Подражание Вирджинии Вульф
Видимость
Джулия!.. Как описать тебя? В моей палитре не хватит красок...
Мы в вагоне метро. Я, обессиленная, поспешила сесть на свободное место, затем спохватилась, но ты беспечно машешь пухлой ручкой – «Я не хочу, мне же скоро выходить. Подержишь?» – на колени мне плюхается футляр с валторной.
Может, описать тебя в графике?.. На фоне темного окна в вагоне – твоя фигура, и нежный пушок на твоих руках – словно ореол. В тебе нет резких линий – все струится-переливается, мягко, плавно. Тебя окликают, и ты поворачиваешь голову – быстро, чтобы взлетели восхитительные кудри и тяжело упали на плечи. Вновь обращаешь ко мне прелестное круглое личико. Улыбаешься, не разжимая губ, чтобы на твоих щеках появились ямочки – как при игре на валторне.
Глаза Джулии... нет, здесь графикой не обойтись! Большие, прекрасные глаза, серо-зеленые, с рисунком на радужке, прихотливым и изящным, как орнаменты в стиле модерн. Глаза, радостно распахнутые на мир, жадно и ревниво ловящие всё необычное.
Джулия!..
***
Приход Джулии в «Альбу» был похож на падение камешка в безмятежную воду. В погожий майский день она вошла в репетиционный зал – движения скорые, озорная улыбка – и вмиг очаровала всех. Когда ее увидел мистер Дойл, наш директор, я – клянусь! – почувствовала, как у него перехватило дыхание. Девушек у нас было мало, и никто из них не производил такого впечатления, как Джулия. Она казалась полнокровной – вот точное слово. Её энергия и жизнелюбие были удивительны. Казалось, ей незнакомы ни горести, ни болезни. Невозможно было думать о плохом, глядя на нее.
Джулия любит русских писателей и может выговорить «Достоевский» почти без запинки. Пользуясь долгой дорогой на репетицию, в метро она часто читает, склонясь над книгой так низко, что ее густые каштановые волосы ложатся на страницы книги.
Сама Джулия пишет стихи. Ловко, метко и остроумно. Она называет их графоманством, но личико ее предательски рдеет, когда она слышит похвалы своим стихам. Во время очередного перерыва между заездами Джулия, придерживая свой пульт рукой и пользуясь им как столиком, быстро пишет что-то. Оказывается, ее осенило вдохновение, и она творит, забыв обо всем на свете.
Иногда кажется, что пульт нужен ей только для этого. Почти все свои партии Джулия играет по памяти. Говорит, что так привыкла.
***
Был тихий осенний вечер, и оркестр репетировал концерт Фиалы, который мы начали разучивать в прошлый раз. Это была первая по-настоящему трудная вещь за последние полгода. Все мы почти не отводили взгляда от нот.
Даже сидя в самом центре тяжелой меди, окруженная плотной стеной звука, я не могла не услышать донесшейся вдруг нестройности валторн.
Игра остановлена, и в течение нескольких секунд в тишине слышно шуршание нотных страниц и злобное шипение концертмейстера.
Вновь зазвучал оркестр, и буквально через десять тактов – опять спотыкается валторна.
Одна.
Молчание.
Голос, негромкий, как звук коротко стегнувшего хлыста:
– Третья валторна!
Маэстро был в ярости. Иначе он сказал бы: «Джулия».
***
Из дирижерской Джулия вышла белее мела. Мы ждали ее в коридоре и, увидев, расступились, не проронив в первые секунды ни звука, настолько эта Джулия была не похожа на ту, которую мы знали. Странно и страшно было видеть, как эти прекрасные глаза беспомощно обводят нас, одного за другим, постепенно наполняясь слезами и словно становясь еще больше, чем обычно. Наконец Зара, сердце «Альбы», отделилась от остальных, чтобы принять на себя поток безудержных рыданий. Порывисто обняв ее и уткнувшись лицом в ее плечо, Джулия выпустила из рук свою сумку, и та упала на пол. Я стояла ближе всех и, шагнув, начала подбирать рассыпавшееся по полу нехитрое содержимое: карандаши... косметику... расческу... продолговатый твердый футляр вроде пенала. Повинуясь непонятному порыву, я раскрыла его.
В футляре, обитом изнутри бархатом, лежали очки. Простые очки в скромной коричневой оправе.
С трудом сглатывая внезапно подступивший комок в горле, трогаю Джулию за плечо, до сих пор мелко вздрагивающую от рыданий.
– Джулия... Джулия... вот... они не разбились.
Примечания:
«Альба» (AlBA – сокращ. от Alperton Brass Academy) – название оркестра.
Заезд (муз. жарг.) – отрезок репетиционного времени длиной обычно от часа с четвертью до 45 минут.
Ёлка
Несколько последних движений тряпочкой – и тромбон наконец отполирован. Ничто так не помогает успокоить нервы. Неудивительно, что в последний месяц мой инструмент сверкает сильнее обычного.
Нахмурившись, наклоняюсь, чтобы рассмотреть крохотную вмятинку на раструбе, и уличенный в несовершенстве инструмент мстительно отражает узкое лицо с выдающимся вперед ртом, слишком длинным подбородком и болезненно запавшими глазами. Эта неприглядная картина вдобавок уродливо искажается кривым зеркалом выгнутого раструба.
Вот так ты со мной, значит.
– Я тоже тебя люблю, – буркнула я вслух и поспешила убрать бестактного товарища обратно в футляр.
Проходя на кухню, чтобы сделать себе чаю (еще одно проверенное средство от затянувшейся депрессии), я заглянула в гостиную. Там, на самом почетном месте, уже стояла наша древняя семейная елка. Мама поспешила нарядить ее уже сегодня, за день до Рождества, поскольку в этом году предпраздничный рабочий график у нее оказался очень неудачным, и она боялась, что не успеет все дела в срок. Я же была по горло занята на работе и в оркестре, да и настроение было совсем не праздичным.
Елка была синтетической: мама считала, что так оно практичней – никакого мусора, к тому же «эту елку мы купили с твоим отцом для нашего первого Рождества...» Эту историю я слышала много раз и не могла понять одного: как можно хранить память о человеке, который бросил тебя много лет назад? Мама в ответ на этот вопрос поджимала губы и сразу меняла тему.
Я подошла к елке. Вблизи было видно, какая она старая и потрепанная. Большинство игрушек тоже были старыми, некоторые – даже старше меня. Нелепые облупившиеся шарики и зверюшки. Я почему-то почувствовала к ним неприязнь, и мне подумалось: как может мама, человек с таким прекрасным вкусом, превосходно чувствующий красоту, каждый год наряжать эту убогую елку?
Мой взгляд, безразлично скользящий по облысевшим веткам, вдруг остановился на большом шаре, висящим прямо передо мной. Словно потешаясь, наглое стекло безобразно отражало мою физиономию, делая это еще изощренней и циничней, чем тромбон.
Я бросилась вон из комнаты.
***
На улице было холодно и промозгло, с молочно-белого неба капала какая-то гадость – дождь настолько мелкий, что открывать из-за него зонт казалось глупым. Снега в этом году, наверное, опять не будет, но сейчас эта мысль не вызывала у меня никаких эмоций.
Понурившись и стараясь не смотреть по сторонам, чтобы не видеть предпраздничной возни, я шагала по Альпертону, подгоняемая дождем. Внезапно из маленького магазинчика на углу выскочила Иман, чуть не сбив меня с ног.
– Прости!
Странно, обычно она приходит на репетицию очень рано, раньше меня.
– Мы не опаздываем?
– Шутишь? Это ты сегодня приехала раньше.
Мы какое-то время шли молча. Потом я с горечью произнесла:
– У меня в этом году такое ощущение, будто я с другой планеты или хотя бы из какого-то дикого племени. Не понимаю, к чему вся эта затея с Рождеством? Чего ради люди так суетятся?
Иман, не сбавляя шага, повернула голову, и ее чернющие пронзительные глаза недоверчиво уставились на меня.
– Это традиция, – сказала она тихо. – Их нужно беречь.
– Разве мусульмане празднуют Рождество?
– Ну какая разница? Мы живем в этой стране уже столько лет, я здесь родилась. Мы уважаем обычаи страны, в которой живем. И потом, это ведь праздник... Еще один повод для встречи с родными... Почти вся наша большая семья соберется...
Она разгорячилась и вдруг обиженно смолкла, словно увидев, что я не понимаю ее. До конца дороги Иман больше не произнесла ни слова. Мне стало неловко, но объяснить ей я ничего не могла.
Перед самым началом репетиции, едва успев на настройку, в зал, запыхавшись, вбежала Зара. Лицо ее раскраснелось, спутанные пшеничные пряди прилипли ко лбу. Пристроив в углу длинный неуклюжий сверток, перевязанный бечевкой, она заняла свое место и начала торопливо собирать кларнет.
– Рождество... – услышала я вдруг, – все сбесились с этим Рождеством. Как маленькие...
Я посмотрела на сидевшего справа от меня Эндрю: впервые он сказал что-то, что не вызвало у меня раздражения.
***
После первого заезда большинство оркестрантов, как обычно, пошли подышать на улицу или перекусить. Мне ничего не хотелось, и я осталась на своем месте, лениво наблюдая, как Зара принялась осторожно разворачивать принесенный с собой сверток. В нем оказалась небольшая живая елка.
И эта туда же...
Освободив елку от остатков бумаги и бечевок, Зара поставила ее на пол, придерживая за верхушку. Я мысленно пожала плечами.
Боже, ну что она делает?
Не в силах больше смотреть на это зрелище, я встала и подошла к ней.
– Как ты ее ставить-то будешь? Ее же в воду надо.
Она смущенно распрямляла слежавшиеся ветки.
– Хотела ребят попросить, да сразу постеснялась... Я так торопилась... Сегодня с детишками тоже готовились, украшения делали... еле успела за елкой. А Рождество ведь послезавтра.
Я вдруг так ясно представила все это: как Зара вырезает из блестящей бумаги звездочки вместе со своими подопечными – она преподает в школе для глухих, – как бежит после работы за елкой, чтобы успеть на репетицию... Как тащится с этим свертком в переполненном метро... И все это – для того, чтобы у нас была своя елка – у нас, у «Альбы».
– Понимаешь, у нас ведь теперь свое здание. – Зара обвела рукой зал. – Первое Рождество в новом здании... Мне хотелось, чтобы было как дома. Это ведь тоже наш дом... в какой-то степени.
Я увидела ее счастливое лицо, спутанные волосы – она так и не успела привести себя в порядок, – ее сконфуженную улыбку, и почувствовала, как на глаза наворачиваются непрошеные слезы.
– Ух ты! – в дверях показался тенор-саксофонист Дэн. – Ты смотри, елка!
– Дэн, – обернулась я к нему, – водички надо бы... Там ведро есть, в коридоре...
– Сей момент, – Дэн вновь исчез.
Постепенно возвращались в зал остальные. Кто-то улыбался, кто-то отпускал шуточки – впрочем, вполне беззлобные. Эндрю громко фыркнул и, усевшись, извлек из своего тромбона дурашливый грубый звук.
– Урод, – сказала Иман, побледнев от ярости.
Дэн принес ведро с водой, и мы втроем пристроили туда елку. Голая и до сих пор немножко примятая, она выглядела не очень празднично, но мне почему-то хотелось смотреть на нее.
***
Репетиция наконец закончилась, и все засуетились – как обычно, всем хотелось попасть домой пораньше, тем более что на улице уже совсем стемнело, а дома ждут предпраздничные дела. Лишь Зара не торопилась и, упаковав кларнет, вернулась к своей елке. Иман, по обыкновению, ходила по залу, выравнивая стулья и пульты и собирая мусор. Несколько ребят во главе с Дэном что-то прокричали нам из коридора, и вскоре зал почти опустел.
Зара сидела на корточках возле елки, вынимая из лежащей на полу коробочки игрушки. Я присела рядом. Елка одуряюще пахла. Я осторожно перебирала маленькие смешные игрушки и вспоминала события этого дня.
– Зара, зачем все-таки все это? Рождество – семейный праздник. И потом, видишь, они же все убежали по домам. Разве им это нужно? Мне бы тоже хотелось считать, что «Альба» – одна семья, но это не так. И у нас есть всякие... дураки.
За моей спиной Иман злобно загрохотала стулом.
– Может быть, – вздохнула Зара. – Но знаешь, мы вчера играли “Three Ships Suite”, и мне все время казалось, что мы играем как-то не так. То есть играем не фальшиво, но как-то... ненатурально, что-ли. Неискренне. А потом я вдруг поняла: ведь мы играем рождественскую пьесу, совсем не думая о Рождестве. Ну конечно: на улице дождь, у всех дома куча дел – эти последние дни такие нервозные... А сегодня пришла на работу – и как осенило. У нас в классе тоже елка, большая, красивая...
Я вдруг обнаружила, что, слушая Зару, машинально подаю ей игрушки, а она развешивает их. Иман уже вешала игрушки с другой стороны. Елка волшебным образом преображалась, расправляя ветви и окутывая нас густым смолистым ароматом.
Внезапно из коридора донесся топот. Мы вздрогнули: Зара забыла закрыться на ключ.
Дверь распахнулась, и появились наши ребята под предводительством Дэна.
– Эй! – возмутился предводитель.– Вы почему без нас-то украшаете?
– Так вы же домой ушли!
– Ну здрасьте! Мы же вам крикнули, что сейчас вернемся! Мы сбегали к Терри домой, инструменты кинули, еды взяли – долго же сидеть! Боб хотел еще тут на стенке нарисовать что-нибудь. Да, и вот еще сахар – в воду положить. Вы елок, что ли, никогда не ставили? Эх, вы!..
Заскрипели стулья, аккуратно составленные было в ряд, замельтешили руки, протягивающие друг другу бутерброды, кисточки с красками, гирлянды. Зара закрывала ведро с елкой заботливо принесенной кем-то из ребят белой тканью. Дэн закреплял на верхушке большую ярко-вишневую звезду и веселился:
– Ты смотри-ка, а цвета-то – наши! Наша елка!
Я взяла из коробки последнюю игрушку. Это была забавная белая птичка с ярко-голубыми глазками. Один из них немного стерся, и было похоже, что птичка подмигивает. Я бережно держала ее на ладони, и мне казалось, что в руках у меня – хрупкое счастье.
Потом я повесила ее на елку.
Карт-бланш
Родинка
Наверное, мне стоило подумать раньше — еще до того, как выскочить из здания репетиционной базы под нависшее небо, с головой нырнув в сырой, остро пахнущий воздух; до того, как ливень обрушился на меня, застав посередине дороги к метро — и, конечно, до того, как Питер Хьюз, высунувшись из дверей аптеки, схватил меня за руку и втащил в маленькое, теплое, пропахшее лекарствами помещение.
Возможно, все было бы иначе.
Глухой стук захлопнувшейся двери и звон колокольчика вмиг разделили нас, разорвав иллюзию нечаянной близости. Он отпустил мою руку, я шагнула назад и отвернулась к витрине, глядя на зыбкую пелену дождя, в которую была завернута потемневшая пустынная улица.
— Ты тоже забыла зонтик, — сказал Питер.
Это «тоже» очертило вокруг нас магический круг и словно вновь притянуло друг к другу. Я осмелилась повернуть голову и посмотреть на него.
Питер Хьюз — первая валторна, киноман, умница и сноб — прислонил к стене все свои шесть с лишним футов росту и наблюдал за дождем. Я вдруг с досадой подумала, что не поблагодарила его за убежище. Делать это сейчас было бы уже глупо.
Сердце стучало в висках, отсчитывая подаренные дождем минуты. Они тихо и необратимо падали, как капли в клепсидре . Но, судя по темноте за витриной и пузырящейся лужице на мостовой, моя клепсидра была еще полна.
«Ты дурочка, — шептала я себе. — Такого случая больше не повторится…».
— Слушай, — вдруг заговорил Питер, — а что за девчонка приходила с тобой во вторник? Вы так похожи…
— Камилла? Моя сестра.
— Симпатичная, — задумчиво сказал он, обращаясь к витрине.
«Симпатичная, — услужливым эхом повторило сознание. — Похожа на тебя…».
Я поспешно прижала предательски пылающую щеку к холодному стеклу и уперлась взглядом в шкафчик с лекарствами от простуды.
— Вы так похожи, — зачем-то повторил Питер. — Она тоже тромбонистка?
Даже не глядя на него, я поняла, что он улыбнулся. Может быть, даже подмигнул. Хотя зачем бы он стал подмигивать моему затылку?
Оторвав щеку от стекла, я нарисовала пальцем снежинку на запотевшем от дыхания пятачке и сказала:
— Нет, она не тромбонистка.
— Почему? — странно спросил Питер.
Я посмотрела на свое отражение в витрине. Мысленно дорисовала кокетливую челку на лбу, длинную косу, перекинутую через плечо, и искорки в глубине глаз.
Мне не хотелось говорить о Камилле.
— У нее родинка над губой, — ответила я и перечеркнула пальцем портрет на стекле.
В пахнущем лекарствами воздухе повисло удивленное молчание, сменившееся затем молчанием скучающим. Питер полурассеянно водил взглядом по полкам с лекарствами. Я лихорадочно придумывала тему для разговора.
— Я знал парня, — вдруг заговорил он, не отрывая взгляда от одной из полок, — у которого была такая родинка. При этом он безумно хотел играть на валторне. Мы… мы с ним вместе учились, — прибавил он доверительно, обратив наконец лицо ко мне. Я кивнула, пытаясь оправдать доверие. — Так вот, он мечтал о валторне, а ему достался фагот. Из-за родинки — она была слишком большой. А он, понимаешь, не мог выразить себя с помощью другого инструмента. Он пошел к врачу с просьбой удалить родинку, — Питер вновь скользнул глазами по полкам с лекарствами, словно ища поддержки. — Но врач отказался, объяснив, что это может спровоцировать рак.
Я сглотнула. Питер смотрел прямо на меня. Его очки с тонированными стеклами были похожи на два аквариума, наполненные голубоватой водой. В каждом из них неподвижно плавал глаз неопределенного холодного цвета.
— Тогда этот парень понял, что не может иначе, — голос Питера упал на целый тон. — Он пошел и сам удалил родинку. Она оказалась злокачественной. Через два месяца он умер от рака.
Последнее слово, безжалостно отчеканенное, монетой упало на пол, и звон заполнил мою голову. Я прижалась лицом к витрине. Клепсидра была пуста. Дождь перестал. Но капли продолжали сползать по стеклу — теперь уже с внутренней его стороны.
***
— Но этого не может быть! — темные глаза под густой челкой удивленно расширились. — Я точно знаю! Если родинка злокачественная, то врач просто обязан ее удалить! Я знаю это потому, что врач смотрел мою и нашел, что с ней все в порядке…
Мы сидели на кухне. За окном окончательно стемнело.
— Кэм, — медленно сказала я, — поклянись, что ты не врешь.
— Клянусь, — тряхнула челкой сестра.
Монета, два часа назад упавшая на пол аптеки, оказалась фальшивой.
На следующий день, войдя в репетиционный зал, я сразу отыскала взглядом высокую худую фигуру. Поставив футляр с тромбоном около своего стула, я подошла к Питеру.
— Привет.
— Привет, — он посмотрел на меня свысока, что, впрочем, было естественно при футе разницы в росте.
— Скажи, почему ты обманул меня вчера? Зачем сочинил эту историю про родинку?
Он быстрым, как у змеи, движением языка облизнул губы. Над верхней губой отчетливо виднелись редкие темные усики. Они ему не шли.
— Надо же было чем-то развлечься, пока дождь не кончится.
Его глаза, явно скучая, смотрели на меня из своих аквариумов.
— А вообще-то, меня просто достали жрецы от музыки, которые ставят ее на первое место в жизни. Строят из себя монахов с горящими глазами… Вот вроде тебя. Так и хочется их проучить.
Питер Хьюз — первая валторна, киноман, сноб и циник — картинно подавил зевок, сел и, открыв футляр, начал собирать инструмент.
Руки Эшера
Свет дважды мигнул и погас. Из темноты выплыла обширная фигура, поймала отблеск из окна значком на форменной фуражке и провозгласила:
– Ваш билет, пожалуйста!
Сморщившийся на самом дне моего кармашка, билет дразняще шуршал, словно был заодно с циклопоподобным контролером, который, пыхтя, буравил меня лучом света из звездочки на лбу; хотя мне тут же пришла в голову другая идея: возможно, этот бренный кусок бумажки просто знает, что его ждет, и надеется избежать судьбы?..
– У вас есть билет? – вновь воззвал циклоп с нехорошими модуляциями в голосе.
Неуклюжие пальцы наконец-то ухватили спасательный квадратик. Хищно лязгнули стальные челюсти компостера, и утративший невинность билет вернулся ко мне.
Плафон на потолке задрожал розовым и вновь вспыхнул. Я поднесла билет к глазам и посмотрела в маленькое круглое окошко на удаляющуюся тяжелой поступью спину контролера.
***
Самая безликая и бесцветная из всех существующих теней деликатно легла на тетрадь, сделав страницы серыми.
– Морин, милая, – прошелестел мистер Тенсли, – то, что ты написала, довольно неплохо, но я должен обратить твое внимание на…
Морин – двадцать лет, гладко зачесанные назад волосы цвета карамели, ясное лицо и изящные очки в форме крыльев бабочки – перестала дирижировать в воздухе авторучкой. Полсекунды назад она безуспешно складывала анаграммы из имени любимого человека, чья светлая голова была достойна венка сонетов, и уж точно не тех анемичных цветов, которые вырастали в классе мистера Тенсли.
– Вот здесь, – продолжал он, – и здесь… Конечно, метафоры – это прекрасно, но мне все же представляется излишним подобное нагнетание атмосферы. Сравнение компостера с пастью животного выглядит нарочитым и, по большому счету, ничего не дает читателю, как и излишняя, кхм, натуралистичность…
Распластав тетрадь на столе, мистер Тенсли водил по странице старомодной перьевой ручкой с красными чернилами, подчеркивая то тут, то там.
– И эти модернистские приемы, Морин…
Можно было бы сказать, что мистер Тенсли использует слово «модернистский» как ругательство, подумала Морин, не будь он таким стерильно-вежливым.
Склонив голову, девушка смотрела, как зажатая в длинных белых пальцах ручка рвет острым пером вены ее рассказа, обескровливая его.
Большая алая капля упала на страницу и расползлась безобразной кляксой.
– Прошу прощения, – сконфуженно забормотал мистер Тенсли, доставая носовой платок и обтирая им перо. Пальцы его тоже стали красными.
– Вы думаете, что вы врач, – услышала свой голос Морин, – что вы вырезаете раковые опухоли из наших сочинений. А вы всего-навсего мясник.
В отличие от забрызганной красным тетрадки, белое и гладкое, словно отутюженное, лицо мистера Тенсли не обрело ни кровинки. Безупречная линия безгубого рта не изменилась, а в эмалевых глазах застыло выражение скорбной решимости.
– Извольте покинуть класс.
***
Отвернувшись к окну, я смотрела, как по соседним рельсам катятся, не отставая от поезда, два блика – голубые, как глаза мистера Тенсли. Вкусное, пленительное слово «эмалевый» оказалось в итоге столь же губительным для описания, как нежнейшее пирожное – для балерины. И как балерина смотрит на роковую отметку, стоя на весах, так и я смотрела сейчас на бесстрастную разлинованную бумагу, покрытую корявыми буквами.
Главное отличие меня от балерины – мою ошибку исправить куда легче.
И все-таки, почему все полезное всегда так невкусно? – думала я, погребая свою претенциозную находку под толстым слоем чернил и вписывая сверху низкокалорийное привычное обозначение цвета. Это все мое пагубное тяготение к тому, что тонко, дрожаще, изогнуто до манерности. Подцепив на кончик ручки очередной образчик такого рода, я испытываю нечто, похожее на азарт (как напряжены и дрожат руки, сжимающие поводья горячей, готовой к скачке лошади). Я связываю найденные образы своими субъективными ассоциациями, строю метафоры на непонятных читателю цитатах и именах, развешивая их по всему рассказу, как фигуры в «Голконде». Мне кажется: я нашла что-то, но стрелка весов – моих собственных весов – бесстрастна, как и любая стрелка.
***
До конца занятий оставалось полчаса, коридор был пуст. В туалете тоже было тихо, хотя колечки дыма, плывущие по воздуху, говорили о присутствии здесь весьма сложной формы жизни.
Во всем университете лишь одно существо женского пола умело пускать такие колечки. И это было не единственным его достоинством.
Одногруппницу Морин Дину можно было назвать юной Фридой Кало от литературы. Правда, живописала она страдания не телесные, а душевные. От матери Дина унаследовала шизофрению, и вся ее жизнь состояла из бездонных депрессий, сменявшихся недолгими, но бурными эмоциональными подъемами. Нерадивая фея-крестная, когда-то неловко воткнувшая девочке острую шпильку прямо в голову (образ, которым Дина чаще всего описывала свою болезнь), загладила вину, наградив ее литературным даром и отчаянным желанием жить. Дина научилась использовать кратковременные подъемы, как серфингист – волну, и, взлетая на ослепительную высоту, описывала то, что видела в бездне.
Писала она потрясающе. Лучшие ее вещи заставляли Морин пристыжено сминать собственные листы.
– Я думала, тебя сегодня нет на занятиях, – сказала Морин.
– А меня и нет, – резонно заметила Дина. Вид у нее и правда был отсутствующий.
Морин умылась холодной водой, слушая, как Дина озвучивает теснившиеся в голове идеи. Она никому их не адресовала, а просто говорила в пространство, словно продолжала пускать колечки дыма.
– Что, если печатать слова в книге разными красками? То есть изначально писать рассказ так… Или даже отдельные буквы… Сколько всего можно было бы передать! Оттенки настроения, разные значения омонимов… Вот тогда слова, звуки действительно начали бы играть…
– А я бы хотела уметь описывать предметы, не называя их. Как Джейн Остин – лунную ночь, – Морин надела очки.
– Это просто, – улыбнулась Дина и подняла голову.
Странно было видеть это: сумасшедший алмаз, небрежно завернутый в какую-то тряпку, – на полу в туалете.
Обтрепавшиеся джинсы и спутанные черные волосы.
Внезапно Морин показалось, что она видит в этих волосах предмет, воткнувшийся Дине в голову.
Это был шип терновника.
***
Удивительно, какой важной может оказаться одна маленькая и, казалось бы, досадная случайность. Паста в ручке закончилась в самый неподходящий момент, зато на самом дне сумки отыскался замечательный, трогательно изгрызенный с одного конца зеленый карандаш, который я была готова расцеловать за идею. Мне показалось, что монолог Дины о литературе сделает образ более конкретным и ясным.
На самом деле, я бы не согласилась с Диной. Мы можем раскрасить лишь видимую оболочку слов, но, по большому счету, страница с напечатанным текстом имеет мало отношения к литературному произведению. Рассказ, роман, стихотворение – это ведь определенным образом организованные и выраженные вербально авторские мысли. Что станет с музыкальной пьесой, если мы сожжем ноты? Ничего – если, конечно, кто-то успел ее запомнить. Разве стихотворение в этом смысле отличается от музыки? Его можно читать вслух, и то, в какие цвета были окрашены слова на странице, утрачивает значение. Следовательно, оно не имело значения и раньше.
Хотя не все так просто, вспомнила я кэрролловские фигурные стихи. И все-таки литературное произведение – это не плоскость, как сама страница. Оно объемно, многомерно, его можно вертеть, играть с ним, разглядывать с разных сторон. В этом виде искусства столько возможностей, но для этого нужно лишь…
***
Вот что мне было нужно! – поняла Морин, толкнув дверь университетского здания и вдохнув теплый вечерний воздух. Как хорошо! «Будто окунаешься», – вспомнила она и рассмеялась от радости. Сможет ли кто-то так вспомнить ее собственные строчки? Ну хоть одну. Это было бы настоящей наградой.
Вот когда начинают рождаться слова! В такт шагам, в такт порывам ветра. Морин пошла пешком до станции, чтобы «нашагать» рассказ. Ей не очень нравилось то, что она написала раньше. Кому нужны рассуждения о природе литературы? Кому интересно читать о том, как именно приходят в голову образы, диалоги, метафоры? Кого привлечет персонаж, едущий в электричке и описывающий зеленым карандашом другой персонаж, тоже, в свою очередь, что-то пишущий? Это походило на пугающе бесконечный коридор, который виден в зеркале, обращенном к другому зеркалу.
Солнце садилось в парк и брызгало сквозь прутья ограды. Не сбавляя шага, Морин зажмурилась – ощутить пульсирование света. Чтобы не сбиться с дороги, она вытянула руку и сыграла глиссандо на прутьях. Шершавые, нагретые солнцем неподатливые струны зазвучали в ее голове, одновременно вспыхивая красным во мраке.
Внезапно ограда кончилась, глиссандо оборвалось на высокой ноте взвизгнувшей машины – Морин едва успела увернуться, душа ушла в пятки от страха – не за себя, за рассказ! Едва достигнув спасительного тротуара, выудила из сумки телефонную гарнитуру, надела ее, словно сбрую, включила диктофон на запись и зашагала, бормоча себе под нос.
***
Музыка в наушниках, кружка с горячим чаем и компьютер на столе – наконец-то дома. Прыгающие буквы послушно перекочевывают из тетрадки на экран монитора, преображаясь, складываясь в ровненькие строчки, и казавшийся неумелым текст вдруг становится внушительным, важным, настоящим – «как в книжке». Может, я не разглядела в полумраке вагона, и рассказ на самом деле хорош? Убаюканная осознанием своей значительности, глажу босой ногой Ньютона, спящего под столом. Вот это же место явно удалось! И это, и это – вожу курсором по строчкам, выделяя для наглядности желтым.
Стоп! Как я могла попасть в собственный капкан? Не я ли писала о том, что внешняя оболочка слов ничего не значит? Не глупо ли считать, что тщательно отформатированный в текстовом редакторе рассказ лучше того, что был написан заикающейся ручкой или цветным карандашом в тетради?
И как я могла хотя бы на минуту подумать, что все это – действительно хорошо?..
Из прихожей раздался какой-то звук, и Ньютон с несвойственной ему прытью выдернул свое массивное лохматое туловище из-под стола.
– Ньютон, прекрати. Это, наверное, на лестнице…
Я все-таки встала, чтобы убедиться, что никого нет, и успокоить собаку.
Распахнув дверь в прихожую, я увидела знакомое лицо – гладко зачесанные назад волосы цвета карамели и очки в форме крыльев бабочки.
– Ньютон, дурачок, здесь никого нет. Я же говорила.
Бросив последний взгляд в зеркало, я закрыла дверь.