Залихватов с Охримом онемели. Охрим на ухо шепнул Залихватову:
- Мужик меня за барина принимает.
Залихватов сразу воспламенел:
- Играй, Охримка, играй!
Охрим враз посерьезнел, стал озираться по сторонам и не спеша приближаться к прилавку, за которым стоял ошарашенный мужик. Приблизившись, он тихо, но внятно произнес:
- Не выдай меня, землячок. Я тебя не знаю, ты меня не знаешь, понял!
Мужик понимающе закивал головою:
- Как же, как же, барин, понимаем. Батюшка-то ваш, упокой Господь его душу, прошлой осенью как скончались. Знали ли?
- Слухами земля полнится. Вот хочу могилу его посетить. Времена такие…
Отошел, оставив оторопелого мужика с раскрытым ртом.
Залихватов был в восторге:
- Не налюбуюсь я тобой, Охримка. Настоящий барчук. И манеры, и поза, и стать. Нет, в тебе не талант сокрыт,- тыща талантов!
Охрим пожал плечами:
- Да так любой сможет, ежели хорошо постарается.
Пошли дальше. Идут, к продуктам между делом прицениваются, но до уха то и дело доносится обрывочное:
- Барчук… Вернулся… С чего бы это?
Залихватов совсем разошелся:
- Играй, Охримка, играй! Публика просит!
Вскоре слух о появлении на базаре барчука облетел всю округу. Тот тут, то там при появлении Охрима с Залихватовым народ замирал и поворачивал к ним головы. Одни горели негодованием, другие светились, озаряясь надеждой, но никто ничего вслух не произносил. Охриму это в конце концов надоело. Он дернул Залихватова за рукав:
- Давай уйдем отсюда – не по себе мне что-то.
- Да брось, Охримка. Такой благодарной публики ты вряд ли когда еще сыщешь. Наслаждайся триумфом. Такая роль дается актеру раз в жизни!
Из-за угла крайней от базара избы неожиданно появился красноармеец со шрамом, массивным бритым подбородком, в английских огромных ботинках. В руке он сжимал револьвер. За ним мелким шагом семенил худощавый, неприглядного вида боец с карабином за плечами.
Приблизившись к Залихватову с Охримом, красноармеец в ботинках приложился к козырьку фуражки и представился.
- Попрошу ваши документы,- сказал он после, уставившись на Охрима.
- Мы работники театра «За дело революции»,- затянул свою спасительную речь Залихватов.
- А это мы сейчас проверим,- ни глазом не моргнул красноармеец в ботинках и внимательно стал рассматривать предъявленные бумаги. Через минуту, не найдя ничего подозрительного, он все же настойчиво попросил Залихватова и Охрима пройти с ним.
- Это возмутительно, товарищ! Вы не имеете права. Нас ждут в Н., мы и так здесь подзадержались,- попытался было нахраписто отвадить красноармейца Залихватов, но тот был неумолим:
- Пройдемте, товарищи. Тут недалеко.
Пришлось подчиниться. Охрима с Залихватовым завели в одну из изб, в комнату, где, кроме деревянного стола и двух-трех стульев, ничего не было.
Охрим с Залихватовым остались одни. Залихватов начал нервничать:
- Ничего, не волнуйся, я все улажу,- успокаивал он Охрима, ходя из угла в угол, хотя Охрим и не подавал никаких признаков беспокойства.
Тут к ним вошел низкорослый усатый мужчина в рваном картузе, перевернутом козырьком назад. Вошел, сел на лавку и стал пристально смотреть на Охрима.
- Что ему надо?- тихо спросил Залихватова Охрим.
- А бес его ведает. Сейчас узнаем.
- Любезный,- обратился Залихватов к вошедшему.- Зачем нас держат тут, может, скажете?
Но тот так ничего и не произнес.
Вошел со шрамом в ботинках.
- Ну что?- спросил усатого.
- Он. Как есть он, собака. Я его сразу признал. Зёма, мать его так!
Залихватов разволновался.
- Что вы, товарищи? Мы же работники театра, вот мой мандат!
- Мы вас лично ни в чем не обвиняем, товарищ…
- Залихватов.
- Залихватов. Нам хорошо известен ваш театр «За дело революции», и Советская власть никого никогда огульно не обвиняет. Но вот этот тип… Вы знаете, кто он такой?
- Как кто, как кто!- чуть ли не задыхался Залихватов.- Это же Охрим, наш ведущий актер!
- Хе-хе!- сардонически осклабился усатый.- Я и вижу: актер, мать его так.
Охрим тоже почувствовал себя нехорошо.
- Товарищи, да вы меня попутали с кем-то. Я не тот, за кого вы меня принимаете. Я только играл, создавал, так сказать, образ.
- Создал, создал,- всё не переставал ухмыляться усатый.
Красноармеец в ботинках отвел в сторону Залихватова и что-то нашептал ему на ухо. У Залихватова глаза на лоб полезли. Он виновато пожал плечами и тихо, вполголоса произнес:
- Неужели это действительно так?
- Так, так, товарищ хороший, не сомневайтесь, я эту барскую крысу за версту чую.
Охрима аж пот прошиб. Он попытался было опровергнуть все выдвинутые против него обвинения, но красноармеец в ботинках не дал даже рта раскрыть. Он закричал истошно:
- Андрюха!- вызывая охранника, доставившего сюда Охрима и Залихватова
- Выведи-ка этого буржуя,- сказал, когда тот появился в проеме двери,- и шлепни от имени революционного трибунала!
Охрим онемел. Как же так? Неужели они не понимают ничего? Неужели не видят?
Андрюха больно пихнул Охрима в плечо прикладом винтовки.
- Иди вперед, гнида буржуйская!
- Да я не буржуй, я даже никогда им и не был, неужели вы не верите мне?!
Шли не спеша. Каждый шаг Охриму, как нож в сердце. Он всё пытался заговорить с Андрюхой, но тот только огрызался и толкал его дальше. Охрим, наконец, понял, что надеяться ему не на что. Его приняли за барина. За настоящего барина. Он сыграл, и у него получилось. У него в первый раз и получилось-то так. И что оставалось теперь Охриму? Он гордо вскинул голову, приосанился, когда его завели за избу, презрительно глянул в затуманенные глаза красноармейца.
- Ну что ж, быдло,- бросил,- стреляй!- и смело принял в грудь пулю.
- А вы, товарищ…
- Залихватов.
- Залихватов,- сказал со шрамом в ботинках,- в следующий раз подбирайте себе в театр более надежных товарищей.
- Да кто ж его знал, кто ж знал, что буржуем окажется. Но импровизатор какой был: не было таких импровизаторов!
В волость Залихватов возвращался к вечеру. Со степи тянуло свежим ветром.
Дикая орхидея
ДИКАЯ ОРХИДЕЯ
Маленький железнодорожный переезд чуть занесен снегом. Морозный февраль. Вечер. Или ночь? Мы ушли, кажется, в одиннадцать. Моя хозяйка диким криком кричала нам вслед. Выжившая из ума старуха. Хотя сорок семь разве старость? Нет. И она еще чувствовала себя молодой (или хотела чувствовать), когда в её квартире появился я.
Я понимал, она меня невольно ревновала, потому и ругалась недовольно:
- Иди, иди себе с этими проститутками! Не успеешь оглянуться, как они тебе хомут на шею наденут!
Было смешно и немного обидно: какое она вообще имела право так говорить. Ну кто я ей на самом деле: зять, брат, сват? Я только квартирант, по сути, чужой ей человек,- зачем она лезла мне в душу, чего ей не хватало?
Мы с тобой до коликов потешались над ней до самого переезда. Дальше я не решился тебя провожать – не хотел, чтобы меня заметили твои соседи. Даже не смотря на то, что на дворе почти полночь и за пределами охвата тусклых фонарей хоть глаз выколи.
Мы сначала проводили Нину – она жила неподалеку в старых двухэтажных деревянных домишках почти у самой реки. Мне пришлось её поцеловать. Этого хотела ты.
Нина осталась довольна нашей сегодняшней встречей. У своего подъезда она никак не отпускала мою руку и на прощанье предложила мне чмокнуть её в щечку.
Я глянул на тебя в безумной надежде, что ты поможешь мне избежать этого, но ты, наоборот, подтолкнула меня настойчиво: давай, давай, целуй. А Нина уже всем телом тянулась ко мне, так и не выпуская из своей большой ладони моей руки.
Я, подчиняясь тебе, слегка наклонился к ней и ощутил своими губами вместо щеки её жаркие полные губы: она исхитрилась в последний момент ловко подставить их мне.
- Ну что, ты довольна?- спросил я с укором тебя, когда Нина, довольная, быстро исчезла в темном чреве своего дома.- Надеюсь, теперь ты станешь смелее и мы сможем встречаться без Нины?
- Может быть,- произнесла ты загадочно, прижимаясь ко мне боком и лукаво заглядывая в мои глаза. Плутовству твоему не было предела.
«Ах, Мила, Мила,- тяжело вздыхал про себя я,- почему ты меня так мучаешь?»
Морозный вечер оказался до чрезвычайности тихим. С утра еще скованные тонким серебристым панцирем льда, к вечеру ветви деревьев с южной стороны немного оттаяли, серая пелена быстро окружила город, на нее низко опустилась сплошная косматая свинцовая туча, и лишь в небольшом прогале на западе горел одиноко ярко-желтый глаз солнца. Не прошло, однако, и минуты, как снизу медленно его стало затягивать багровым покрывалом. Чуть поднявшись, оно вскоре налилось пурпуром и продолжало ползти выше, постепенно полностью заслоняя угасающий диск. Вскоре кровь перешла в багрянец, серая плотная дымка поползла книзу; и вот мгновение – и осталась одна она – пелена. Солнце незаметно исчезло где-то за горизонтом, вокруг стало еще серее, как и в моем бедном сердце. Я думал, ты переменишься, но ты опять говорила неопределенно.
- Когда мы встретимся, наконец, наедине, Мила?- спрашивал я снова и снова и снова и снова ты твердила, как зазубренное:
- Не знаю. Ты же понимаешь: я боюсь.
- Чего боишься, глупышка?
- Боюсь влюбиться по-новому. Мне ведь давно не восемнадцать. Слава Богу, перевалило за тридцать. У меня дочь, пожилые родители на шее, ответственная работа.
- Но я же не прошу тебя влюбляться, я прошу только встретиться, пообщаться!- Я больше не знал, что сказать. Но ты только смеялась в ответ и оживленно говорила:
- Я правда хохотушка?- налегая на «о».- Несерьезная, да?- останавливалась на мгновение и озорно вскидывала вверх свои игривые выразительные глаза.- Правда несерьезная?
Я отворачивался. Я не мог долго смотреть в них. Я сразу немел, видя их, сразу терял цепочку мыслей.
- Мы еще увидимся?- спросил я тебя на прощание.
- Угу,- кивнула ты, и глаза твои в который раз в свете уличных фонарей озорно заблестели.
- Когда?- спросил я, настаивая на ответе.
- Приходи ко мне завтра на работу. Придешь?
- Опять сначала?- вздохнул я тяжело.- Всё сначала?
- Угу,- легко качнула ты головою и громко захихикала.
- Мила!- не удержался я.- Спрашиваю тебя вполне серьезно: ты хочешь меня?- Казалось, через минуту на меня всей своей холодной тяжестью обрушится иссиня-черная небесная мгла. Но ты сразу же прижалась ко мне всем своим гибким податливым телом и, дотянувшись до моего уха, жарко задышала в него:
- Ты же знаешь, глупенький, знаешь, что очень хочу, очень.
- Тогда я ничего не понимаю!- деланно возмущался я, испытывая удовольствие.- Зачем нам Нина? Зачем Нина? Ты без своей Нины прямо никуда, в огонь и в воду с нею?
- Хм,- хмыкнула ты, неловко избегая ответа.
- Тогда я не знаю,- развел я непонимающе руками.
- Завтра придешь?- Ты была сама невинность. У меня голова шла кругом.
- Не знаю. Если вырвусь.
- Тогда до завтра?
- До завтра,- сказал я и с сожалением мягко пожал твою теплую протянутую ладонь. В конце концов мы расстались. Ты неторопливо пошла домой, я тоже стал возвращаться к себе. Луну я не нашел на небе.
Моя скромная спаленка, которую я снимал у хозяев, встретила меня тяжелым острым запахом крепленого вина и одиночества. Даже обстановка в ней, обустроенная мною по собственному вкусу, нехитрые репродукции и поблекшие от времени пейзажи на стенах, писанные маслом, не источали прежнего привычного уюта. На неприбранном столе так и остались почти нетронутыми фрукты – яблоки, апельсины, бананы – и початая бутылка марочного портвейна, допить который втроем мы так и не сумели.
Я не стал ничего убирать, пусть все покоится до утра. Взял только бутылку, рюмки и как потерянный зашаркал по полу на кухню.
Хозяйка где-то спряталась у себя в спальне. Видно, её сильно допекла наша сегодняшняя незапланированная вечеринка.
У меня до сих пор перед глазами стоят её сузившиеся до крохотных щелок разъяренные глаза, жидкие залосненные волосы и безобразная, оплывшая от жира фигура низкорослой тетки, вдруг собравшаяся в один емкий грозный комок и упрямо мешающая мне закрыть дверь в зал.
- Не уйду, не уйду, хоть режь!- визжала она истерично.- Чего это они бояться? Что я их увижу? И не таких видала, не таких!
- Полина Алексеевна, полно вам, стыдно-то,- пытался я укорить эту взбеленившуюся старуху.
В зале на диване сидел ее муж, человек, что называется, ни рыба ни мясо, но даже и он, увидев такую сцену, неодобрительно покачал головой, хотя ничего вслух и не сказал: его голос в этой семье значения не имел.
Я взялся за ручку двери в зал и попытался закрыть её, но Полина Алексеевна не сдвинулась ни на шаг.
- И что теперь? Вы хотите, чтобы девчата у меня до утра сидели?- продолжал я миролюбиво уговаривать несговорчивую хозяйку.- Отойдите, пожалуйста, от двери, дайте, я её закрою.
- Да, Полина, отойди, пусть девчата выйдут,- прорезался наконец и голос Виктора Ивановича.
Полина Алексеевна зыркнула на него злобно и как выстрелила:
- А ты, Витя, молчи, тебя это не касается!
Я попробовал еще раз уговорить эту неразумную сварливую бабу:
- Полина Алексеевна, будьте чуточку благоразумнее, они просто стесняются, не хотят, чтобы их видели.
Это вряд ли переубедило её в собственной неправоте, но сработало. Она чуть отодвинулась с досадой, и я тут же ловко прикрыл дверь в зал.
К сожалению, закрывалась она неплотно, мне пришлось притянуть её к себе посильнее и только тогда окликнуть вас. Вы с Ниной, уже полностью одетые, юркими мышками шмыгнули из моей спальни в коридор, молниеносно всунулись в сапоги и выпорхнули на площадку, сильно рассмешив меня: нелепее ситуации и представить нельзя было. Взрослые люди – мне тридцать пять, вам по тридцать, а скачем и прячемся, что семнадцатилетние нашалившие юнцы. И все из-за какой-то выжившей из ума старухи!
- Это у нее климакс, сто процентов!- уверяла нас на улице Нина, давясь от смеха.- Сколько ей лет говоришь?
- Сорок шесть, кажется, сорок семь…
- Вот, бабка ягодка опять. Ты ей приглянулся. Точно. Иначе она бы не закатывала тебе таких истерик!
Я ничего не мог опровергнуть в словах Нины. Я заметил это еще месяц назад, но смотрел на причуды хозяйки, как обычно, сквозь пальцы и даже не мог предположить, что до такого состояния доведу её своим присутствием.
Они откликнулись на мое объявление в газете по нужде. Виктора Ивановича совсем недавно сократили, а Полина Алексеевна зарабатывала по местным меркам чуть ниже среднего. К тому же в Иванове в каком-то техническом колледже училась их дочь, хрупкое остроносое создание, едва доходившее мне до груди. Учиться ей оставалось что-то около года, и прежние заработки обоих родителей очень выручали ее. Бросить же учебу теперь было просто неразумно, но и тянуть дальше самим трехкомнатную квартиру тоже немыслимо. Они предложили мне эту небольшую уютную комнатушку с телефоном и черно-белым телевизором. Мне деваться было некуда и выбирать не приходилось: практически с телефоном отозвались только они. Да и все остальное меня вполне устраивало: центральное отопление, их мебель, кой-какая посуда, газ, приемлемая цена. Я мог теперь после работы спокойно отдыхать по вечерам. К тому же директор пообещал все коммунальные услуги мои покрывать за счет фирмы.
Я с радостью принял их предложение и в тот же вечер перенес сюда все свои скромные пожитки: две малогабаритные дорожные сумки, набитые самым необходимым, да содержимое карманов, в которых, как говорится, только ветер не гулял вольно.
Хозяйка тут же принялась наводить в моей комнате соответствующий порядок: повесила новые шторы (бледно-зеленые, неяркие, чтобы сильно не выделялись на фоне молочно-голубых обоев), постелила на стол свежую расписную скатерть, предложила мне некрупное бра и мелковорсный ковер на стену – красные олени в бордовом лесу, а сзади безоблачное фиалковое небо.
Мне, собственно, все было абсолютно безразлично. Я искал только уединения. Я, казалось, находился сейчас в полной прострации, был ко всему слеп и глух. Работа еще как-то отвлекала меня от навязчивых переживаний, уводила в другое измерение, но ненадолго, до заката. Вечером же я снова возвращался в свой родной дом и снова и снова видел одно и то же…
На нашем заводе в тот злополучный день внезапно погас свет. «У-у-у!»- поначалу недовольно загудели станочники, но потом притихли: все равно ночью,- какая работа? Зачастую в третью смену рабочий отдыхает, редко когда он вытягивает дневную норму.
Я - дежурный по смене. Звоню мастерам, никто трубку не берет, соединяюсь с соседями, двадцать шестым цехом. Они уже в курсе. До утра, говорят, света не будет. Можно и не ждать. Всех отправляют домой. Смотрю на часы: половина двенадцатого. Десять минут ходьбы до дома, в двенадцать завалюсь в постель, нагретую жарким телом Ларисы,- вот будет сюрприз. Она давно, наверное, седьмой сон провожает: ей меда не надо, дай понежиться. Она как будто создана для такой изнеженной жизни.
Я порой удивляюсь, какие мы все-таки разные: я встаю рано, она еще ворочается, впитывая ночное тепло; обожает его, не переносит холода.
Я сообщаю всем своим подчиненным о конце рабочего дня (или ночи?), запираю свой кабинет и двигаюсь со всеми к проходной. Тут уже вереница «первых ласточек». Один за другим ловко проскальзывают между стойками: пластиковая карточка пропуска в прорезь – отметился, турникет раскрылся.
На дворе благодать. Бабье лето. Ночь хоть и прохладная, но все равно ласковая, нежная. Звездное небо чистое, без единого облачка.
Я спешу домой. Завтра выходной. Отчего-то хочется выспаться.
Пес мой как ничего, зараза, и не чует. Вошел я в калитку с заднего двора – и не гавкнет. Когда я приблизился, он лениво высунул из будки свою заспанную морду, увидел меня, грешного, вытащился, прогнулся, как акробат, потом затрусил мелко хвостом, лицемер проклятый. Так-то ты сторожишь дом!
Тихонько, чтобы не разбудить Ларису, открываю входную дверь и сразу же в коридоре натыкаюсь на чьи-то туфли. Какого черта? Туфли не ее и даже не мои!
Самые нелепые мысли мелкими молоточками застучали в голове: входить – не входить? Я ничего не хотел видеть. Может, попробовать уйти, ретироваться, так сказать?
Я растерялся. В жизни не был рохлей, но сейчас будто что-то отняло у меня и силы и волю. Я даже гнева не нашел в сердце своем. Мне и раньше намекали другие: твоя Лариска, мол, подгуливает на стороне, но я не верил, потому что любил её очень. Но вот убедился сам. Как говорится, собственными глазами. И что же? Почему я не возмущаюсь, почему не ору, как бешеный, не топочу ногами, мне же должно быть обидно?! Мне обидно, но одновременно и больно, очень больно, и эта боль, скорее всего, и придавила меня.
Не было бы никаких чувств, я, может быть, и не стоял теперь истуканом посреди прихожей, но чувства всегда довлели надо мной, они-то меня и превратили в соляной столб, как жену Лота. Я только попросил Господа дать мне силы не сотворить что-нибудь непоправимое, за что мне потом придется отвечать перед законом и людьми. Я был в полном рассудке, хотя, повторюсь, и убит.
Я отворил дверь на кухню, не спеша, как был одетый и обутый прошел в зал, но в спальню заходить не стал: не хотел видеть их вместе. Включил только свет в гостиной и сел за стол, сложив на скатерти руки. Стул звучно скрипнул. Они не могли его не услышать.
Он вышел через несколько минут, проскочил мимо меня расхристанный, с незастегнутым ремнем и с носками в руках. Я его сразу узнал, даже не поднимая тяжелой головы. Это был наш молоденький сосед. Сколько ему стукнуло? Двадцать, двадцать два? Он, кажется, только вернулся из армии, жил один у своей тетки через два двора, постоянно ходил мимо нашего дома. Я часто видел его. Лариска наверняка тоже. Теперь вот он уже заменяет меня на нашем супружеском ложе,- каково!
Я идиот, осел, рогоносец! Приятно чувствовать себя обосранным? Видимо, нет. Я, по крайней мере, до сих пор этого не чувствую, мои ощущения замерли где-то глубоко внутри, где-то затерялись.
- Иди и ты за ним,- сказал я ей, когда и она, натянув на свое разгоряченное нагое тело (это постоянно сводящее меня с ума роскошное тело!) ночную рубашку, под которой соблазнительно выпирали твердые необвисшие груди двадцатишестилетней ни разу не рожавшей женщины.
Она попыталась было, наивная, приблизиться ко мне, но я и на нее не взглянул, остановил только, сказав:
- Иди и ты за ним, от греха подальше.
И она ушла. Не знаю даже, куда. Наверное, к матери. Не к этому же сосунку неоперившемуся. Хотя мне в тот момент на всё было наплевать.
Стоит ли объяснять, какой это был для меня удар? Я не пустил её в дом своей бабушки ни завтра, ни через неделю. Я вычеркнул её из своей жизни навсегда, и не только её, но, как потом оказалось, и само чувство любви. Я не мог теперь смотреть обычными глазами ни на одну из женщин. Они все казались мне с тех пор блудными девками, потаскухами, которым ни за что нельзя верить. Долгий взгляд, игривая улыбка, неторопливый поворот головы или кокетливое откидывание рукой волос – всё сводилось у меня к одному: это повадки шлюх, обыкновенная заманиловка, выбор очередного объекта для удовлетворения собственной животной похоти.
Мне стало всё безразлично. Я погибал. Стал злым почти со всеми. Медленно сходил с ума, умирал. Таким и увидел меня Генка. Он опупел.
- Во что ты превратился, брат? Кошмар!
Мы в самом деле были как братья. Только он теперь обитал за тысячу километров.
- Ты какими судьбами здесь?- спросил я его, избегая разговора по поводу моей теперешней жизни: я на дух не переносил, когда меня жалели.
- Забираю мать к себе,- объяснил он вкратце.- А эту квартиру продаю.
Мне стало тягостнее вдвойне. Вот и еще один друг моего детства покидает меня.
- Скорее всего, в следующий раз ты меня уже не застанешь,- сказал я ему.
- Почему?
- Вероятно, я тоже уеду. Куда-нибудь. К черту на кулички. Подальше из этого болота. Тошно мне,- признался в конце концов ему я.
Геннадий на несколько минут замолчал, потом пристально посмотрел на меня.
- Знаешь что, а не хочешь ли рвануть со мной? Мы в одном небольшой районном городке открываем филиал. Практически там нет ничего, всё надо начинать с нуля. Но ты производственник, тебе это придется по нраву. Айда, уверен, там ты всё позабудешь, и твоя дурацкая хандра оставит тебя в покое.
- А чем вы там занимаетесь?- спросил я, не проявляя, однако, пока никакого интереса.
- Поднимаем сельское хозяйство. Продаем соль, комбикорма, удобрения. Решайся, хуже не будет. Не приглянется, держать тебя там никто не будет.
- Полная свобода?
- Абсолютная. В разумных, конечно, пределах.
Так я очутился здесь, Мила, в твоем маленьком провинциальном районном городке в самом сердце России.
Я поехал с Генкой сразу же и сразу – без передыху – с головой окунулся в новую работу. Я хотел забыться, я никого не хотел видеть, и первое время мне это удавалось, пока нежданно-негаданно не появилась ты. Но это было чуть позже, а пока я расчищаю от первого снега извилистую ветку железной дороги, вкапываю у переезда нарисованные мной путевые указатели: белые с красным ободком полосы крест накрест и ниже белым по красному английское «STOP»,- скребу, мету, чищу. Один. Мне хорошо, душа моя спокойна, я весь в делах, весь в заботах, меня это устраивает.
Я даже не помню, как мы встретились в первый раз. Ты говорила, что когда происходила приемка нашей ветки. Геннадия не было, и сопровождать вас, проверяющих – тебя и начальника станции,- пришлось мне одному.
Я был тогда одет, как последний бомж: на мне мешковато висели великоразмерные ватные брюки, в нескольких местах неуклюже топорщилась старая замызганная и потертая лётная курточка, оставшаяся мне на память о давних армейских временах (теперь она едва прикрывала мои ягодицы), каблук левого сапога прохудился и постоянно вбирал в себя то снег, то воду, то грязь. Зимняя кроличья шапка тоже имела не первозданный вид. Я был потерян.
Да, собственно, я так и одевался нарочно, чтобы не привлекать к себе внимания, но разве человека скроет одежда? Почти двухметроворостый детина каждое утро пёр через центр городка, пусть и неся отпечатки стылости, но никак не спитости, не опустошенности. Что-то, наверное, еще тлело в моих потухших глазах, потому что я нет-нет, да и ловил на себе любопытные взгляды случайных прохожих: кто таков, почему здесь, сразу же видно, не наш, не местный.
Мне потом один мой новый знакомый так и сказал: ты отличаешься от местных даже походкой. Уж чего не ожидал, так такого. Как же это я ходил не так: горделиво вскинув голову? Но я так был приучен, хотя и сутулился иногда, когда сильно задумаюсь. Грациозно? Просто смешно: балерина в робе! Но и ты мне потом призналась, что уже в первый день нашего знакомства увидела в моих глазах нечто отличное, какую-то дерзость с вызовом, какую-то затаенную огромную силу. И голос мой показался тебе каким-то глубоко душевным, таким, которым, как выразилась ты, «не может обладать человек опустившийся» И в этом ты в какой-то степени была права: я никогда, ни при каких обстоятельствах не позволял себе опуститься.
Пребывая иногда на шабашках, я ночевал в сараях на сквозняках, жил под одной крышей с бывшими зеками и убийцами, оставался порою без гроша в кармане и без перспективы на будущее, но никогда, никогда не позволял себе потерять человеческий облик. Вокруг меня кипели страсти и эмоции: грязный секс, беспробудное пьянство, наркомания, но я всё это миновал, я в этом не погряз, я отстранился от всего и потому остался чист в душе и уверен в себе в духе. И жаль, что эти черты моего характера остались незамеченными Ларисой.
Как ты, Мила, смогла это рассмотреть в моих избегающих открытого взгляда глазах, для меня до сих пор остается загадкой, я ведь ни разу, кажется, тогда и не взглянул на тебя. Посмотрел только, когда в первый раз пришел к вам на станцию подписывать акт осмотра нашего участка.
К тому времени я уже две недели как снимал комнату у Юзовых. Хозяйка, Полина Алексеевна, еще только налаживала колею к моему сердцу (или в мою постель?). Она была, как я потом узнал, на двенадцать лет меня старше. Низкорослая, тучная, с узкими оплывшими глазами, с широким помятым лицом и задранным кверху тонким перекошенным на один бок носом. Сразу стала называть меня то зайчиком, то кроликом, то рыбочкой, то дружочком.
- А что же ты, дружочек, не поставишь нам чайничек?
- Послушай, зайчик, смени-ка постельное.
- Женщину бы тебе, милочек…
Меня тошнило от этих слащавостей.
- Ну какой я вам дружочек, Полина Алексеевна. Думайте, прежде чем говорите! Мне уже давно не тридцать,- возмущенно высказывал я ей, но её не так-то просто было остановить.
- Я к тебе привыкаю как к сыну,- иногда прорывалось у неё, заставляя меня бежать от неё сломя голову и скрываться в своей спальне. Я сразу понял, что приглянулся ей. Она стала прихорашиваться, как только может прихорошиться женщина, не имеющая ни вкуса, ни цвета. Свои жидкие полуседые волосы она неожиданно перекрасила в каштан и всё приставала ко мне:
- Ну, как я вам нравлюсь?
- Вы не у меня это должны спрашивать,- говорил я ей при этом,- а у Виктора Ивановича, он же вам муж.
Но мои слова переубедить её не могли. Стоило мне непроизвольно проронить ей комплимент, как она тут же кокетливо, что называется, «строила» глазки и начинала что-то про себя напевать. Чаще всего это было «Сердце красавицы склонно к измене…»
Если я вдруг запускал музыку, она тут же оказывалась на пороге моей комнаты и, улыбаясь широко и выказывая свои порченые зубы, радостно произносила:
- Вот, хорошая музыка, хорошая,- иногда подергивая в такт плечом или шаркая по линолеумному полу ногой в тапке.
Входила она обычно в мою комнату, как сквозняк: одноразовый стук в дверь и тут же физиономия в отворе:
- Может, вам чего нужно?
Или:
- Там такое интересное кино идет, не желаете ли поглядеть?
Иногда ночевавший у меня Генка доходил до истерики:
- Она что, всегда такая навязчивая и беспардонная?
- Через день,- усмехался я нетерпимости своего друга.
- Я б тут и дня не прожил.
Я его понимаю: Генка любил уединение, книги и на дух не переносил телевизор, если он только не транслировал последние злободневные события. Полина Алексеевна его раздражала. Всякий раз, появляясь у меня, он опрометью проносился в мою скромную клетушку, чтобы только не столкнуться с ней где-нибудь в дверях. Однако это удавалось ему исключительно в её отсутствие, потому что если она находилась дома, мигом, как фантом, вырастала на пороге какой-нибудь комнаты полюбопытствовать, кто ко мне пожаловал.
Последние месяцы у неё появилась особая страсть, вскоре переросшая в привычку: по вечерам она обожала гонять собирающуюся на лестничной площадке их небольшого двухэтажного дома молодежь. Гам, гвалт, смех и бренчанье гитары заводили её, как юлу. В мгновение, уловив знакомые звуки снаружи, она подхватывалась с дивана и летела в коридор, где принимала позу Мамая перед сражением и громко на весь подъезд заводила:
- А ну марш на улицу! Опять тут галдеж развели! Давайте, давайте, а то милицию вызову!
И, вернувшись обратно в квартиру, всё время сетовала:
- Никому ничего не нужно, одна я вечно должна их выпроваживать: никто даже носа не высунет!
- А зачем выходить-то, Полина Алексеевна?- спрашивал я её иногда.
- Как зачем, как зачем!- хлопала она быстро ресницами.- Им дай волю, они тебе и на шею заберутся!
- Да вам еще как будто никто не залез.
- Потому и не залез, что не даю!- произносила она с пафосом и гордо дефилировала в спальню: вечерний ритуал соблюден, можно спокойно отходить ко сну.
Потом пошло традиционное подкармливание и улещивание. Она то и дело предлагала мне различные соленья, квашенья, сушенья и варенья, стеная:
- Ой, какой ты у меня худенький, какой ты худенький, лапочка моя,- просто убивая меня.
В день приезда из области дочки она постоянно пекла булочки или пироги с начинкой из забродившей черной смородины, бурлившей потом у меня в кишках. Готовила тесто из самых дешевых дрожжей, и потому есть эти булочки можно было исключительно горячими, потому как остывшими они ничем не отличались от резиновой губки или, постояв, от силикатного кирпича. Готовила она теперь и в расчете на меня, поэтому постоянно обижалась, если я предпочитал её «сдобе» магазинный нарезной батон. Первые дни она почти насильно пихала меня своими пирогами:
- Пробуйте, пробуйте, неуж невкусно?
Верхом её кулинарного искусства оказался так называемый «торт» из смеси – в буквальном смысле этого слова – теста и взыгравшего уже до болотных газов черносмородинного варенья. «Торт» выходил совершенно черным и абсолютно безвкусным.
- Вам не нравится?- неизменный её вопрос с неизменным заглядыванием в глаза.
- Не нравится,- раз не удержался я и высказал ей всё, что думаю по этому поводу, ей в лицо:- Вы не можете хотя бы купить дрожжей получше? Переплатить двадцать копеек?
- Вот и купите,- ненавязчиво так предлагала она мне,- а я вам спеку. Обязательно спеку.
Эта непосредственность меня особенно бесила.
- Да не нужны мне ваши выпечки, спасибо!
Она долго дулась. Часто приставала ко мне:
- Когда вы мне купите конфет? Я страсть как люблю конфеты.
Или:
- Когда вы, наконец, побалуете старушку винцом? Я страсть как обожаю вино. Правда, много не пью, потому что быстро пьянею.
Сама простота и ненавязчивость!
- Ох, мне прямо тяжко на вас смотреть: всё один да один,- подкатывала она иногда в отсутствие мужа.- Вам нужна женщина, вы же мучаетесь, я вижу…
- С чего вы взяли, Полина Алексеевна, что я мучаюсь?
- Но я же вижу: не высыпаетесь, часто встаете по ночам, худеете.
- И где же взять эту женщину?- начинал я нарочно подыгрывать ей, и тогда у неё вырывалось с жаром:
- Да просто надо посмотреть вокруг. Я сама, например, сколько не сплю с мужем, понимаю.
А этого уже я не хотел ни понимать, ни воспринимать.
- Полина Алексеевна, спасибо, конечно, за заботу, но мне, поверьте, пока ничего этого не требуется.
- Как не требуется, как не требуется?!- не принимала она никаких возражений.- Я же вижу: вы извелись весь, мне вас так жалко.- Она была сама невинность.
Я торопился скрыться у себя в комнате, но и там покоя мне не доставало.
Раз мне приглянулась одна девушка, работавшая неподалеку. Я прослышал только, что звали её Анной. Упомянул об этом как-то в шутку в разговоре. На следующий день Полина Алексеевна вернулась с работы с полным досье на неё. Что вы хотите: райцентр - большая деревня.
- Больше с такими девицами не связывайся,- на полном серьезе сказала мне она.- Лучше, прежде с кем путаться, спроси у меня, я тебе всё расскажу.
И она действительно рассказала мне об этой Анне всё, вплоть до того, что она ест, с кем спит, с кем гуляла раньше и от кого в свое время забрюхатела.
- Но я же с ней даже не знаком, Полина Алексеевна,- попытался было успокоить её я.
- Вот и не знакомьтесь, она вам не пара. Если хочешь, я тебе сама невесту найду.
- Да не нужна мне невеста,- бросаю я недовольно и оставляю её одну.
Тогда я уже увидел твои глаза, Мила. Настоящие твои глаза. Какие они все-таки были разные: те, которыми ты смотрела на мир, и те, которыми ты взглянула на меня.
Сейчас я даже не вспомню точно, когда впервые с интересом посмотрел на тебя. Вначале мне, опустошенному донельзя, было просто приятно ваше с Ниной внимание. Шутка за шутку, смех за смех. Я никогда не раскрывался первым, никогда при первой встрече не навязывался, считал всегда, что если нашим отношениям дано развиться, они разовьются так или иначе, будем мы прилагать к этому усилия или пассивно подождем последующего развития событий. Я даже не думал, что между нами что-то может возникнуть близкое, душевное.
Всё изменилось перед Новым годом. Мы приняли на свою ветку первый вагон и решили это дело «обмыть». Я взял вина, коробку шоколадных конфет и торжественно водрузил всё это на стол Нины. Вы были не прочь. Случайно заглянувший начальник станции поначалу присоединился к нам, но уже после второй рюмки умчался в неизвестном направлении. Нина вспомнила, что еще полбутылки водки осталось со вчерашнего. Выудили из шкафа и её. Слово за слово, и мы уже стали как старые добрые знакомые. И хотя все люди могут найти массу общего один у другого, нам показалось, что общее оказалось только у нас, что с другими такого взаимопонимания никогда не будет.
Уже через час мы знали друг о друге почти всё и смотрели друг на друга по-другому. Тогда-то ты и сказала мне, что я тебе нравлюсь. Нина помчалась в соседний магазин за печеньем, так как мы решили пить чай, и я, воспользовавшись случаем, впервые поцеловал тебя.
Что врать, ты была слегка под хмельком, может, поэтому и смогла признаться. И то, какими глазами в тот момент ты смотрела на меня, так врезалось в мою душу, что я не мог опомниться даже на следующий день. Я оказался поражен той необыкновенной внутренней чистотой, которая открылась мне. Давно я ни у кого не встречал подобной родниковой чистоты души. В тебе еще таилась невинность, несмотря на то, что ты уже была замужем и родила. Её скрыть невозможно. Она так и рвалась наружу, она струилась, ослепляя. И после того, как пришла Нина, я упал на стул совершенно другим человеком. Человеком, коснувшимся чего-то хрупкого, ранимого, беззащитного.
Нина еще не чувствовала этих перемен, поэтому кокетливо продолжала любезничать со мной, но я слушал её лишь краем уха: передо мною стояли твои новые глаза, Мила, открытые, чистые глаза…
И всё-таки я еще держался отшельником, несмотря на твой нескрываемый интерес ко мне. Пока мне было достаточно одного твоего внимания. О каком-то развитии наших отношений я и не помышлял, потому что больше всего сейчас я боялся влюбиться.
Какой обузой, какой тяжестью казалась мне теперь любовь, ты не поверишь. Это постоянное желание быть рядом с любимым существом, страдание и переживание по мелочам, думал я, убили бы меня сразу, ведь я не мог быть поверхностным в любви, половинчатым, неопределенным. Мои чувства и эмоции всегда перехлестывали через край, и это меня страшило. Я хотел сохранить душу, а это можно было добиться исключительно холодностью, исключительно отстраненностью, пусть внешне и незаметной. Так можно жить и не сгорать, так можно тлеть и не сгореть, как, в сущности, и живет большинство.
Однако не надо меня совсем представлять монахом. Я не чурался плотских утех, не давая, впрочем, им перерасти в душевные отношения. Так и тебя, естественно, я приобнял и предложил встретиться наедине, в другой, более интимной обстановке. Ты отказалась, сославшись на скромность. Ну и ладно, подумал я, и не стал больше тебя домогаться.
«Как всё глупо, как всё глупо и нелепо получается,- думал я потом дома.- Какого вообще черта я стал к ней навязываться?- укорял я себя безжалостно.- Тоже мне нашелся донжуан хренов! Решил, раз приглянулся даме, так она к тебе сразу в постель и прыгнет, простофиля? Болван, идиот, оболтус! Ну чем ты лучше других?- клял я себя и бичевал.- Старый дурак, развесил губу, возомнил о себе Бог весть что! Да глянул бы на себя в зеркало, ну что там такого особенного отразилось, оригинального? Лошадиная скуластая физиономия, нос с горбинкой, нелепо торчащие уши, не по летам морщинистый лоб, мешки под глазами. Чем ты собрался покорять женщину? Сердце у тебя - лед, характер – хуже некуда, в общении скучный, в шутках плоский, часто бываешь уныл, язвителен, обидчив. Разве такие вызывают любопытство у женщин!»
Решил, что больше ноги моей не будет на станции. Так опозориться! Так опростоволоситься!
Унынию моему прибавила горечи хозяйка. Заботе её не было предела. Я как раз сильно простудился на работе, загрипповал. Она стала ходить за мной, как за малым ребенком: заваривала сухой шиповник, рисовала на моем горле и спине сетку из йода, причитала, кудахтала возле меня, как квочка, я никак не мог от неё отделаться. Раз за разом просил её оставить меня одного, не ухаживать за мной, потому что болезнь моя, считал я, не такая ведь и губительная, и организм сам должен её побороть, сам. Однако её не так-то просто было переубедить. Стоило мне на секунду закрыть глаза, как она стучалась ко мне в комнату и тут же проныривала в отвор двери.
- А не надо ли вам чего-нибудь?
- Спасибо, не надо.
- А может, вам дать таблеточку?
- Не надо.
- А я вам травы заварила.
- Спасибо, Полина Алексеевна.
- Ах ты мой бедненький, ах ты мой сладенький,- садилась она на край моей постели и начинала гладить меня поверх одеяла. Я снова просил её оставить меня в покое:
- Никакой я вам не сладенький, Полина Алексеевна. Идите к мужу, ему говорите подобное.
Но и это её не останавливало, и она снова и снова крутилась возле меня, не успокаиваясь, словно мать родная.
Мне стало тягостно и больно. Я был совсем один, вдали от родины, без друзей, без родных, в окружении людей, совершенно мне не близких. Печаль съедала мою душу, и я естественно стал думать о тебе, Мила. Может быть, в болезненной горячке, может, в горячечном бреду мне стали являться твои глаза. Не те, которыми ты глядела на мир, а те, которыми ты взглянула тогда на меня: хмельные от вина или от зарождающегося внутри тебя нового чувства.
Их выражение так остро врезалось мне в память, что я, закрыв глаза, мог наяву представить их теплоту, их чистоту и открытость. И, утопая в пуху подушек и вате одеяла, я вдруг сильно захотел еще раз увидеть их поблизости, эти сводящие меня с ума, твои сероватые глаза, Мила.
Я сказал «сероватые». Смешно. Ты меня упрекнула потом, когда я спросил, какого цвета твои глаза: как, ты до сих пор не разглядел их? Что я мог ответить? Действительно, я смотрел в них и не видел ириса. Мне казалось, я гляжу в самую глубину твоей души, а при этом, поверь мне, исчезает цвет радужной оболочки, прости.
После выздоровления я летел на станцию как на крыльях. Банальные крылья желания. Я чувствовал, что снова становлюсь глуп и будто впадаю в детство. И ты была в тот вечер одна. И мне так радостно было, так приятно, я ведь такой сентиментальный. Но ты, не скрывая своего интереса ко мне, вдруг начала говорить что-то совсем непонятное. Нина, Нина, Нина присутствовало почти в каждом твоем предложении.
- Подожди, подожди,- остановил тогда я тебя.- При чем тут Нина?
- Да Нина лучшая моя подруга и она безумно хочет тебя!- произнесла неожиданно ты.
Я недоуменно посмотрел на тебя.
- Ты это серьезно?
- Конечно,- ответила ты и снова заразительно засмеялась, хохотушка. Я ничего не мог понять.
- Она мне про тебя все уши прожужжала. Давай, говорит, пойдем к нему в гости, давай поведем его в баню, давай…
- Стоп, стоп, стоп!- остановил я неудержный поток твоей речи.- Ты что же, хочешь, чтобы я переспал с Ниной?
- Она так хочет.- Смотрела ты на меня широко раскрытыми глазами.
- А ты что?
- А что я?- улыбалась, словно наивная девчонка, ты.- Она моя лучшая подруга, мы с ней как сестры.
Я перевел всё на шутку, но внутри меня не было покоя. Я не находил объяснения твоим словам. Что это? Желание уступить своей закадычной подруге или проверка меня на прочность? Своеобразное, так сказать, тестирование?
Я вечером долго размышлял над этим и не мог остановиться ни на одном из вариантов. Быть может, ты просто издевалась надо мной? Или смеялась?
- Ты же не прочь?- спросила ты тогда в завершение. Обалдеть! Как такое переварить? Впрочем, я не выдержал, позвонил чуть позже.
- Я всё еще в неведении,- сказал я тебе в трубку.
- А что же?- спросила ты со своим блистательным северорусским акцентом.
- Ты хочешь увидеться со мной?
- Ты знаешь: очень.
- Зачем тогда Нина?
Молчание.
- Скажи,- настойчиво потребовал я.
- Ну, мы просто всегда вместе.
- Даже с мужиком в постели?- я мог быть и грубым и злым.
- Вот уж нет, скажешь тоже.
- Тогда я совсем ничего не понимаю.
- Хи-хи,- услышал только я в ответ.
- Тебе одно «хи-хи» на уме,- обозлился я и бросил трубку. Через минуту раздался звонок.
- Ты чего бросаешь трубку?
- Сорвалось.
- А я думала…
- Я тоже думал.
Пауза.
- Завтра придешь?
- Не знаю.
- Приходи.
- Ты хочешь?
- Ты же знаешь.
- Тогда приду. К тебе, не к Нине.
Опять «хи-хи».
- Девчонка. Ты совсем девчонка!- бросил я тебе в трубку. Ты снова рассмеялась.
- Какая я девчонка, я уже старушка.
- Бальзаковского возраста,- не удержался, чтобы не съязвить, я.
- А это сколько?
- Сколько тебе было до знакомства со мной.
- А сейчас я изменилась?- Ты была сама естественность.- Помолодела или постарела?
- Поглупела, это точно. На все пятнадцать.
- Спасибо за комплимент,- сказала весело ты. Пробить тебя было невозможно.
На следующий день я не зашел. И не звонил: замотался на работе. И на другой день не стал беспокоить тебя. Какое-то странное чувство нелепости охватило меня. Нелепости всего происходящего с нами. Что-то было в наших отношениях не так, как-то все перевернуто, что ли, абсурдно. Сплошной Дали и Пикассо. Абстракция.
Мне надо было, наверное, вообще не говорить с тобой. Я чувствовал себя глупо. А мне уж, слава Богу, тридцать пять, а не пятнадцать!
Да и ты хороша, дикарка. Дикарка – вот тебе имя!- бурлило всё во мне. И вдруг я вспомнил: орхидея! Цветок жарких тропиков. Залман Кинг: «Дикая орхидея». Этот фильм (второй) я смотрел десятки раз. Там Нина Семашко создала такой непередаваемый сплав невинности и похоти, что забыть тот образ, увидев раз, просто невозможно. И я невольно спроецировал его на тебя. Ведь, в сущности, ты так же была невинна в душе. В тебе при мне боролись два существа: бес и ангел, и ты ни одному из них не хотела уступать. То одна, то другая твоя сущность на мгновение побеждала в тебе, чтобы снова отступить, уступив место противоположности.
«Да-да,- подумал я,- так и есть: ты – дикая орхидея!»
В тот день я записал:
«Дикий цветок орхидея,
Тропиков жарких цветок.
Прячется где-то в деревьях
Скромный его лепесток.
Но расцветет – развернется,
Алым огнем ослепит,
Буйною страстью взорвется,
Жаром своим опалит.
Вот так и ты, томно рдея,
Где-то глубоко внутри,
Дикая орхидея,
Чувства скрываешь свои…»
Так почему-то чувствовал я. Может, я ошибался. Людям ведь свойственно ошибаться.
- А не надо ли вам чего?- прервала тогда мои размышления хозяйка, как всегда без стука открывая мою дверь.
- Полина Алексеевна,- как вязкая масса стекла с моих губ,- покоя хочу, покоя!
Она как и не поняла.
- А я хотела с вами в картишки переброситься или в шахматишки. Не желаете? Мой все равно на работу ушел.
Нет, надо иметь гигантское терпение! Я промолчал. Полина Алексеевна растянула свои тонкие губы в слащавой улыбке:
- Так что: сыграем?
Её, наверное, в тот миг и бульдозер с дверного проема не сдвинул бы.
- Ну, несите уж. Вас, как я понял, ни в чем не переубедить.
В мгновение ока моя хозяйка метнулась в свою комнату и вскоре уже с ногами забралась ко мне на постель.
- Во что играем?- Её глаза озорно искрились: добилась-таки своего.
- В чего хотите.- Мне было все равно.
- В дурачка на поцелуи!
Я громко прыснул.
- Может, на раздевание?
- Да ну,- изобразила она легкое смущение,- если я разденусь, вы меня испугаетесь.
«Не вас,- мелькнуло у меня,- а вашего провисшего жира».
- Тогда играем на погоны,- предложил я, чтобы как-то возбудить у себя интерес, и хозяйка ловко стасовала карты.
Естественно, я повесил вальтов. Дальше играть мне надоело.
- Хватит, наверное, Полина Алексеевна, хорошего понемножку.
- А может, в шахматишки?
- В другой раз, я уже устал.
- Такой мужчина и устал,- змеей стелилась она на постели и всё старалась заглянуть мне в глаза.
- Полина Алексеевна, не приставайте, а то я вдруг не выдержу,- решил я подначить её, но она, видно, шуток не понимала.
- А ты не сдерживай себя, не сдерживай,- совсем распалилась она.
- Всё, мы закончили,- сказал, не принимая никаких возражений, я. Но Полина Алексеевна никак не могла остановиться.
- А может…
- Нет, я устал. Извините, хочу поспать.
- В семь вечера?
- Как раз в семь,- сказал я и попросил её оставить меня. Она нехотя добралась до двери и там обернулась:
- А чаю не хотите?
- И чаю,- ответил я. Был ли я прав? Быть может, нужно было ей просто уступить? Меня бы, наверное, не убыло. Но я тут же одернул себя: какой ты все-таки сентиментальный, совсем разбабился.
И снова я вспомнил тебя, Мила. Твои глаза. Давно на меня так никто не смотрел, давно я ни в чьем взгляде не видел столько желания и теплоты.
«Ну почему ты сейчас не здесь, Мила, почему?»- подумал я и ощутил, как что-то больно сдавило мое сердце. Давно оно так не болело. Неужели это не просто увлечение?
«И мне печально до боли –
Не для меня буйный цвет,
Кто-то другой, незнакомый,
Вызволит жар этот в свет».-
Завершил я всколыхнувшие меня строки. Хотя и наивно, и слащаво, но искренне, как чувствовал.
А в пятницу вечером ко мне снова поступил вагон, и я в субботу, когда рабочие после разгрузки уже выметали из него остатки соли, узкой тропинкой вдоль железнодорожного полотна побрел на станцию, где сегодня дежурила ты, как всегда при всякой выгрузке и отправке.
Ты не скрывала своей радости. Да и мне тоже, признаться честно, было приятно опять встретиться с тобой наедине. Тут нам никто не мешал, мы могли наговориться всласть, не боясь, что посторонние уши будут прислушиваться к нашей беседе.
Документы мы оформили быстро: какие проблемы – один вагон. Решили отправлять его ночью, но сведения в область все равно передавать надо было около половины шестого. Значит, у нас еще есть время побыть вместе, судьба еще благоволила нам.
После чая я подвинул свой стул поближе к твоему.
- Я хочу поцеловать тебя, Мила,- сказал я, изнемогая от желания.
- У нас открыта дверь,- засмеялась как обычно ты.
- Ну так закрой её.
- Ой,- вздохнула ты, теряясь, чем рассмешила и меня.
- Ты сама прелесть.- Я провожал тебя взглядом до самой двери. Ты щелкнула два раза ключом.
- И все равно я боюсь.
- Чего?- спросил я, упиваясь твоей робостью.
- Вдруг кто придет?
- И кто может прийти? Электрички все прошли, поезда будут поздно вечером…
- Ну, а вдруг?
- Ой, не болтай глупости, иди, лучше, ко мне,- потянул я тебя к себе на колени, но ты вывернулась из моих рук и села обратно на свой стул.
- Я не могу.
- Глупышка,- обвил я твою голову руками и стал перебирать твои волосы, ласкать уши, гладить шею и лицо, то и дело касаясь своими губами твоих трепетных губ. Ты закрывала при этом глаза и впитывала каждое мое прикосновение, как бальзам. Через мгновение, поддавшись моим чарам, ты уже не знала, куда деться, и невольно потянулась ко мне, но вдруг опять осеклась, заставив меня снисходительно улыбнуться:
- Какая ты еще невинная. В чем дело?
- Не знаю. Мне как-то не по себе с тобой. Боюсь,- опять сникла ты и уткнулась мне в плечо.
- Чего же ты боишься, чего?
Волна нежности затопила меня. Я развернул тебя к себе лицом и обнял.
- Глупенькая, глупенькая,- целовал я твои губы, щеки, глаза.- Ну когда мы встретимся с тобой по-нормальному?
- Скоро, Саша, скоро,- искренне уверила ты меня. Глаза твои лучились теплотой.
И мне не пришлось долго ждать. Уже следующим вечером ты позвонила мне домой.
- Скучаешь?
- Скучаю.
Это было не лживо.
- А мы хотели с Ниной заглянуть к тебе в гости.
Опять Нина!
- Заходите,- сказал я упавшим голосом.
- Не выгонишь?
- Приглашаю же…
Конечно, я не такого хотел. Нина, Нина, Нина… Где ты её встретила!
Я отправился в ближайший ларек за вином и фруктами.
«Ну и что, что ты заявишься с Ниной. Бог с ней. Зато я снова увижу тебя и это будет для меня, как отдушина»,- успокаивал я себя как мог.
Минут через двадцать вы уже топтались у моего подъезда. Февраль разогнал всех гуляющих, сумерки поглощали один дом за другим, луну они съели еще позавчера.
- Ты только не показывай нас своей хозяйке, а то потом век не отмоешься.
Я пообещал и пошел вперед. Тогда-то с хозяйкой и началось неописуемое. Сначала она еще вроде бы держалась в рамках приличия. Я сообщил, что ко мне пожаловали в гости девчата, и она сразу стала интересоваться, кто такие и не нужно ли нам чего. Но я сказал только, чтобы она оставалась в своей комнате, пока девчата зайдут в мою.
- Ох и невесты, ох и невесты!- тут же пробился у неё гонор.- Чего это они бояться? Я, небось, не кусаюсь!
Муж её только криво усмехнулся в усы.
И все же я настоял.
- Пожалуйста!- открыто выражая недовольство, демонстративно уселась она на диван.
- Спасибо,- сказал я и вернулся в прихожую, чтобы открыть вам дверь. Вы мышками прошмыгнули в мою затворническую келью. Святая наивность! Но, по правде говоря, я и сам не хотел, чтобы моя хозяйка вас видела: городок небольшой, сплетни разносятся по нему быстрее ветра.
Время летело как сон. Мы пили вино, болтали о всякой всячине, ели фрукты, целовались. Правда, время от времени ты толкала меня:
- Не забывай и о Нинке.
Я целовал Нину, но затем снова возвращался к тебе.
- Ты зачем её сюда привела?- шептал я тебе на ухо.- Не могла прийти сама?
- А что, она тоже хочет тебя.
- Так я её не хочу,- продолжал я упорно доказывать очевидное, не отрываясь от тебя.
- А мне нельзя. У меня, как сейчас говорят, критические дни. А вот Нина…
- Ну да, опять Нина!- вспыхивал я.
- Что вы там шепчетесь?- льнула ко мне с другого бока Нина.
- Да так, по-женски,- отнекивался от неё я и немел от непонимания: чего же ты хочешь, Мила?
Тут заиграла лирическая мелодия. Я поднял тебя с дивана и спросил:
- Ну а танцевать тебе-то хоть можно?
- Танцевать можно,- заулыбавшись, ответила ты, и мы стали танцевать, то и дело сливаясь в поцелуе.
Тут уже и Нина не выдержала, стала вести рукой вдоль моей ноги. От колена и выше, выше, медленно. Неожиданно её рука на моих бедрах встретилась с твоей, и я услышал резкий звук удара: это ты сильно хлестнула Нину по её руке. Нина оторопело посмотрела на тебя:
- Чего лезешь!- крикнула вдруг ты.
Тут уж и мне пришлось удивляться. И хотя мы потом попытались всё перевести на шутку, Нина обиделась и больше ко мне не приставала. Только бесподобное вино смогло её немного успокоить, и наша вечеринка не расстроилась.
А потом нас всех рассмешила хозяйка, крича из своего закутка, когда я вас выпроваживал:
- Иди, иди с этими проститутками! Не успеешь оглянуться, как они тебе хомут на шею наденут!
А потом мы остались одни, когда Нина, горячо поцеловав меня на прощанье, скрылась в своем подъезде и ты предложила мне показать своё самое любимое с детства место.
- Это недалеко от вокзала. Совсем рядом. Идем.
Я пошел за тобой к давно неэксплуатируемым, хотя до сих пор еще запертым пакгаузам железнодорожной станции. Собственно говоря, здесь под одной крышей было всего два деревянных склада, разделенных свободным пространством. Вот как раз под этим навесом, на этом деревянном полу, сохранившемся теперь процентов на тридцать, и прошло твоё «босоногое» детство.
- Тут когда-то работала моя мама,- сказала ты мне, когда мы уселись на корточки и прижались спинами к одной из стен под навесом.- Тут я часто играла, рисовала на этом полу классики и прыгала по ним.
Твои глаза, казалось, и в темноте горели.
- Я была очень счастлива тогда,- произнесла ты чуть позже.
- А сейчас?
- И сейчас,- склонила ты свою голову на моё плечо.- С тобой я словно вернулась в детство. Мне сейчас, как и тогда: пятнадцать. Нет, десять лет, поверишь ли? Поверишь?- ловко подхватилась ты с корточек и, заразительно смеясь, юлой закружилась по дощатому полу.
- Боже, да ты сама невинность,- любовался я тобой, чувствуя, что и сам впадаю в детство.
Не знаю, сколько мы просидели с тобой тогда под тем навесом. Прошла последняя электричка, отстучал мерно на север пассажирский, а мы всё говорили и говорили, говорили и говорили и не могли наговориться.
И все-таки нам нужно было идти, ведь вокруг нас ночь, февраль, хоть здесь и не вьюжило. Я довел тебя до переезда, откуда до твоего дома рукой подать.
- Мы еще увидимся?- спросил я тебя на прощанье.
- Угу,- кивнула ты, и глаза твои шаловливо заблестели.
- Когда?- попытался уточнить я.
- Приходи ко мне завтра на работу.
- Опять сначала,- вздохнул я тяжело.- Всё сначала?
- Придешь?- ты как и не слышала моего вопроса.
- Не знаю, если вырвусь.
- Тогда до завтра?
- До завтра,- сказал я и пожал протянутую тобою теплую ладонь. Ты медленно пошла домой, а я еще несколько минут смотрел тебе вослед и думал:
«Наверняка завтра я, как пятнадцатилетний мальчишка, все-таки приду к тебе, чтобы снова и снова смотреть в твои глаза и любоваться ими. И как бы я, может быть, ни хотел этого, оно все равно приходит: новое упоительное чувство, накатывает, как неторопливая морская волна, закипает постепенно, как ледяная колодезная водица, и я уже снова не понимаю, кто я; ощущения мои захлестывают меня, бурлят, вот-вот вскинутся буйно, вырвутся на волю, и я в горячке окончательно сойду с ума, вовлеченный в этот неудержный поток страсти, и тогда уже наверное не определю, человек я или животное, мотылек или ангел небесный, одинокий квант неисчислимого вселенского потока энергии или сама Вселенная… И тогда точно не удержусь, закричу оставшимся нерастворимым окончательно комком разума: «Кто же я все-таки, Господи!» – уже немножко зная (или догадываясь), что весь я ЛЮБОВЬ и только ЛЮБОВЬ…»
Сглаз
СГЛАЗ
В субботу вечером у Ягодкина начались острые рези в желудке.
- Вот черт, так и знал – отравился! Это всё твое сало!- не удержался он и с накопившейся за все годы совместной жизни обидой безжалостно набросился на жену.- Вечно ты додержишь продукты до того, что они пропадают.
- А что, а что!- закудахтала из кухни его жена, высокая дородная дама оплывшей наружности.- Разве накупишься сала? Нынче оно треть твоей зарплаты на базаре стоит!
- Треть зарплаты,- передразнил её Ягодкин, чувствуя, что невмоготу больше ни стоять, ни сидеть. Лег. Заскрипел в сердцах: «Отравила, стерва!»
- Что ты там бормочешь?- выросла она на пороге спальни.
- Говорю: отравила, наверное.
- Да у тебя всегда так: как съешь чего, так и желудок режет. Сколько раз убеждала тебя: сходи к врачу, сходи к врачу, - и что? Пошел?
- Ой, уйди, Анфиса,- свернулся Ягодкин калачиком.- Уйди, пожалуйста, от греха.
Прижал руку к животу. Болит, не утихает. Что за наказание? На одном боку не улежать – колет, на другой перевернуться – не легче. Да и ног не вытянешь: себя забудешь. Поднялся. Будто не так больно. Прошел в туалет, посидел, как ничего целый день не ел: впустую. Вот напасть!
- Анфиса! Анфиса!- Не выдержал, опять позвал жену.- Сделай марганцу, что ли, а то на рвоты тянет, а вырвать не могу. Режет - невмочь.
- Ладно, ладно,- не стала перечить жена и через пару минут позвала Ягодкина в ванну.- Вот, выпей всё сразу,- поставила она перед ним литровую банку разведенной марганцовки.
Ягодкин глянул скептически на темный фиолет полупрозрачной жидкости, на количество её и спросил в сомнении:
- А не мало ли?
- Выпей это, а там посмотрим.
Ягодкин выпил. Как компот. Но сразу не стошнило.
- Чё-то не то,- опять сунулся с перекошенной от боли физиономией к жене.
- Ну так сунь два пальца в рот – не знаешь, как вырвать?
Ягодкин поступил, как посоветовала жена. Кое-что выплеснулось из желудка, но больно жидкое, как показалось ему, пустое.
- Да ты и рвать-то толком не умеешь,- глядя на его напрасные старания, сказала жена.- Пальцем на язык дави, на язык!
Ягодкин надавил. Немного помогло, но боль не утихла.
- Может, еще марганцовки?
- Хватит. Понравилось, что ли?
Ягодкин лег, но всё по-прежнему: тянет, колет, режет. Не проходит. Ягодкин снова к жене:
- Слушай, может, поставить клизму? Знаешь, как раньше, читал: при отравлении очищали кишечник.
Анфиса и тут возражать не стала, впрыснула ему, куда положено, негустого мыльного раствора, заставила Ягодкина несколько минут полежать на диване без движения, потом отправила в туалет. В туалете горемычный Ягодкин немного потужился, но, несмотря на некоторый результат, облегчения не получил. Жена уже не знала, что с ним делать.
- Давай, что ли, «скорую» вызову, может, серьезное что?
- Да что тут серьезного-то? Что серьезного!- чуть не завизжал Ягодкин, опускаясь на диван, но удерживать её не стал. Она уже стояла в дверях в пальто и платке.
«Скорая» приехала не сразу. То ли машины не было, то ли бензин весь у них там закончился. Времена настали.
Вошел высокий молодой врач, пощупал Ягодкину живот, подавил сильно в области брюшины, выслушал его жалобы и сказал:
- Надо ехать. Сделаем анализы, тогда наверняка видно будет.
Ехать Ягодкину, естественно, ужасно не хотелось – ночь, выходные дни впереди, кому он там нужен будет? Проваляется только без толку два дня, и лишь в понедельник на него глянет первый доктор. Но выбирать не приходится: живот режет безжалостно.
Из приемного отделения, сдав анализы и будучи осмотрен дежурным хирургом, Ягодкин был определен в хирургию.
- У вас, батенька, обыкновенный аппендицит,- сухо и, как показалось Ягодкину, будто с разочарованием сказал тот, поднимаясь со стула.- Готовьтесь на операцию. Тянуть больше некуда.
- Ну что ж,- нашел в себе силы, чтобы подчиниться неизбежному, Ягодкин и вдруг сразу весь сник.- Операция, так операция.
Разделся молча, отдал жене свою верхнюю одежду, влез в больничные тапочки и покорно пошел за дежурной сестрой, маячившей впереди него расплывчатым белым пятном.
Его поместили во вторую палату. В ней находилось пять коек, четыре из которых занимали больные, пятая, как раз напротив двери, пустовала.
Ягодкин вошел, окинул туманным взглядом палату и, как всегда, скромно произнес:
- Здравствуйте.
Никто ему, однако, не ответил. Сосед слева – мужчина атлетического телосложения, с лицом чуть ли не с фирменного буклета «Лаки страйк», спал, раскинувшись и тихо посапывая. Сосед справа – лысоватый старик лет восьмидесяти, в кургузом, военного покроя костюме, валенках, с тростью – задумчиво вздохнул, поднялся и вышел из палаты, дробно застучав своей палочкой по коридору.
Ягодкин ничего не подумал, его продолжал мучить живот. Он рассеянно посмотрел на остальные кровати (входя, даже не обратил на них внимания, проскочил будто). Теперь заметил, что дальняя от него справа – примята. У изголовья её две застиранные до желтизны скомканные худые подушки. На тумбочке, рядом с кроватью,- кипа газет, пластмассовая крышка от банки, пара стаканов, недопитая бутылка прокисшего молока.
На дальней кровати лежал школьник в очках, до самого подбородка укрытый одеялом. Смотрел вверх, в потолок. На вид лет четырнадцати.
Ягодкина снова свело. Он попробовал заснуть, но боль мешала. Тут опять в коридоре застучало. «Старик»,- мелькнуло в голове у Ягодкина, но нет. На пороге вырос ужасного вида человек. Долговязый, худой, темнокожий, щетинистый, в старом изношенном свитере и в таком же, висящем на нем, как на вешалке, трико. Он шел согнувшись, двумя руками опираясь на палку, едва волоча ноги. Добрую половину его лица закрывал длинный чуб, из-под которого, как бойницы, торчали острые и колючие глаза. Во взгляде чувствовалось чрезвычайное недовольство всем и недоверие.
«Странный мужик»,- подумал Ягодкин и отвел глаза. Вскоре он услышал, как под тем мужиком заскрипела сетка, и тот надрывно зашелся сухим кашлем. Тут Ягодкин забылся. Очнулся только, когда его тормошила медсестра. Нужно было сделать пробу на новокаин. Ягодкин не возражал.
В операционной он разделся, влез в белые «доколенники», как он их про себя назвал, и завязал их подвязками вокруг голеней. Потом ему надели косынку, лицевую повязку, уложили на тележку и накрыли легкой накидкой. На операционном столе сестра связала ему ноги, потом привязал к столу руки.
«Не к добру»,- вспыхнуло вдруг у Ягодкина, но он сразу же попытался переключиться на что-нибудь другое, не такое угнетающее. Например, на лампу, нависшую над его головой.
«Как интересно она называется?»- подумал он и услышал голос хирурга. Операция началась.
Хирург оказался на редкость мужчина юморной: он сыпал шутками, иронизировал, но в целом неоскорбительно, так что Ягодкин вскоре повеселел и в свою очередь сам рассказал свой любимый анекдот про чукчу и логику. Все долго смеялись, и Ягодкину от этого на душе стало хорошо и спокойно. Пару раз, правда, крикнул после удаления аппендицита, но тогда действительно было больно.
- На рудимент свой глядеть будете?- спросил его чуть погодя хирург.
- Отчего бы и не взглянуть,- с той же смехотцой в голосе ответил ему Ягодкин.
Хирург показал ему нечто изогнутое, корявое, с черными пупыристыми отметинами.
- Видите, какой он – гнойный.
- Да если б я видел его здоровым,- не удержался от шутки Ягодкин, и все опять рассмеялись.
В палату его доставили с ветерком. То ли по коридору носился сквозняк, то ли сестры – одна спереди, другая сзади – очень резво неслись. Едва Ягодкин приник к подушке – сразу же уснул. Предыдущая болезненно-бессонная ночь вымотала его донельзя.
Утренний обход совершал другой врач. Тоже молодой (не старше двадцати семи), белобрысый, круглолицый, похожий на деревенского ухаря, такой же юморной и ироничный, как и хирург, оперировавший Ягодкина.
«Они все тут, наверное, шутники»,- думал Ягодкин, рассматривая его с любопытством, пока тот неторопливо и важно подходил к каждому по очереди, спрашивал, как дела, не осматривая, и бросал пару-другую едких шуточек, меж которых неизменно прорывалось паразитное «еньки-треньки».
Позади него, как тень, с ворохом больничных бумаг семенила густо накрашенная смазливая девчушка. Она была, как показалось Ягодкину, слишком молода для кадрового работника – скорее всего, была на практике, из училища. Она прыскала неудержимо после каждой докторской подначки и так же быстро прятала улыбку в глазах, когда тот на неё со всем своим неприкрытым чванством оборачивался. Ему такое внимание явно нравилось. Он не спешил оставлять палату. Похаживал, как надменный петух среди кур, и Ягодкину подумалось, что ходит он здесь исключительно из своей неталанности. Видно, к операциям его допускать перестали, и теперь всю жизнь ему придется служить в таких вот «обходных» докторах.
- Так,- сказал Василий Трофимович (так звали вышеупомянутого доктора),- что тут у нас, еньки-треньки?- он снова посмотрел на цветущую от лести сестру, ухмыльнулся ей любезно и снова взглянул на Ягодкина.
- Аппендицит,- тихо произнес Ягодкин.
- Заго-лить!- двумя тонкими пальчиками взмахнул Василий Трофимович, потом склонился поближе к Ягодкину, надавил верх живота, потом брюшину.- Аппендицит-цит-цит, еньки-треньки! Что будем колоть-с? Ваше или наше?- недвусмысленно уставился он на Ягодкина.- У нас ничего нет. А у вас?
- Я не знаю,- сконфузился от непредвиденного вопроса Ягодкин.- А что нужно?
- Миленько.
Доктор повернулся к сопровождавшей его сестре, взял маленький, очевидно, загодя заготовленный клочок бумаги и, что-то написав в нем, протянул Ягодкину:
- Вот это. Пусть разыщут.
Ягодкин посмотрел на незнакомые – разве что кроме пенициллина – названия и кивнул головой в знак согласия.
Обход закончился. Сразу же за удалением персонала, в палату влетела смазливая коротко стриженая девица с таким «затасканным» лицом, будто она только что вернулась из пивбара или притона.
- Ну что, голубки, кто лежачий, кто стоячий? Завтрак прибыл.
Мальчик отказался – после операции; сосед слева выписывается,- эта баланда ему невмоготу; дедушка ушел; странный мужик спросил: «Что там у тебя?», скривился, как после лимона, и тоже отнекался.
- А ты – новенький?- подошла она к Ягодкину.- После операции? Ладно, лежи.
Ягодкин лежал. Из живота наконец-то исчезла боль, было легко и блаженно. Есть ему, на удивление, не хотелось, но и заснуть он не мог. Стал осматриваться.
Странный мужик лежал лицом к нему, высоко задрав подбородок, отчего его острая – клином – неопрятная бороденка торчала, как лопата, а длинные, до самых скул, усы свисали, будто у запорожского казака. На давно нечесаной голове его волосы залоснились и расползались в разные стороны прядями. «Ну, прямо цыган какой-то»,- подумал Ягодкин и отвернулся, чтобы не встретиться с ним случайно взглядом,- такими страшными и отталкивающими показались ему его глаза. Вскоре он услышал и его голос. Это был приглушенный, с хрипотцой, голос астматика:
- Дед, а дед, найди спичку.
«С чего бы это ему дед искал спичку?- подумал Ягодкин.- Слуга будто?»
Но дед ушел, и вскоре вернулся.
- На,- сказал,- в первой палате выпросил. Сигарет нету, а спичка нашлась.
«Цыган» свернул самокрутку и затянулся прямо в палате.
«Ишь барин,- с неодобрением подумал Ягодкин.- Спичку ему подай, еще в постели курит. Увидел бы пожарный - сразу завотделением оштрафовал».
«Цыган» закашлялся. Хрипло, натужно.
- От зараза,- забормотал.- Опять…
Под ним заскрипела сетка. Видно, перевернулся на другой бок.
«Есть же странные люди,- продолжал про себя размышлять Ягодкин.- Ходит же – сам видел,- а спичку ему подай. Совсем, наверное, нет совести у человека».
- А тебя уже того, выписывают?- услышал он вновь голос «цыгана».
- Пойду сегодня, одежду только принесут,- ответил тому «атлет». Выписывают, видно, парня. Счастливчик.
- Я ж не меньше твово был: дюжий, восьмерых завалить в драке мог, ан вишь, как сталося: одни кожа да кости.
«Наверное, давно вместе лежат,- догадался Ягодкин.- Разговаривают». Сам Ягодкин редко когда первым начинал разговоры с незнакомыми людьми.
- Так ты в следующем году на свеклу едешь?- спросил «цыгана» «атлет».
- Как оклемаюсь.
- И много вас?
- Да человек двенадцать.
- Солидная компания.
«Ну, тогда ясно,- резюмировал Ягодкин.- Шабашник. Вот и пропил все внутренности. Чего же этот напрашивается? По глазам видно – шахтер. Мало зарабатывает?»
Вошла медсестра. Молоденькая, совсем девчушка.
- Ягодкин?
- Я Ягодкин,- отозвался он.
- Укольчик.- Она подошла к его постели.
- Куда, простите?
- Куда хотите, хоть в ногу.
- Давайте в ногу,- согласился Ягодкин. (Если заколют зад, не на чем лежать будет. На боку пока невмоготу). Он откинул одеяло, и сестра ловким ударом резко всадила в его ляжку иглу, потом вставила в неё сам шприц и медленно вогнала какую-то жидкость.
- Что это?- спросил Ягодкин.
- Обезболивающее.- Она растерла место укола мокрой ваткой и собралась уходить.
- Сестра,- остановил её у выхода «цыган»,- а мне ничего доктор не прописал обезболивающего?
- Ничего,- пожала хрупкими плечами девчушка. «Цыган» замолчал.
Ягодкин удивился: «Как же так? Значит, ему колют, а тому нет?» Но утешился той мыслью, что он-де, Ягодкин, после операции, а «цыган» уже передвигается.
«А может, его и не оперировали еще?»- украдкой посмотрел на него Ягодкин. «Цыган» недоверчиво и, как показалось Ягодкину, зло смотрел на него. «Фу, какой неприятный взгляд»,- тут же отвернулся от него Ягодкин.
- Дед, а дед!- снова крикнул «цыган».- Дай спичку!
- Да нема у меня.
- Найди!
Закурил. Удушливый запах самосада быстро разнесся по палате.
«Постыдился бы при детях хоть курить. Да и больные все».
Лично Ягодкин совсем не курил, поэтому табачный дым его нисколько не радовал.
«Вот наказание,- подумал он.- Вечно в какую-нибудь нехорошую компанию попаду»
Однако насчет остальных Ягодкин ошибся. «Атлет» выписался, а дед на удивление оказался забавным и разговорчивым стариканом. Когда за окном сгустились сумерки, он чинно и важно сел на свою кровать, двумя руками опершись о трость, и сказал:
- Я ведь до самого Берлина дошел. И освобождал немало: и Сталинград, и Будапешт…
Все заслушались. Особенно Ягодкин. Он войну не застал. Родился только после победы. И всякая встреча с ветераном была ему крайне любопытна. У каждого находилось что-нибудь забавное, дорогое. Больше вспоминали отчего-то комичное, о трудностях походной жизни и тяжести боев вспоминали вскользь, отмахиваясь: мол, всяко было. Дед не стал исключением. Развеселил основательно. Ягодкин смеялся до коликов и ему казалось, что послеоперационные швы от такого смеха наверняка разойдутся.
Засыпал спокойно, но спать не пришлось: то ли операция еще давала о себе знать, то ли еще какой черт попутал.
Утром, после обхода, дед стал собираться.
- Поехал я домой, все одно тут делать нечего. Операцию, говорят, делать не можем: возраст-де не позволяет, а лечить-то чё – без толку! Дозвонился дочке, приедет, заберет.
«Жаль»,- подумал Ягодкин. Все ж весело было.
Температура не спадала, держалась тридцать семь и пять. Нехорошо. «Малыш», как прозвал про себя Ягодкин мальчика, тот давно поднимается. Сядет на кровати, покривится немного и снова в постель. А ведь ему аппендицит удалили накануне, в субботу вечером. Считай, Ягодкин следом за ним шел. Но «малыш» уже встает, а он и перевернуться на бок не может – всё тянет, давит, болезненно отзывается внутри.
Ягодкин сперва старался не обращать на это никакого внимания – да разве можно? Снова и снова возвращался туда, где когда-то что-то было, а теперь вроде и нет, но еще чувствуется и дает о себе знать.
К вечеру «малыш» и вовсе стал в коридор выходить. «Цыган» к нему теперь:
- Малец, найди спичку!
«Да я бы ни за что!- возмутился опять про себя Ягодкин.- Сам ходит не хуже, а подай ему в постель, как барину!»
Пришла жена, принесла массу съестного, но Ягодкину есть вовсе не хотелось. Только жажда мучила. С удовольствием выпил компот и лимонам обрадовался, и яблокам. Минеральную воду, сказали доктора, можно, только без газа. Жена откупорила бутылку, поставила на тумбочку, чтобы газы вышли. Новостей за два дня скопилось уйма: и с работы звонили – беспокоились; и соседи спрашивали, мол, что такое, куда это нашего Семен Семеныча «скорая» увезла. Не забыли, значит еще, помнят.
После обеда неожиданно и коллеги заглянули: Растяпов с Колядовым. Хоть и сукины дети, балагуры и пустоплеты, да вот пришли, проведали, привет от всего родного коллектива принесли в виде яблок. Выздоравливай, говорят, за работу сильно не волнуйся:
– Иван Иваныч меж всеми сотрудниками твой отчет распределил. А как же: работа остановиться не должна ни в коей степени. Мало ли с кем что может случиться!
- Как в том году, помнишь?- Колядов толкнул в бок Растяпова.- Анисимов желтухой заболел, как нарочно на годовой отчет.
- Да вот и я к тому,- прервал его Ягодкин.- Чтоб не подумали, что и я вот так, как Анисимов.
- Да что ты, Семен Семеныч. Какой ты, право, мнительный. Никто о тебе так и не думает. Аппендицит – дело серьезное и непредсказуемое, любого из нас свалить может.
Ягодкин предложил «малышу» и «цыгану» яблок. «Малыш» взял, «цыган» отказался.
«Обиделся не иначе, что народ ко мне ходит».
Заметил Ягодкин, что за те немногие дни, что он здесь лежит, «цыгана» так никто и не посетил. Может, семьи нет, а может, забыли вовсе.. И тут же возникла какая-то грязная, едкая мысль: «Да кому он такой нужен – ведь сразу видно: нигде не работает, шабашит, а мужики-шабашники редко кто непьющий. По их же рассказам – каждодневно утробу бочками заливают, вот и пропил все внутренности. Теперь обижается на кого-то».
«Цыган» будто прочитал мысли Ягодкина: пристально посмотрел на него из-под сальной челки, Ягодкина аж передернуло: «Вот, черт, еще сглазит»,- отвел глаза, отвернулся, но на боку лежать еще трудно – как тяжестью наполнялось в том самом, больном месте.
Вечером ртутный столбик термометра замер на тридцати семи и трех.
«Неужели улучшение?»- обрадовался Ягодкин.
«Малыш» теперь только изредка наведывался в палату – бродил по коридорам, выходил в вестибюль, и температура его не беспокоила. Может, по молодости?
Ягодкина кололи, как показалось ему, довольно-таки часто. Каждый раз, как сестра приносила шприцы и впрыскивала очередную в него порцию обезболивающего или антибиотика, «цыган» громко и, как считал Ягодкин, наигранно стонал и спрашивал:
- Мне там ничего не прописали?
- Нет,- мимоходом бросала сестра и оставляла палату.
«Цыган» начинал еще пуще стонать, подтягивать и вытягивать на кровати ноги, ворочаться, плевать в таз, стоящий тут же у кровати, и безбожно браниться.
Ягодкин не понимал, отчего, действительно, человеку не пропишут обезболивающее,- ему-то колют! Но с другой стороны, раз не прописывают, может, нет в том острой надобности?
Утром Ягодкин попытался встать. Поднялся. Слегка закружилась голова, но упасть не упал. Даже в туалет сходил. Колотило, правда, потом в висках, видно, от перележания. Он попросил сестру переложить его постель на другую кровать: туда, где лежал «атлет».
- Может, скорее выпишут,- пошутил он, хотя знал, что перебирается не из-за этого.
С похолоданием от окна сильно потянуло. Сквозняк почти всю ночь не давал Ягодкину покоя. Ягодкин то задергивал штору, то клал выше подушку, но все равно чувствовал, как свежий воздух прогуливается по его лицу. Не хватало еще простудиться!
Жена принесла сметаны и теплого куриного бульона. Он съел всё с аппетитом, но вечером температура неожиданно подскочила до тридцати семи и восьми. Ягодкин испугался не на шутку. Неужели наступали послеоперационные осложнения? Какой-то дрянной аппендицит, а столько хлопот. Ягодкин вообще никогда и не предполагал, что у него может воспалиться аппендикс. Через это прошли многие его знакомые, характерный шрам наблюдал он и у своих друзей, но чтобы сам, он,- никогда! Как наказание – за что? Уж слишком несерьезным нашел Ягодкин такой подход. Только как быть с температурой – она упорно не желала спадать, несмотря на ежедневные процедуры, несмотря на опробованный курс лечения. Может, наличие повышенной температуры никак не связано с операцией, а является следствием какого-то иного процесса, скажем, простуды? Ягодкин вполне мог простудиться, лежа у окна, ведь он так восприимчив к малейшим сквознякам. Это у него с детства. Или… Невероятно! Ягодкин вдруг вспомнил, как однажды у него ни с того ни с сего температура поднялась до тридцати девяти с половиной. Он упал тогда на кухне, и жена с трудом перенесла его на кровать. Он точно помнил, что не мог тогда заболеть. «Его просто сглазили»,- сказала соседка, тихая сердобольная старушка, и дала «святой» воды, чтобы жена окропила ею Ягодкина и заставила три раза подряд глотнуть. Потом она еще что-то пошептала у его ложа и посоветовала к тому же смочить лоб утренней росой с окна, что жена исправно поутру и сделала.
К всеобщему удивлению, наутро Ягодкин встал как огурчик: свеженький и ясный, с тридцатью шестью под мышкой, и с тех пор поверил, что все то действительно существует и даже его, Ягодкина, человека отнюдь не слабодушного, можно сглазить легко. А что стоит сглазить: достаточно нехорошо подумать о человеке, как его затрясет, что осиновый лист на ветру, и – бац! – готов человечек. Ходит очумелый, жаром пышет, с ног валится. Не иначе и теперь Ягодкина сглазили. «Цыган»! К тому все основания: Ягодкину колют, ему нет; к Ягодкину ходят, «цыгана» позабыли и те, кто еще недавно помнил. «Тут и не захочешь, во зло подумаешь»,- мелькнуло у Ягодкина и как проняло: уснуть не может, посмотрит на «цыгана» - а тот глаза закатил так, что в отсвете приоткрытой двери одни белки видны,- и пуще испугается, как будто «цыган» и во сне на него глядит.
Ягодкин поднялся, вышел из палаты, заглянул в туалет. Все стекла целые, двойные, а надо бы окно одинарное, разбитое хоть. Тогда оросится оно к утру, и Ягодкин сможет прижаться лбом к его холодной поверхности.
Вышел в вестибюль. Холодно, отовсюду тянет, да делать нечего. На лестничном марше будто приоткрыты форточки. Одна. Другая плотно заделана, но стекло влажное. Не теряя ни минуты, как сумел, дотянулся Ягодкин до него, стер ладонью влагу, смочил свой лоб, виски, лицо, шею. Прочь, прочь, зараза! Сгинь, нечистая!...
Вот и «малыша» выписали. Довольный – почти месяц гулять: две недели больничного, а там каникулы. А Ягодкин осерчал. Ох, как не хотелось ему один на один с «цыганом» оставаться. Правда, на обходе доктор сказал, что переведут его – то бишь «цыгана» - в другую больницу, но – как только будет машина.
«Значит, к вечеру,- подумал Ягодкин.- Уж лучше самому остаться».
Жена пришла рано. Ягодкин сразу вывел её в вестибюль и рассказал о своем подозрении.
- Что ж другое? Я чувствую себя нормально, живот не болит, на рвоты не тянет, а температура не спадает.
Жена пообещала сегодня же принести «святой» воды. Принесла. Ягодкин тайком, когда «цыган», как показалось ему, заснул, торопливо отхлебнул из бутылки три раза и умылся. Почувствовал неописуемое облегчение. То ли на самом деле от «святой» воды, то ли по какой иной причине.
Машину не дали. «Цыган» застонал еще пуще, стал отказываться от пищи и таблеток, которые ему приносили.
- Что вы мне суете дрянь всякую?- кричал.- Спину, говорю, ломит, а вы пилюли!
- Не знаю,- обижалась на него сестра.- Что доктор прописал, то и даю.
Ягодкин попробовал было читать, но буквы будто исчезли, мысли бродили совершенно в другом месте.
«Что он злится?- думал Ягодкин.- Сам же отказывается от всего. И зачем на меня смотрит? Уставился как баран на новые ворота. Я ему что: дорогу переехал? Сколько, однако, бывает у озлобленного человека желчи. Значит, если ты не больной, а, скажем, выздоравливающий, то ты потенциально враждебен больному? Сколько же злости витает в этих палатах? Не надежды, не чаяния, а злости и ненависти. Но, может, болезнь тут ни при чем? Быть может, «цыган» сам по себе обижен жизнью, ведь у него никого нет? Может, и дома нет, может, и друзей, и я напрасно несправедлив к нему? Мне, скорее, следовало бы помолиться за него, заговорить с ним, а не отгораживаться, не открещиваться. Но кто виноват, что я не могу так? Уж слишком он мне антипатичен. Хотя имею ли я право оскорблять его? Ему, должно быть, гораздо хуже, чем мне,- ко мне ходят друзья, меня посещает жена, меня лечат, в конце концов».
И Ягодкин обратился к Богу. Он не был верующим человеком, но всегда считал, что есть НЕЧТО, и это НЕЧТО якобы нами всеми так или иначе управляет или, по крайней мере, присутствует рядом незримо. И вот он, Ягодкин, обратился с просьбой к нему:
«Боже, если ты есть, не держи на этого бедолагу зла. Он сам не ведает, что творит. И не по своей воле он думает так, а от болезни, съедающей весь его организм. Не держи на него зла, ибо ум его отуманен, а сердце уязвлено. Прости его и пошли ему здоровья, чтобы открылись глаза его, и отогрелось сердце его, скованное льдом равнодушия и обиды».
Так повторял Ягодкин про себя и как мог старался не думать о себе.
«Если я буду думать о себе, я наверняка подумаю о нем плохо, наверняка это возвратиться ко мне же, ведь кроме нас двоих, в палате никого больше не осталось. Круг замкнулся. Наши энергетические поля соприкоснулись, и теперь все только зависит от того, насколько каждый из нас будет милостивее к другому. Я должен всячески желать ему добра, а о себе думать в последнюю очередь»
Но так не получалось. Слишком страшным для Ягодкина становился его мрачный сосед, слишком пугающим.
А тот всё стонал, судорожно кашлял и жаловался неустанно на судьбу, проклиная родную сестру, которая забыла о нем, друзей, докторов и медсестер. Он совсем не поднимался, чаще звал санитарку, просил то поднять подушку, то набрать похолоднее воды, капризничал, как малое дитя, раз за разом курил в постели, наполняя палату едким, удушливым дымом, и всё смотрел угрюмо из-под пышных седых бровей то на Ягодкина, втупившись, то в окно, не отрываясь.
«У, дьявол,- негодовал Ягодкин,- не разберешь: симулирует он или на самом деле мается».
А подходил к концу пятый день пребывания Ягодкина в больнице. Он уже очень устал лежать, тянуло все больше домой, но температура держалась по-прежнему на уровне тридцати семи.
«Что за несуразная температура,- думал Ягодкин.- Да за границей её и за температуру не считают, а у нас прямо-таки чуть за красную черту – к врачу, на больничный. Невмоготу уже. Домой пора».
Подумал и сбил температуру на нормальную. И утром сбил. Пока сестры не было.
В коридоре поймал лечащего врача, спросил:
- Если нормальная температура – выпишут?
- Конечно, выпишем, а вы торопитесь?
- Да уж задержался малехонько.
Но знал-то он прекрасно, что не потому бежит. От «цыганского» глаза бежит, от зла бежит.
«Дома полежу – сразу ясно станет: не от операции последствия».
Верил в это и верить хотел. Сказал жене, чтоб на следующий день с одеждой пришла. «Да здоров, как бык» - хоть самого шатало. Но вечером снова сбил. На тридцать шесть и семь – так всё осточертело.
«Цыган» будто почувствовал, что-то или впрямь ухудшение накатило. Не в себе: «Ах ты!» да «Ох ты!», да «Сестра!», да «Мать твою так!» И всё смотрит, смотрит на Ягодкина. Ни дать ни взять – колдун.
Насилу Ягодкин дождался ночи. Ночь, в а все одно не спится. Прислушивается Ягодкин, вглядывается в темноту. Услышит сопение – добро. Значит, уснул «цыган», значит, можно и себе вздремнуть. А сам не спит. Зажмурит глаза – всё картинки какие-то кошмарные являются,- и сон вон. Утром голова – что Дом Советов: чугунная, с колокольными перезвонами.
«Цыган» поутряне разошелся: выгнется дугой, закричит:
- Да что это такое, да что же!
Осатанел будто. Глаза выпучивает, залоснившимся от пота чубом трясет, ссохшимися руками железную спинку кровати сжимает. А потом вдруг потухнет, челюсти сомкнет, желваками начнет поигрывать и снова на Ягодкина глазеть, будто Ягодкин ему жизнь испортил.
«Да врешь ты всё, врешь,- в сердцах сорвется Ягодкин,- не больно тебе вовсе! Ты просто меня проучить хочешь. Досадно тебе, что все ко мне ходят, что лечат меня,- меня, а не тебя. Да, лечат, да, выздоравливаю я, и температура у меня нормальная!»
- Сколько?- спрашивает громко у сестры Ягодкин, хотя и знает, сколько.
- Тридцать шесть и семь.
«А, видишь: нормальная! И не взять тебе меня, не взять!»- хлебал тайком «святую» воду и смачивал ею свой лоб.
На обходе шутить даже стал, каламбурить.
- На выписку?- спросил.- Я так и знал. Я знал, что меня выпишут. Сегодня выпишут. Я это наверняка знал: я ведь здоров. Я вполне здоров, и никто меня не удержит!
Одевался, впрочем, в палате. Думал: «Оденусь в коридоре и уйду. Сразу, не попрощавшись», но одевался тут, возле своей кровати.
«Цыган» сидел, потупив голову. О чем он думал? Может, о своем здоровье; может, о прожитых годах – Ягодкин не знал. Он знал только, что ни за что не хотел бы быть на месте «цыгана». И жалеть его не хотел – не мог просто. И словом с ним даже не обмолвился за все время, пока одевался, ни разу, хотя, уходя, все-таки сказал: «Выздоравливайте»,- и тут же выскочил, не дожидаясь ответа. Скорее на свежий воздух, домой, подальше от жуткой и затхлой атмосферы – зла ли, обиды или нездоровья.
Лера
ЛЕРА
Мы сидели во дворе под корявой, вольно раскинувшей на все стороны свои ветви яблоней и праздно о чем-то болтали. В воздухе остро пахло спелыми фруктами, взад-вперед неистово носились возле нас пчелы и осы: Лера резала на варенье груши. Вика, моя жена, от нечего делать, как могла, помогала ей. Все у них спорилось, то и дело один за другим в толстое десятилитровое ведро летели тонкие очищенные огрызки. Я, откинувшись на спинку высокого прочного стула, любовался Лериным небольшим и скромным садом, стеной увядающей зелени вокруг него и ладными выверенными движениями женских рук, плеч, торсов.
Лера и Вика чем-то схожи. Одного почти роста, одинакового сложения. Обе хрупки, но не худощавы, обе игривы, подвижны, легки в общении. Даже лица их, казалось мне, слеплены, из одного замеса. Что одна, что другая имели овальное лицо, мелко выступающие скулы, брови вразлет, только у Леры они погуще, а у Вики выщипаны. Да и волосы у одной отливали каштановым глянцем, у другой – карой смуглостью.
В их обществе я ощущал себя как Адам в раю. Правда, мои редкие ухаживания Лера решительно и твердо отвергала. Я не сказал бы, чтобы она так уж безумно была влюблена в собственного мужа – на наших глазах они вечно грызлись, как кошка с собакой,- но и изменять ему не собиралась, так как полностью зависела от него материально: на нем была и эта усадьба, и машина. И денег, которые он привозил с заработков, хватало на любые прихоти Леры. Её шкаф ломился от всевозможной одежды, обуви и прочих женских безделушек. Он щедро позволял ей тратиться на себя, требуя взамен лишь одного: верности.
В характере её, однако, не было ни грана домоседства. Она обожала свет, всяческие многолюдные мероприятия, дни рождения, свадьбы и просто вылазки на природу. Неизменно была на них шумна, говорлива, кокетлива и беззаботна. Могла позволить себе вялый поцелуй, допустить нахальное касание чужих рук к её маленьким бугоркам под блузкой – но не более. Даже я, муж её близкой подруги, мог довольствоваться только невинным поцелуем при встречах или прощаниях и ощущением её крепкого трепетного тела во время танца. Хотя я не сказал бы, чтобы она была ко мне не мила или не внимательна.
В то время. Как я предавался пустому созерцанию и размышлениям, ко двору Леры подъехала несколько покоробленная, местами с облупленной краской бордовая «ауди», и из неё выбрался необычайно нескладный, долговязый и костлявый мужчина примерно одного со мною возраста. Лицом он был темен, худощав, скулы его остро выступали под глазами, упрятанными глубоко-глубоко в узкие щелки глазниц. Брови его были густы, лоб выпукл, волоса редки и нечесаны. Когда он, подойдя к нам, радушно улыбнулся, улыбка его раскрыла крупные лошадиные зубы, искривленные спереди не то какой-то перенесенной в детстве болезнью, не то по иной причине. Руки его были длинны, крепки, жилисты, с обильной шерстью на неприкрытых белой рубахой местах.
Мы знали его все. С давних пор он приятельствовал с мужем Леры, а теперь к тому же ходил в их кумовьях – крестил дочь Леры и Виталика. Звали его Семеном, и имя это как-то очень шло ко всей его костлявой и нескладной фигуре, производящей, однако, впечатление крепости и силы.
Мне он, впрочем, отчего-то сразу не понравился с самого начала нашего знакомства. Он в компании все больше молчал, смотрел на всех исподлобья и, из-за этой страшной утопленности его глаз, казалось, недоверчиво. (Подруга его, однако, хрупкая девятнадцатилетняя девчушка с рассеянным взглядом, была совсем даже ничего.)
Семен, выйдя из машины, еще не успел приблизиться к нам, как Лера недовольно скривила губы и бросила ему:
- А ты чего приперся – давно не виделись?
Семен на всю ширь оскалил свои крепкие лошадиные зубы и сказал:
- Заехал узнать, когда Виталька приедет.
- Соскучился, что ли?
- Конечно. Давно ведь не видал.
Он оперся одной рукой о яблоню, другой рукой стал шутя поигрывать брелоком со связкой всевозможных ключей.
Виталий еще не вернулся с вахты. Через неделю или две, говорила нам Лера. О том же она сообщила и Семену. Он посмотрел на неё долгим маслянистым взглядом, и на губах его запечатлелась кривая ухмылка.
- Ну ладно,- не стал больше задерживаться он.- Заеду тогда попозже. Как приедет.- Развернулся и с той же кривой ухмылочкой неторопливо пошел со двора.
Лера опять недовольно хмыкнула:
- Еще не вернулся, а уже выискивают. Приятели!
Я невольно обратил внимание на едкость в её речи. Раньше такого за ней не наблюдалось. Мне стало интересно, почему она так злится?
- Что это ты его так неприветливо встретила?- спросил я ненавязчиво.- Вы же, как будто, друзья?
- Такие вот друзья, надоел уже: как Виталька уедет, так он и приезжает ко мне. Тебе одной, говорит, наверное, скучно? А когда мне скучать? С утра на работу, с работы приедешь – ужин готовь, потом Таньку из школы встречай, потом уроки с ней учи, теперь консервация – соскучишься тут!
Постепенно мы забыли про это и про то, что кто-то нарушил нашу идиллию. Вскоре Лера поставила варить варенье на плиту, уже дошла картошка, и мы, по-приятельски выпив водочки, отменно пообедали.
Вечером Вика проболталась мне, счастливо поигрывая глазами, о причинах Лериного недовольства. Начала, как обычно, издалека:
- Знаешь, я чуть было не убила тебя.
- Отчего же?
- Лерка мне призналась, что недавно она изменила мужу и… ей это совсем не понравилось.
- И ты, конечно, сразу же решила, что она переспала со мной.
Вика приподнялась надо мною на локте и удивленно расширила глаза:
- Как ты догадался?
- Ну, раз ей не понравилось, значит, вывод один: с ней спал человек, который её не очень-то привлекает или даже я бы сказал большее: раздражает. Следовательно, это или я, или кто-то, похожий на меня.
Вика снова легла и тесно прижалась ко мне:
- Я думала, с ума сойду. Спрашиваю её: не с моим ли ты мужем, дорогая, была? А она говорит: нет, не с ним, а с тем самым Семеном, который сегодня к ней приезжал. Во дает! И говорит: не понравилось!
Я сразу представил себе хрупкую, нежную, миловидную Леру в объятьях этого нескладного, костлявого увальня Семена, и меня всего передернуло. Может, мне неприятно и обидно стало оттого, что она оттолкнула в свое время меня, а может, оттого, что он мне так антипатичен – я не мог смириться с мыслью, что Лера поступила так безрассудно. Я понимал, что никакой любви, никакого влечения и душевной близости между ними не было и нет. Он был просто-напросто другом их семьи, и именно это – эта бездушность их отношений – особенно покоробила меня.
Я вспомнил, как один мой знакомый, ныне уже покойный литератор, прочитав мой старый рассказ «Метаморфозы», стал укорять меня в бездушии и цинизме, приведя в пример давнюю реально происшедшую историю любви очаровательной, тонкой женщины и отвратительного, мерзкого типа – её мужа.
Он мне писал:
«Она была самой, наверное, красивой и обаятельной девушкой Лисичанска. В те далекие шестидесятые, когда мы еще почти не знали телевизоров и все вечера коротали возле клубов, она как-то резко выделялась из всей массы беззаботной и наивной девчуры. И мы все до единого были тайно и бесплодно влюблены в неё, но никто, повторяю, никто, не смел даже плохого слова сказать о её гадком и препротивнейшем муже-мяснике, обладавшем этим бесценным сокровищем».
Я сразу вспомнил эти строки моего товарища и подумал, что прекрасная сказка о красавице и чудовище вечна и вечно, сталкиваясь с этим явлением в жизни, мы будем задаваться риторическим вопросом: отчего так манит к себе уродство красоту, а разнузданность – наивность? Что хочет она почерпнуть для себя в этом болоте? Или сделать страшное не таким ужасным, а распущенное - одухотворенным? Но Лера!
Я не мог успокоиться. Я должен был презирать её, ненавидеть, хотя и понимал: уступи она мне, а не Семену, я, как последний негодяй, воспользовался бы её доверчивостью в полную меру…
Через две недели Вика напомнила мне, что должен приехать Виталик.
- Сходим?- спросила она накануне выходных.
- Что-то не хочется,- честно ответил я.- Может, в другой раз?
«Пусть всё перегорит,- подумал я, отвернувшись от Вики,- так будет легче…»
Пиит
ПИИТ
Это случилось в те времена, когда в магазинах почти полностью исчезла водка. Лигачевский период уже прошел, горбачевское спаивание еще не наступило, а заложить за воротник хотелось.
Раньше проще было: как всегда в первое воскресенье месяца собралось наше ЛИТО, умные рожи покорчили, неуважаемых и слишком молодых отправили, остальные - набрали закуски, купили водочки,- глядишь, на душе легко, просто, ясно, в голове - беспроблемно, в общем – «хорошо», как говаривал Н.Г. с эдаким среднерусским округливанием «о».
Вот и тогда: закончилось наше «обляденение» (иначе-то подобное сборище никак не назовешь) и остались мы втроем: Н.Г., Михалыч и я.
Собственно говоря, в тот день нас собралось всего трое. Но мы нисколько не огорчились, потому как по нашему обычаю этого предостаточно для образования плоскостного мышления, так сказать, «соображения». Но «сообразить» мы, как ни хотели, тогда не смогли: в магазинах – хоть шаром покати. Побежали в «Универсам» - не привозили, пошли в девятиэтажку - не поступала, побрели в «шестнадцатый»- тоже ничего. Стали на ступенях, всплакнули. Наш мужик - он таков: нечего выпить - заплачет. И у нас уже вот-вот готова была сорваться кристально-горькая слеза сожаления, как вдруг Н.Г. куда-то пропал. С Михалычем и поболтать не о чем: нет желания, одно устремление, оно и слово наружу не пускает.
Очнулся я:
- Где Н.Г.?
- Здесь стоял.
Глядим: идет. Улыбка до ушей, сияет весь: мол, друзья, вернее, друг, «брат по крови и юношеским передрягам», едут пить в лес и нас с собой приглашают.
- Но только не кичиться: публика не та, отнюдь. Все - бывшие зэки. Кто пять лет отсидел, кто семь. В общем, их нечем удивить.
- Да брось, Николай,- ухмыльнулся Михалыч.- Я знаю, как с ними. Это ж народ понятливый. Стихи им почитаю, анекдотец там подкину - поладим.
- Нет, нет, не обольщайтесь, их ничем не прошибешь.
- Не надо, Николай, поехали!
И мы пошли: Н.Г., потом Михалыч, сзади я, как самый молодой и младший. Вижу: ведет к автобусу (а им всё нипочем: попробуй-ка водила откажи,- еще рожу намылят). Зашел. За ним втиснулся Михалыч. Потом уж, через несколько минут, Михалыч потянул и меня:
- Давай, давай, Игорек, заходи!
Я поднялся на ступеньки, по привычке осмотрелся: «пазик» показался мне плотным и уютным. Закрытые легкими ситцевыми шторками окна пропускали совсем немного света, но летом и этого освещения хватало, даже лучше: не так душно и глаза не режет.
Поздоровался, а сам не знаю, как себя вести.
В автобусе сидело шесть или семь отъявленных блатных. Друг Н.Г. средь них слыл самым чтимым. Пахан иль не пахан (я в их терминологии не смыслю), но он, как мне потом сказали, в нашем захудалом шахтерском городишке имел среди своих определенный вес. Лет за сорок, как и Н.Г., такой же крепкий, сбитый, с огромным ощущением мощи и, тем не менее, приятный балагур, без артистизма, позы, без игры. Он радовался жизни, и можно было, казалось, ему верить. По крайней мере, хотелось.
Веселые, правда, были все. Уже хлебнули прямо из бутылей. Они стояли здесь же: трехлитровые, до краев наполненные ядреным прозрачным самогоном. Компания приехала, чтоб закуски прикупить, а тут и мы как снег на голову.
Авторитет (он оказался тезкой Н.Г.) велел подать трехлитровый и гостям – «для зарядки».
Н.Г. спросил стакан:
- Неловко как-то с бутыля.
Разыскали, и даже не один. Нашлась еще немного сколотая рюмка, но сто пятьдесят туда вмещалось в самый раз.
- Ничего,- сказал Михалыч,- осколков на дне нет и главное – не разливается,- и засмеялся, радуясь удачной, на его взгляд, шутке.
Рядом с ним сидевший тоже вдруг растянул свои узкие обветренные губы в улыбке. Он поддержал Михалыча, и тот остался доволен.
Налили. Н.Г. держал стакан, Михалыч рюмку. Бросили привычное пустое «за здоровье!» (чего ж тут пожелать?) и с удовольствием выпили. Я в это время рассматривал лица. Впрочем, и о них.
Налево от двери сидел тот, кто смеялся, поддакивая Михалычу. Он был высок, с осанкой офицера. Приветливое лицо, открытый взгляд, строго отточенный профиль. Довольно-темный брюнет атлетического телосложения. Такой уж непременно должен нравиться женщинам. Одет неброско, но со вкусом: джинсовая рубаха (темно-синий натуральный «левис»), фирменные брюки, белые «штатовские» кроссовки. Для своих тридцати семи слишком красив. Я прозвал его про себя «корнетом». Сидел один. За ним - глубокий дед с лицом, пожеванным, как губка. На вид все семьдесят, но лишь на вид, а по глазам - от силы пятьдесят. Глаза живые и горят. Не от алкоголя, нет, в чем я убедился потом, когда как-то впоследствии мимолётом встретил его и случайно уловил в его глазах тот же неподражаемый блеск. Рядом - приезжий (как узнали позже, откуда-то из магаданских краев), обличьем похож на славянина, но будто лет двадцать прожил в казахских степях, на раскаленном солнце, продуваемый всяческими беспощадными ветрами. К нему также относились уважительно (гастролёр или в бегах?), но в нем я ничего не мог найти особенного, лишь тихая озлобленность таилась в глубине черных колючих глаз. Он поднимал их редко и редко говорил, должно быть, зная цену слову. Напротив, на другом ряду,- авторитет (я уж вкратце сказал о нем: Н.Г. далекий друг). Он всё раздавал восторги тем, прежним временам. И, наконец, через сиденье восседал худой, наглый тип, вероятно, вор-карманник, хотя такой вполне мог быть и насильником, падким унижать и издеваться. Такая вот компания.
Не вспомню точно, но, кажется, никого не упустил, а если позабыл, значит, не показались они мне ни яркими, ни нет. Однако дальше.
Завели. Автобус спустился с тормозов, тихо тронулся и неторопливо покатил со склона (от магазина - вниз, а дальше - въезд в аллею до самого леса).
В разгаре май. Пекло тогда, как помню, чрезмерно, с утра вовсю трещали воробьи, поверхность пруда рябила всплесками от рыбы.
Мы сели неподалеку от воды, на пригорке, здесь было попрохладней. На развороты вчерашних газет положили снедь. Еда простая: сырые яйца, черный хлеб, сало, колбаса - всё то, что так угодно на закуску.
Решили, что спиртного мало, рванули ещё. Володя (тот, что показался мне стариком), «корнет» и я втиснулись в такси (им тут все знакомы), поехали на «точку». За пять минут мы прибыли, еще пару минут - и Володька несет трехлитровый, но на лице досада: разбил дополнительную бутылку, выпала из кармана прямо в подъезде.
- Вонища,- как сказал,- на весь дом! Оно бы ничего, да хозяйка поднимет вой - всё ж нелегальная хата и перед соседями стыдоба. Мне тоже западло: не в последний раз еще сюда приезжать, но ладно и за то, что трехлитровый цел.
Поехали.
Компания уж разошлась: Михалыч скинул пиджак, довольный, смелый. Н.Г. за ним - покрылся краснотой и, видно, подобрел: с Колюней, тезкой, достали на свет божий былые времена и лелеют. Увидев, что мы подкатили и высыпали из такси, весь оживился и как будто взъерошился: «Хорошо!»- знакомым «о» приветствуя наше возвращение. И вся компания вдруг разом громко загудела и зашевелилась.
Михалыч мне:
- Давай, налей!
Я понял: каждый тут наливал сам себе, согласно собственным запросам, когда и сколько захочет. Ничего, тут можно было «сачкануть», когда почувствуешь, что больше невмоготу, но до такого, слава богу, не дошло. Все пили, как заливали бездонные бочки, и, на удивление, почти не пьянели.
Открыли баночку кабачковой икры и выуживали, чем придется: кто нож нашел, кто вилку на другом конце складного ножа, кто черпал рыжую кашицу хлебом, как скребнем. Но наступил момент, которого я больше всего опасался: Михалыч бросил анекдоты, решил читать стихи.
- Верхарн!- начал он исступленно.
Я тронул его за рукав:
- Михалыч...
- Не вякай!- он был уже весь в облаках.
Орава ревет:
- Давай, старик, давай!
- Может, свое что прочтешь?- спросил Н.Г. и авторитету: - Поэт. Его послушать надо.- И снова Михалычу: - Читай, читай. Читай.
Гляжу на Н.Г.: ушел, весь погрузился в думу, здесь нужны тишина и отрешенье.
Михалыч начал. Всё-таки Верхарна:
«Пусть ты истерзана в тисках тоски и боли
И ты мрачна! - Но всё ж, препятствия круша,
Взнуздав отчаяньем слепую клячу воли,
Скачи во весь опор, скачи, моя душа!»
И дальше: о дорогах роковых, о плоти, о крови, возвышенно, так увлеченно, что, кажется, сам он все выстрадал и описал. Весь приподнялся, рукой взмахнул свободно и опустил, потом еще, еще, еще, насколько стих его затронул и взволновал.
Меж тем толпа наворачивала колбасу, уплетала икру и громко чокалась стеклом.
Приезжий забурлил, и из его отвислых губ сорвалось лошадиное «брр!» Карманник звучно икнул, заржал, взял с газеты смачный кусок сала и, не спеша, с удовольствием впихнул в огромный рот. Туда ж отправились и лук, и зелень, и всё стало тщательно перемалываться сохранившимися гнилыми зубами. В ответ на подначку «корнета» он хлопнул ладонью о ладонь и, как цыганка, встряхнул плечами, потом похлопал себя по груди, как цыган, снова заржал (иного не найду я слова) и бросил некую сальную остроту из своей среды.
Михалыч же читал. Закрыв глаза, стихая, где ему казалось надо тише, и поднимаясь там, где надо натянуть струну:
«Нет цели, нет надежды, нет силы, ну так что же!»
Авторитет опять налил. Н.Г. был погружен в себя, искал в призыве музы свой уголок, свою печаль и боль, свою надежду. Но пиршеству было не до этого. Разломали хлеба, сорвали крышку с другой банки икры. Худой сразу же полез туда: «О, за... сь!»- намазал бутерброд, быстро опорожнил свой стакан и раскраснелся пуще прежнего. Смотрю: уж весь навеселе. Пробило. И еще пол-литра.
- А я Омар Хайяма уважаю,- неожиданно прервал свое молчание авторитет,- Колек, когда он жил?
- Спроси у Игорька, он должен знать.
Авторитет ко мне. Я долго вспоминал, потом сказал:
- Если не забыл, родился он, кажется, в веке XI, году в сорок восьмом или в сорок девятом.
- Неужто правда!- весело вспыхнул авторитет.- Я ведь, если хотите знать, тоже в нем в самом - сорок восьмом! Вот кореш, вот голова! А это помнишь:
«Когда тело мое на кладбище снесут -
Ваши речи и слезы меня не спасут».
- Как дальше? Забыл.- Затем толкнул легонько в бок Н.Г. и, указывая на Михалыча, спросил:
- А Хайяма знает?
- Хайяма знает, но наизусть вряд ли.
- Жаль.
А Михалыч все о том:
«Проси - еще, еще! («Еще!»- вдруг пробудился древний дед.)- увечий, язв и пыток...»
Разлили без остатка, опять рубают и причмокивают всласть.
Михалыч вдруг открыл глаза и затрепетал: он поразился, что никто его не слушает. Ни слова, ни намека. Жуют, базарят.
Михалыч тише стал, но продолжал; безотрадно, снижая ноту за нотой:
«И каждой порой пей, пей пламенный напиток...»
- Пей!- загалдели все, лишь мы - Н.Г. и я - сидели потуплено.
Михалыч передернулся, галдеж, видно, сильно задел его. Он недовольно перестал и руку, что вот-вот готова была как прежде взлететь, безвольно опустил.
- Всё? Хорошо!- захлопали некоторые, но остальные продолжают: трескают и пьют, и вкидывают вновь в туго набитые рты то лук, то хлеб, то сало.
- Поэт!- брезгливо пробормотал приезжий с севера и сплюнул в сторону. Слюна была обильна жвачкой и влагой...
Авторитет Михалычу дает стакан:
- На, выпей. Жаль, что Хайяма ты на память не знаешь. Хайям - это песня! Хайям – это воздух! Это свобода! А нам без свободы – век воли не видать.
Михалыч выпил, не закусывая, поднялся и отошел в сторону. Никто его уже не помнил, все заправлялись.
Он спустился к воде, неожиданно для всех быстро сбросил рубаху, галстук, брюки, туфли, носки и в чем остался - поплыл.
«Корнет» вдогонку:
- Эй, эй! Ты что, дурак?- и нам: - Совсем старик из ума выжил: май, ледяная вода...
- Хватил лишнего,- заволновался и Н.Г..
Пошли к берегу:
- Вылезай, Михалыч!- Тут и коряга поблизости.- Вылезай!
Михалыч дальше, ближе к середине. Смеется, но не рад, с сарказмом, всех посылает с превеликим удовольствием.
- Михалыч! Хватит баловать!- кричит Н.Г..
- Вот сволочь,- снимает джинсы «корнет»,- утонет ведь - схлопочешь, отвечай потом за старика безмозглого. Не можешь пить - какого хрена пьешь!
Спустился и поплыл к Михалычу:
- Давай, старик, на берег.
- Уйди!
- Не ерепенься!
- Ты!.. Плыви туда, в другую сторону!
- Михалыч, не бузи,- подплыл он к нему совсем близко.
- Уйди, ты...
Но «корнет», не слушая, стал упорно подталкивать его.
Михалыч вздрогнул:
- Оставьте меня! Идите вы все...
- Ну, давай, давай, до берега рукой подать.
Но Михалыч был упрям:
- Брось меня, брось, я сам!
Подплыл, схватился за корягу, решил вроде бы выбраться, но «корнет» влез раньше, подгоняет с кручи:
- Давай, давай, карабкайся, не то утонешь и больше не почитаешь.
Михалыч услыхал последние слова и снова рыкнул:
- Да пошел ты, сволочь!- и оттолкнулся от коряги. Снова поплыл. То на живот ляжет, то на спину перевернется, но назад не гребет.
Мы с Н.Г. опять его зовем.
- А, сами разбирайтесь!- махнул рукою «корнет» и, собрав свою одежду, пошел к своим.
Михалычу, вероятно, дошло, что остались только мы, и холод, наверное, подействовал: он подгреб к берегу, уцепился за корягу, а подтянуться не может, сил нет.
Вновь спустился «корнет», и вдвоем мы умоляем Михалыча выбраться из воды. У самого обрыва так глубоко, что до дна он не достает, пришлось мне перелезать на корягу, схватившись за остаток ветки.
- Давай же руку, дай!- протягивает уже с одной стороны свою «корнет», я подаю с другого бока свою. Но Михалыч вновь артачится, кряхтит, пыхтит, не дается.
- Уйдите все! Верхарн - поэт! А вы! У! Ненавижу, образины!..
«Корнет» настойчиво, не обращая внимания на скабрезные слова Михалыча, попытался поймать его, а тот по-новому:
- Тебе я даже пальца, не то, что руки не подам!
- Ну что за идиот?- недоуменно пожал плечами «корнет», обращаясь к Н.Г..
Меж тем я кое-как схватил Михалыча за запястье и стал тянуть. Он был тяжел и грузен, как кабан, но подтянулся, выбрался сначала на корягу, потом на берег. К нему тут же с другой стороны прижался «корнет», железной хваткой сдавил ему предплечье, и мы повели набыченного упрямца на пригорок, где в холодке продолжала весело пировать компания.
- Не пойду я за стол,- вновь уперся Михалыч.- Никогда я с ними не сяду, не...
Не договорил, осел, упал и в мгновение отошел ко сну. Мы бросились искать машину, чтобы отвезти его на автостанцию (он был неместный) и посадить ну хоть в такси, чтобы отправить домой.
Один уехал на «Жигулях» и вскоре пригнал автобус, оранжевый, как апельсин, «Икарус».
Кое-как мы собрали Михалыча. Рубаху, носки, брюки, пиджак. Галстук - в карман. Подняли, довели до автобуса и посадили в кресло, тихо успокаивая, сначала я, потом Н.Г.. А он то возмущался, всё кричал: «Верхарн - поэт! А вы – жуете, суки!»,- то снова умолкал. Так добрались до автовокзала, там вызвали такси. Н.Г. влез на заднее сиденье, за ним – Михалыч. Я простился с ними и побрел не спеша домой, а вслед мне еще неслось: «Верхарн – поэт! Верхарн – поэт!..» Смешно? Как знать. Потом мы все вспоминали то воскресенье, чудачества Михалыча и наше волнение с усмешкой. Но было ли всё то чудачеством, я до сих пор не отвечу, но точно помню: домой я шел с неприятным осадком чего-то недосказанного. Мною, Михалычем или Верхарном-поэтом.
Каприз
КАПРИЗ
Тяжело и понуро, по щиколотку утопая в рыхлом снегу, почти ничего не видя окрест себя, низко пригибаясь под встречным взвихренным ветром, возвращался домой капризный старик. Из кармана его невместимо торчал свежий нарезной батон - единственная слабость, которую позволял себе старик ежедневно,- и где-то в глубине кармана скромная пластмассовая баночка с самарским шоколадным маслом - полюбившаяся ему в последнее время сладость.
Сладкое, впрочем, он любил с детства, но, даже будучи достаточно взрослым, нет-нет да и раскошеливался иногда то на плитку молочного шоколада, то на бисквит с кремовой прослойкой, то - раньше неизменно с каждой получки - на целый торт, опять же с прослойкой из масла, с разноцветными розочками по кругу или мастерски выдавленной кулинарным шприцем веточкой сирени: зеленая ветка, синие или зеленые листочки, белые мелкие цветочки.
Теперь, конечно же, на скудную пенсию свою ни торта, ни шоколада не накупишься. Казалось, старик уже и вкус его стал забывать, но вот увидел раз в Посаде - завезли новинку: шоколадное масло. По цене на килограмм оно даже дешевле сливочного выходило, а уж за плитку и разговору нет. Может, оно и не масло вовсе, а маргарин какой, раз цена такая, но взял старик домой, попробовал, посмаковал - понравилось. А с батоном к чаю и вообще взахлеб. Стал покупать регулярно и поутру уже не мог обойтись без этого тешащего душу добавления.
Но не об этом приходили к нему мысли сейчас: уж слишком вьюжило, слишком колко хлестало встречным ветром в лицо и как будто всё выдуло из головы, кроме одной думы, одного желания: добраться в конце концов домой.
Он уже стал жалеть, что вообще пошел в Посад, сидел бы себе в Володятине возле жаркой печи, глядел, может быть, в раскаленную топку, где задорно пляшут алые языки пламени, подныривают то тут, то там под березовые поленья и, вырываясь неожиданно из-под них синими вспышками и взвиваясь, исчезают в ненасытном чреве дымохода. А так плетется вот он теперь с лишком три километра по бездорожью, по случайным ориентирам - насосная станция, хлипкий деревянный мосток через скованную льдом речку Ирмес, несколько осиротелых дачных коробок посреди безлесной равнины - к едва заметным на горизонте черным силуэтам володятинских домов на фоне белесого, еще не остывшего заката.
Конечно, если бы не ветер в лицо, не мороз, пронизывающий до костей, старик увидел бы, как красиво зимнее небо на закате, как бледная опавшая дымка, опустившаяся на горизонт, не может скрыть ни резких очертаний володятинских крайних хат, ни отдельных, одетых в черное деревенских деревьев, ни высокой - видно даже с окраины Гаврилова Посада - старинной володятинской колокольни, к сожалению, давно запустелой, лишенной колоколов и, соответственно, собственного голоса.
Не мог он залюбоваться и пробившимися, несмотря на ранний час, звездами и длинной, растянувшейся на весь небосвод, вереницей плотных барашковых облаков, плывущих неторопливо на запад. Всё это оставалось для него незамечаемым, потому что стоило ему только на секунду приоткрыть глаза и приподнять голову, чтобы всмотреться, куда идти дальше, как безжалостный ветер тут же проныривал за шарф, под телогрейку и студил грудь.
Но вот он уже перебрался по мостику через реку, взобрался на крутой правый берег, миновал ряд угрюмо застывших дачных домиков, оставил слева темнеющую поросль краснотала и выбрался на заснеженную проселочную дорогу, ведущую прямо в Володятино. Еще минут десять-пятнадцать ходьбы, и он наконец-то будет дома, в тепле, в своем родном и по-домашнему уютном гнезде.
* * *
Евдокия уныло вглядывалась через окно в ночь. Темным-темно. «Где его, безголового дурака, черти носят?»- думала. Что она ему не так сказала? - не поймет. Вроде всё было как всегда: вечером сели за стол, поужинали. Она как обычно что-то сказала ему, а он вдруг ни с того ни с сего вспылил, бросил ложку на стол, закричал даже: «Как ты меня извела совсем, не могу больше!» Накинул второпях телогрейку, заячью ушанку, сунул ноги в валенки - и был таков. Как с цепи сорвался! А что сказала-то такого особенного? Ничего. Ничего, чтобы не говорила каждый день. Из-за этого разве взрываются так? И раньше же это не раз слышал, что сегодня-то нашло? «Дурак, просто дурак»,- подумала Евдокия, не отрывая взгляда от черного пятна в окне.
Вдогонку ему выпалила: «Иди, иди, дуралей, может, умнее станешь!» Напрасно, наверное... Сейчас мерзнет где-то под чужим сараем, вернуться ведь - гордость заест. А, плевала я на его гордость! Сколько из-за нее страдала? Из-за этой гордости и живут теперь как нищие. А она? Разве она видела что-нибудь в этой жизни после того, как вышла за него? Нормальных сапог на зиму и то купить не могла - нет денег. А если и были, все шли на детей, себе не оставалось. И опять-таки все из-за этой ефимовской растреклятой гордости. Одни и смолчат, когда надо, и вытребуют, а у Степана Ефимова один ответ: «Не могу я так - гордость не позволяет». И оставался то без премии, то без пособия: гордый больно! И работ сколько поменял: «Унижаться-де перед начальством не привык, лизать зад не буду!» Так и прошли лучшие деньки, промелькнули годы.
Со сколькими приятелями вот так разругался: «Этот вор, а этот фискал, а у этого одна нажива на уме,- чего я должен подавать им руку!» Да разве теперь найдешь кого беленького: Все мы немного нечисты по натуре: кто тащит, кто начальству подошвы чистит, кто над каждой копейкой трясется - разве можно всех одним аршином мерить? А он как не от мира сего: «Не брал, и брать никогда себе чужого не позволю, не кланялся никому, и кланяться не буду - хоть тресни!» Ох и характер: не приведи Господь! Только мне каково: ни в компании какой нормально не погуляешь, не отдохнешь. Сколько песен не допела, сколько танцев не доплясала - прошла жизнь, пролетела, как ветер в трубе, и вспомнить нечего...
Так думала Евдокия, стараясь удержать в груди обиду, но Степана уж полчаса нет, еще полчаса, и стало понемногу уходить раздражение, сменяясь на тихую печаль, на сожаление: может, всё-таки зря она так накричала-то на него? Может, напрасно? Да ведь чего грешить: были-то и хорошие в их совместной жизни дни. А дети какие выросли: сын и дочка! Вдвоем-то вырастили, не отнимешь... И стало бабе Евдокии грустно, прежнее тепло их долгих супружеских отношений затопило сердце, заставило его тихо заныть, застонать остро: «Зря я его так, напрасно...»
Однако куда эта жалость и делась-то, когда она услышала, как узнаваемо скрипнула входная дверь, как шаркающие звуки долетели до ее ушей, выскочила в коридор, увидела краснолицего озябшего на морозе мужа и завелась по-новому: «Да где ж тебя, дурака старого, носило-то? В такую стужу, в такую стынь?» А увидев торчащий из его кармана батон, и вовсе разошлась: «За булкой в Посад понесло! Я же утром два батона в лавке купила, не доели еще!» Но в голосе её уже не было прежнего раздражения, была только легкая, незлобивая привычная брань обычной супружеской жизни. И Степан мгновенно почувствовал это, и ему вдруг сразу стало хорошо, нежно, приятно и умиленно глядеть, как суетится вокруг него и бурчит незлобиво старушка-жена, слышать, как тикают, щелкая ходики, бубнит радио и сладко и радостно трещат в печке дрова, создавая уют в родном, до боли знакомом очаге.