Гейша
Некий господин несколько лет довольствовался гейшей, которая обладала многими достоинствами и тем самым удерживала его от поиска других девушек для приятного препровождения времени. Он часто хвалил ее перед друзьями за послушание, нетребовательность, покорность воле господина и всегда охотное любострастие. А также за веселый задорный нрав. Он даже подумывал, уж не жениться ли ему на ней, коль скоро время не вносит в его жизнь никаких других впечатлений сердца, а только тикает и тикает и отяжеляет на подъем его тело и душу зрелого мужчины, оставившего давно позади все легковесные очарования юности. И так он несколько лет еще к тому думал и думал, пока однажды у него неожиданно не начала нестерпимо чесаться голова, и волосы жирными клочками не полезли из нее, падая на кимоно, на травяной ковер по пути его следования под цветущими, также роняющими свои прекрасные лепестки, сливами, прямо в стоящую перед ним тарелку, пока он не сделался абсолютно лыс.
— Как ты наверно презираешь теперь меня, и тебе неприятно проводить время и быть на виду с такой уродиной, как я, — говорил он гейше, но она ласково поглаживала ему мышцы как раз в тех особенных местах, которые знала только она, и отвечала:
— Что вы, мой господин, только убедитесь теперь, есть ли на свете более верная подруга, и я обещаю, что и впредь никогда не принесу вам никаких разочарований.
От сердца у него отступала горечь при таких ее словах, и он забывал на сколько-то времени, как обделила его судьба. Однажды она, прислуживая ему с немногими оставшимися теперь у него друзьями, услышала, как один из них сказал ее господину:
— Уж теперь-то тебе не пристало медлить с женитьбой, а то стрясется еще какая беда, и останешься вообще без потомства.
Господин ее задумчиво и грустно покачал головой на эти слова, и лицо его приняло горькое, наприязненное выражение, так что гейше пришлось приложить всё своё искусство в тот день, чтобы разогнать морщины на его голом лбу.
И правда, через какое-то время у него открылись нестерпимые желудочные колики, он решил, что так именно и отдают богу душу, и призвал лучшего врача из Киото, который пользовал еще его родителей и помнил семью. Несколько месяцев пришлось приходить ему в себя, и все это время гейша за ним ухаживала с терпением и нежностью, на какую и настоящая-то жена, верно, не всякая способна, думал господин, и снова ему пришло на ум, что видно так уж непоправимо сложилось все в его жизни, и ничего не остается как жениться на гейше.
Но едва он оправился от болезни, как один друг пригласил его к себе на праздник по случаю столетия от начала эпохи Мейдзи, в которую его семья и завоевала свое нынешнее положение в обществе, и там ему представили девушку-невесту, при виде которой он и думать забыл о гейше. Она была так молода, что казалась бессмертной, а гейша, которую он привык видеть ежедневно в течение пятнадцати лет, уже пожелтела и увядала на глазах, как декабрьская мушмула. Родителей девушки он вполне устраивал как жених, ибо они были заинтересованы в расширении своего предприятия на землях его уезда, так что вернувшись домой господин объявил, что наконец-то женится, и теперь уже ничто не помешает ему раз и навсегда покончить со своим унылым существованием.
На следующий день его нашли в водоеме у гейзера, где вечерами он любил подолгу сидеть, выпив сакэ, чтобы стряхнуть с себя усталость, со старинным кинжалом в спине. Никому даже в голову не приходило, кто бы мог совершить такое злодейство.
На почте
Известный писатель сидел за круглым столом маленькой деревенской почты и с любопытством разглядывал присутствующих. Он отламывал у себя в кармане куски от только что купленной мягкой, холодной булки и поедал их один за другим, испытывая удовольствие от своего равнодушия к тому, как это выглядит со стороны, и от вкуса сдобного теста. Постепенно он смог отвлечься от натюрморта с борщом, парящего в воздухе, и сосредоточился на проникновении за видимую оболочку толстого беспечного мальчика с совсем-таки глупой физиономией. Когда с мальчишкой было покончено, глаза писателя, мимолетно скользнув по мягкой шерсти какого-то старушечьего платка, скосились на девушку у стола с бумагой, и он повернул вслед за своим взглядом голову — чтобы избавиться от рези в глазах, простывших на морозе.
Он бы охотно использовал такой образ и наверно использует, если вообще что-нибудь попытается сделать из этой деревянными квадратами в жестком снегу деревни, из этой почты с щербатой горячей стенкой, пробирающей до замерзшего живота, и с этакой девушкой.
Лет ей тридцать. Большими обветренными руками оборачивает она несколько детских книжек бумагой, как копны вяжет — старательно готовит бандероль. Можно будет увидеть адрес, когда станет писать, но это и неважно — все и так видно. Лицо ее, замкнуто-тупое, сосредоточено на несложном деле, заворачивает книги с напряжением лба и шеи, доходящими до детского идиотизма. Стар клетчатый платок на голове, таких уже давно не носит никто, длинной же шерстяной юбке, доходящей до обгрызенных мышами валенок, могла бы позавидовать любая московская модница. Завернуты рукава большого, не по плечам, ватника, запястья, до белой коросты обветренные, жалостно тонки, жилисты, надорваны венки осклизлыми ведрами с детства, ноги растоптаны десятикилометровыми походами в школу через лес, через вымерзшее скользкое поле. Есть в ее неразвитом лбе роковое упрямство, ковшом горячим пролился в меня взгляд, брошенный бездумно, со всею сосредоточенностью ее радостно-трудной работы.
Выбранную перед тем в окошке открытку долго рассматривает и, вздохнув, пишет на обратной стороне одно или два слова. Взгляд, мгновенно оживший на моем лице, снова жесток и неподвижен. Заклеив бандероль, подходит к стойке и кладет на весы пакет, перегнувшись через барьер. Подперев рукою голову, будто засыпает — пока оформляет важная веснушчатая почтмейстерша ее отправление. Как завидую сну жизни ее здесь, в этих снегах — сну без зависти, без боли. Тоскует, конечно, она по любви, о суженом. Ведь для деревни — старая уже дева, тотчас видно. Но да ладные руки, лицо того самого склада, какое быстро становится родным, запоминается, въедается в душу, успокаивает. Много думал я, отчего это непонятной для нас загадкой было и остается — за что такое человеческое лицо полюбить можно и за что нельзя. И откуда красота его и отвращение. Как странно, что в этом как раз неразвитом лице с морщинками у глаз, с седыми отдельными волосками надо лбом, в лице потерявшей, может быть, надежду на любовь к себе, я вижу то неназванное словом выраженье, какое одно только и служит притягательным магнитом для сердца.
Рука писателя скользнула в карман еще раз, но булка кончилась, и он забыл про нее, наслаждаясь глубокой напряженной туповатостью серых глаз, на него устремленных.
Вернулся в Москву только осенью, проведя в скитаниях и одиночестве долгие полгода. Не мог нарадоваться своему чисто убранному домработницей кабинету. В приятное возбуждение приводили посещения друзей, городские новости. Сам с удовольствием пошел в гости к одному, другому приятелю. Одним словом, нервы успокоились совершенно и душа приобрела ту дивную отвлеченность от собственного раздражения и тоски, какая только и нужна для свободы ума в работе. Выгрузив из рюкзака свои тетрадки и записные книжки на письменный стол, перелистал их, перелистал собравшиеся в его отсутствие журналы, прочитывая кое-какие новинки за интересующими именами. Между прочим, прочел и рассказ молодой писательницы, давно похваленной мысленно за изящество стиля и неглупость, и в рассказе этом дошел до удивительных строк:
“Катя потянулась, отложила книгу. Свет рано было зажигать, и хотелось улицы, вдохнуть мороза, застать остаток дня. Идти же было решительно некуда. Подумав, Катя взяла из шкафа сказки, лежавшие там с тех самых пор, когда она маленькой девочкой приезжая к бабушке, перечитывала и пересматривала их каждое лето. Любила их Катя и теперь, не помня уж ничего, кроме райских яблок на картинке с точечкой завязи на каждом и чьих-то кружевных панталончиков. Повязывая вокруг шеи любимый свой, бабушкин еще, платок, думала Катя о многих своих детских книжках, и как всем и всегда, ей казалось, что нет нынче таких почему-то, и как бы хотелось подарить такую книжку маленькой девочке, какой, она еще не додумала, и пошла на почту. Она вообще любила ходить на почту, знала там всех, как впрочем всех в деревне этой знала она.
Печка чадила, и сидел, устало прислонившись к ней, незнакомец. Красная каемка вокруг намерзшихся глаз могла бы быть неприятной, если бы глаза голубыми были, но они темные. Однако, нет с ним такой маленькой девочки, и, заклеивая уже бандероль, вдруг пожалела Катя, что книжку не перечитала, так и не помнит ничего кроме райских яблок, все — наполовину розовых, хоть распечатывай и забирай назад, к теплому углу с электрическим камином, платок на плечи, но решила все-таки ее отправить девочке совсем неизвестной, такой, как незнакомец у печки, с одного взгляда на которого видна заброшенность давно дома не бывшего человека. И девочка Катей была выбрана наконец. Соседская — толстая, краснощекая, со множеством битых игрушек не подходила, потому что не верила Катя, будто одною незаметной книжкой можно поправить все поломки и вернуть все игрушки к жизни.
Но была девочка другая. Катя не знала этой девочки, но знала ее маму.
Уходя с почты, Катя заметила, что булку свою незнакомец съел, и почти засыпает. Думая, есть ли у него ночлег, чуть было не вернулась от двери, но спокойный взлет его руки из кармана и уверенная складка между бровей ее остановили, и она повернулась лицом к ярко-синему воздуху, сгустившемуся твердому снегу и тут же забыла о незнакомце.”
На юге моей души
Еще суббота и воскресенье хороши возможностью видеть сны.
Ближе к полдню, когда полный провал сна сменяется раскрашенной дремотой, ты живешь часа три иной жизнью — морфической прививкой чувств.
Ты оказался вдруг в родном городе, в Таганроге. Имеешь возможность оглядеть его с высоты птичьего полета и неожиданно убедиться в законченном, только ему одному присущем виде. Сравниваешь его с каким-нибудь чудом архитектурного ансамбля, никогда не виденного тобою, например, с Оксфордом, и убеждаешься в правильном выборе места на земле, где бы ты мог родиться, а затем — получить образование и воспитание.
Ведь ты был так молод — семнадцать лет!
Белые улицы, чистый цвет известняка под граненым светом солнца, многогранники кварталов в двойной теневой обвод — улиц, расцвеченных зеленью акаций по обе стороны седоватых от пыли гладких плит.
Этажи слоятся ярусами в фижмах дикого винограда. Громадные террасы для вальса, витки поржавелых столбцов проглядывают сквозь листья и лиловые граммофончики паутели. Размеры домов чередуются со статью фуги или небывалой по красоте специальной функции.
Венчает сказочный город здание в пятнах света и глубоких прохладных теней — таганрогский радиотехнический институт.
Рио-Таганейро — называют город студенты.
Успокоительные мерные звуки реют рядом, над оранжевыми прямоугольниками кортов среди цветущего гребенщика и белой сирени. По краю площадок на крупнозернистый песок ложатся четкой тенью стрельчатые веточки гледичии, красивые ладони конского каштана.
- Мама! - кричу я во сне, сидя на уютной лавочке в кремовых кашемировых шортах, в высоких шерстяных носках и сухой, пахнущей утюгом майке с английским воротником. - Иди же скорее, пока не заняли площадку!
- У меня нет мячей, - отвечает она.
Я не вижу маму, но она рядом где-то, в своем полотняном платьице выше колен и в полном моем распоряжении. Для меня не существует проблемы партнера — особенно ценю это во сне.
- Есть мячи, совсем новая тройка. Идем же...
На корте рядом с нашим с удивлением узнаю нынешнего своего начальника лаборатории. Оказывается, не такой уж он худой, и с радостным подъемом говорю ему о неправильном движении локтя при подаче; показываю правильное, можно сказать, совершенное движение с вылетом вперед руки, “задней” ноги и всего тела за ними.
На круглых скамьях ярусами сидят люди, я ношусь по корту в уже мокрой холодящей майке и одновременно слушаю не то лекцию, не то музыку... В стороне, на садовой скамейке, сидит высокий худощавый человек в длинном пальто и в шляпе, с дореволюционной тростью в руке. Его всегда знобит, даже на солнце. Особенно на солнце. Лицо из моего сна. Лицо из всех моих снов, кажется...
После окончательного пробуждения стараешься оградить себя от смены впечатлений — от яркого окна, от разговоров. Стараешься удержать действие прививки — маму, лет мячиков, неуловимый секрет гармонической красоты города, приснившегося тебе, из любого уголка которого видно сверкание чешуйчатого ослепительного моря — между домами, деревьями, столиками уличного кафе, между зубчатыми арлекинами тентов, натянутых над столами.
Но разговоры и яркое окно мало помалу берут свое, атмосфера сна улетучивается. И тут же морозное окно начинает тускнеть, давая понятие о прошедшем розово-снежном прозрачном дне с узкими и прямыми столбами дымов; в открытую форточку залетает мороз, гомон детворы со двора; когда-то и он мне еще приснится?
Лавочник
Она была серой, тусклой, годы шли, а ничего не происходило, не менялось. Училище — там были одни девочки, у кого-то из них были похождения, слёзы, безумия, у кого-то, как и у неё, только бедные родители, семейные скандалы, или вообще отец-пьяница, новый джемпер — целое событие, на которое возлагались такие надежды, такие ожидания, а потом он приедался, и требовался новый — для новых надежд и ожиданий, а как на него наскрести? Или джинсы — то они должны быть узкие, и еле в них влазишь, то расклешенные, расшибаешься в лепешку, записываешь без устали адреса секонд-хендов, а там всё — безумное late, и даже теперь, когда дожила, наконец, до зарплаты, то что это за зарплата? — у воспитательницы детского сада, куда вообще приходят одни женатики, за детьми, иногда приезжают на автомобилях, стареньких жигулях или подержанных иномарках, и она смотрит с грустью, как они, не взглянув на нее, хватают за руку своего малыша и начинают его торопить куда-то, в свою дальнейшую счастливую семейную жизнь. Надо было срочно что-то менять, давать жизни какое-то решительное сражение, и она несколько месяцев готовилась к нему: покрасила волосы, приобрела (всё там же) короткую кожаную юбку, явно из семидесятых, но вполне сходила за современную, особенно, если учесть, что мужчины, в принципе, не способны вникать в детали, это она замечает за ними, когда они надевают на своих малышей куртки вверх подкладкой, а когда она — мягко — пытается им помочь, говорят: “Теперь такие стали вещи, внутри лучше, чем снаружи”. Несколько месяцев она копила деньги на свой план, и наконец, в этой самой кожаной юбке и коротком приталенном, очень открытом топе отправилась в ночной клуб, так, поскромнее и подешевле, у себя в округе, можно сказать, просто ночное кафе с музыкой. И сразу же, буквально часа не прошло, заметила на себе взгляд небольшого черноволосого парня в черной куртке, разумеется, из приезжих, или осевших уже здесь пришлых, но не кавказца, скорее, среднеазиата или татарина, судя по узкому удлиненному разрезу глаз и узкому же немного скуластому лицу с удивительно утонченными чертами. Она слегка улыбнулась краешком губ, польщенная его вниманием, и он моментально оказался рядом с нею у стойки бара, где она потягивала через соломинку коктейль, вернее, скорее делала вид, что потягивает, чтобы растянуть как только можно своё законное право на пребывание на круглом обтянутом красным дерматином стульчике перед стойкой. Слово за слово — “как зовут”, “вы здесь живёте”, “а вы откуда приехали” — и они пошли танцевать, так, просто переминаться с ноги на ногу под музыку, с правом иногда коснуться её талии или плеча. Эти прикосновения, странно, вызывали у нее неприязненный озноб, но она напомнила себе, сколько лет томилась и изнемогала её душа в мечтах сначала — в детстве, сказки и всякие книжки — о принце, потом — о безумно влюблённом мальчике, с цветами ожидающем на пеерекрёстке, потом — хотя бы о ком-то, кто бы заинтересовался ею и сделал бы шаг ей навстречу, а уж она бы не замедлила открыть ему свои объятия. И потому эти странно-чужие, хоть милицию вызывай, прикосновения холодных и немного потных рук лавочника — оказалось, у него зеленной прилавок на местном рынке — приходилось терпеть и улыбаться ему, хотя улыбка, ощущала она изнутри, получалась жалкой. Потом он повёз её к себе — она страшно боялась, что окажется в притоне или вообще её убьют, но к ней домой было невозможно: там мать и младшая сестра, такая же невезучая, как и она, одиночница, да и за что её убивать — у неё ни денег, ни золота, и она поехала. Вся эта поцелуйно-постельная процедура оказалась неприятной, почти омерзительной, как посещение гинеколога, но она всё вытерпела ради своей изболевшейся и изголодавшейся души: и кисловатый желудочный запах изо рта, пробивающийся сквозь “орбит”, и потеющее скользкое тело, от которого всё время хотелось отстраниться, и эти холодные, как льдинки, руки с тонкими изящными и противными пальцами. Он же, наоборот, говорил ей всё время немыслимые комплименты, особенно его потрясло, что она оказалась девушкой, — то есть то как раз, что она считала самой стыдной частью своей жизни, и он сказал, что осыпал бы её розами, если б не ночь, и осыпал зелёными бумажками долларов, которые, странно, не вызвали у неё никаких эмоций, даже не возникло желания собрать их хотя бы с пола и из-под кровати, чтобы не затерялись. Вытерпев всё, она со слабой вымученной улыбкой рассказала ему, как найти садик, в котором она работает, и на следующий же день он подъехал к концу её смены, к семи вечера, на той же черной машине, при виде которой у сотрудниц выкатились глаза. Она сказала, что не выспалась и чувствует себя очень слабой, будто месяц лежала в больнице, на что он отреагировал бесподобно: засмеялся и нежно погладил её по волосам, сказав, что сегодня они поедут ужинать в ресторан, а потом отвёз её домой, по дороге купив у метро букет красных роз, и она понадеялась, что привыкнет и к его рукам, и к запаху его куртки и даже пота. Утончённость своих черт он объяснил тем, что они арийская раса (он был из Таджикии), и домой она приглашать его не стала, не хотелось показывать беззубую мать и угрюмую мутноглазую сестру с бледным, как тесто, лицом.
В следующий раз они договорились встретиться в воскресенье, в том же самом баре, где познакомились, и он сказал, что преподнесёт ей сюрприз. Она мучительно соображала, что ей теперь надеть — и решила пойти в том же топе и кожаной юбке: в конце концов, в прошлый раз она была после работы, и этим объяснялся (должен же он понимать такие вещи) тот скромный вид, в котором она была с ним в ресторане: простая джинсовая юбка и бежевый джемпер.
Когда она подошла к ночному кафе, где назначено было свидание, у входа толкались люди и стояла милицейская машина: кого-то убили прямо на улице, и когда она взглянула на труп — мельком, не хотелось портить себе настроение, она узнала сначала куртку, потом подошла ближе и рассмотрела утончённые черты бледного, как зимняя луна, лица; он лежал, съежившись, как ребёнок, которому больно, тело заголилось на пояснице и ей показалось, что она узнаёт исходящий от него лёгкий кисловатый запах, смешавшийся с запахом мочи, и тонкие холодные, как сосульки, пальцы, неестественно скрюченные, были перепачканы кровью, вытекавшей из-под бледного, худого, чахлого тела, бывшего ещё два дня назад таким подвижным, гибким, нервным. В душе у неё воцарилась странная пустота, совершенно не похожая на все былые страдания уже прошедшей — она вдруг как-то ясно это осознала — молодости.
“Высочайшая глубина”
Снился город. Назывался Рязань — во сне всё известно, как на духу, ни надписи, ни карты, просто Рязань, и всё. Как Якобу Бёме известно, например, чем Люцифер боролся против Бога — ибо телом своим он не мог бы этого сделать. Известно, и всё. Потому что дух, рождаемый в средоточии сердца из всех семи источных духов, он качествует совместно с Богом, как единое существо, и нет никакого разделения. Так и я знала, что Рязань. Троллейбус плавно очерчивал большую дугу по широкой улице, но и не особенно широкой — как раз приятной для восприятия человека, обсаженной густыми деревьями, солнечными и старыми в то же время. Такое уличное лукоморье — внизу синяя, врубелевский колорит, водная пропасть, метра на три спуститься с улицы по пологому лугу. Пахло магнолией. Вокруг — ни души. Только я и моё прошлое. И я не пойму, преследует оно меня или убегает прочь. Фигура высокая, в серебристо-пепельном, с разлетающимися полами, шлейфами, рукавами, то ли весёлая, то ли плачет. Но шляпа очень сильно набок — пол-лица не видно. Но и другая половина, которую видно, — не ахти как проглядна. Совсем даже непроглядна скорее, хотя совсем даже и не темень, а свет, яростный свет, и такой запах магнолии — душит, но не умертвляя, а с ума сводя, такое прошлое.
Женщина с прошлым — это, знаете ли, не для слабонервных. Мощный требуется дух, Господь Бог тут требуется, ибо Святой Дух Божий есть вся полнота, а дух тела только часть, которая проникает через всю полноту.
И парус — да, был, конечно, в море парус. Но! Не знаю, почему вы думаете, что это проза — жизнь это проза. Это была не проза, это были стихи. Со всеми вытекающими отсюда последствиями: боль, холод, солёное, тёплое, терпкое. Когда же терпкое качество, как отец, образует слово или сына или духа, то он стоит пленённый в средоточии сердца - - - если он приятен огню, то огонь пропускает молнию - - - сквозь сладкую воду, где воспринимает её любовь, и поднимается с нею в терпкое качество.
Когда же молния с любовью снова возвращается в терпкое качество, вместе с новорожденным духом или волею, то терпкое качество радуется - - - само по себе радуется, вы тут ни при чём, а я - - - звук схватывает дух и исходит вместе с ним к устам, к глазам, к ушам и к носу, и выполняет всё, что постановлено на совете семи духов - - - однако, повторяю, вокруг было пусто, ни единой души.
Первоначальное желание таится в окружности сердца, в совете семи духов, и такового сыночка или духа посылаете вы в Бога.
Но в море была налита синяя врубелевская темнота, и парус белел.
Со всеми вытекающими отсюда последствиями: боль, холод, солёное, тёплое, терпкое — и кровь — конечно, кровь, кровь — это и есть Люцифер в теле.
Поэтому женщина с прошлым по силам только Богу - - - которого она себе в состоянии придумать - - - и прожить ещё столько жизни - - - сколько способна увидеть во сне.
Может быть, пора придумать себе нового Бога?
Он — тяжёлый инвалид в ортопедической обуви. Он вездесущ, но плохо различает то, что творится вокруг него. Ему нет никакого дела до того, жива ты или умираешь — у Бога всего много — это в твоём сне пусто, ни души вокруг. Ему всё равно и это. Ему всё равно всё — не всё равно тебе, только одной тебе. Всем всё равно. Все убивают всех — как и Бог.
Но почему же тогда и зачем так терпко пахнет магнолией? И сон ли это вообще — разве во сне можно думать — разве в Рязани было когда-нибудь синее врубелевское море — разве мысли это не сон?
Ююю
Ночь. Или вечер – поздний вечер, когда все уже спят. Или почти все? Все, по крайней мере, нормальные, здоровые, трудящиеся днём люди. Снег. На улице идёт снег. Это пьеса… Всего лишь пьеса. Одноактная пьеса. В снежном свете. Двое в снежном свете. Они почти не видят друг друга, не очень-то хорошо видят друг друга – довольно темно, только снег отсвечивает в окно и фонари, фонари за окном. Они не знакомы. Случайно вышли одновременно – покурить, в коридор или на лестничную площадку, какая разница? Неважно, откуда они вышли. Также неважно, куда они уйдут отсюда – домой, в театр после антракта, на своё рабочее место, в больничную палату, в одиночество, в смерть. Они вышли покурить и разговаривают, вот и всё. Всё, собственно, что есть интересного на свете – двое вышли покурить и разговаривают. Остальное – беготня, суета, повышение производительности труда, добывание денег, трата денег, переживания из-за неудачной любви, из-за больного ребёнка, из-за умирающих родителей, из-за неровной покраски во время ремонта чего бы то ни было, а они, видите ли, хотят, чтобы все мы бросили ещё и курить.
Вообще-то, её не обязательно ставить. И даже не обязательно писать, но почему-то она пишется, и всё тут: на часах шесть, кажется, утра, в декабре такая темень, что не разберёшь, голова поднимается с подушки, и вот пожалуйста: пьеса. В снежном свете. Почему-то двое. Почему двое? Зачем нужны обязательно двое? Что за напасть такая – двое! Вообще, жизнь – это пьеса. Разве для такого дела нужны двое? – Тут разве не нужно целое человечество, весь земной шар? И ангелы впридачу. И Отец, и Сын, и Дух Святой. Разве такую тьма-тьмущую народа, света, тьмы – в мыслях, в сердцах, в побуждениях – поместишь на сцене? А тут – двое! Вышли, видите ли, покурить. Откуда вышли, зачем – ничего такого неизвестно. Вот вам и пьеса. Какое у неё может быть действие? Какой сюжет? – Когда всё всем заранее известно: покурят, поговорят, да и разойдутся, что тут ещё может быть? А уж куда – так это какая разница?
Тейм
Его звали Теймураз. Он мне очень нравился. Больше нравился, чем муж, который остался в том городе, откуда я сюда, в Ленинград, приехала учиться, и уж гораздо больше, чем мой здешний мальчик, с другого факультета, который волнующе умирал от любви и которому я не объявила ещё, что замужем: повода не находилось. Называть его приходилось Теймураз Хазбибулатович – он был аспирант и вёл у нас практические занятия по усилителям сверхвысоких частот. Я чувствовала, хотя это и было совершенно недоказуемо, что от его внимания я также не ускользаю. Более того, в лаборатории все стенды были словно бы в некоем поле, существовавшим между нами. Если бы кто-нибудь дотумкал это неясной мне природы поле фиксировать, на стендах мигали бы лампочки.
Но вопрос наукой игнорировался, и жизнь, моя студенческая жизнь текла своим чередом: утром я просыпала по установившейся к четвёртому курсу неотменимой уже привычке первую пару, чего мой юный поклонник с соседнего факультета никогда себе не позволял (он был отличник с довольно честолюбивыми видами на будущее), и шла в буфет общежития. Туда он мог прибежать из главного корпуса даже рекордным спринтерским бегом только на большой перемене, и завтракала я более или менее спокойно, меланхолично размышляя о довольно отвлечённых предметах: о природе экспрессии цвета на полотнах Матисса, о волшебных палевых тонах колеблющейся воды Альфреда Сислея и обо всём подобном.
Матисс мне нравился, ничего не могу сказать. Сразу понравился, как только я его увидела впервые в Эрмитаже. Но при этом мне было вполне достаточно его картин. И чем больше, тем лучше, разумеется. То есть, я имею в виду, у меня даже мысли не возникало о том, как он там может выглядеть, какого он был роста и какой у него был цвет волос и глаз. Да хоть бы и вообще их не было. Волос, конечно – глаза ему были нужны. Обязательно. Но я, признаться, даже и об этом не думала. Он для меня существовал только в виде настурций. Или танцующих красных фигур. Зато Альфред Сислей… Альфред Сислей… стоило одному только этому имени всплыть в памяти, совершенно порой непроизвольно, – и я погружалась в беспредельность состояния, или пространства, уж не знаю, как это и назвать, где даже сводящая меня с ума ноздреватая земля ветренного дня в Венё и золотисто-розовый воздух Лувьесьена – дематериализовывались, и оставалось только бесконечное восхищение… именем? Лицом? – уж как выглядел Альфред Сислей, желательно было знать во всех подробностях, в каждую минуту его жизни, но знать я этого пока что не знала, не получалось как-то проведать – а значит, душой – бесконечное-то восхищение? Вообще всем, всё это состояние или пространство наполнялось мягким нежным очарованием, восторгом перед Природой – или Законом существования, порождающим в конце концов, начиная от взрывов газообразных частиц и расширяющихся, разбегающихся чисто химических вселенных путём бесконечного развития существо, имя которому Альфред Сислей… Пожалуй, малышу с радиофака, так очаровательно влюблённому в меня, чтобы поселиться раз навсегда в моём сердце, необходимо было бы быть Альфредом Сислеем. Да, наверно, так. Что-то в этом роде.
При этом я отдавала себе явственный отчёт, что Тейм (в интимных глубинах души он, если его образ и выявлялся на вербальном уровне, то мелькал в этом молнистом сочетании звуков, не мне, кстати, принадлежащей кодовой комбинации, а влюблённому в меня малышу: ещё одна непостижная тайна природы – я и словом никогда о нём не обмолвилась, малыш же сам яростно его заприметил среди многочисленного преподавательского состава, при том что у них на курсе он как раз ничего и не вёл), так вот Тейм-то уж никакими легальными судьбами не мог появиться в этом буфете студенческого общежития, к тому же на женском этаже, и меланхолия моя явственно носила сомнительно двойственную природу: исходя из этого самого факта с примесью экзистенциальной тоски. Что тут было первично, что вторично – моему бедному совершенно ещё необъезженному практикой жизни уму постижно не было, да и сама постановка вопроса вряд ли ещё была ему (уму то есть) под силу. Словом, я меланхолично запивала жидким столовским кофе кисловатый винегрет с парой пирожков «с кошатиной» и калькулировала предстоящий день по степени важности для меня, вот уж, простите, господа профессора и министры – но лично для меня – учебного расписания. Квантовую механику читал Москвин, русый взъерошенный отпрыск того же самого вуза с очень складными ногами, особенно в коленках, не противно острых, но обаятельно сплющивающихся, когда ему вдруг, ни с того ни с сего – а обычно он метался вдоль доски с мелком в руках, весь этим мелком измордованный, – случалось присесть на краткое мгновение, буквально сопоставимое со временем квантового перехода электрона с уровеня на уровень, на стоящий, не исключено, даже специально для этой цели, на помосте у доски стул – и тогда эти прелестные, соблазнительно мужественные и в то же время мальчишеские коленки притягивали к себе одновременно взоры всех шести – или восьми, уж не помню точно, – девочек курса, и все мы – шесть или восемь? – одновременно чувствовали перекрещивание, яко шпаг, наших алчных взоров на этих мальчишеских ещё коленках. Этот был уже кандидат наук. Но кому он мог достаться – представить себе было трудно: урождённый ленинградец, он на гигантские временные отрезки, на целые околоземные витки исчезал из поля нашего зрения. У него даже была собственная квартира. Говорили, однокомнатная. Шансы были так ничтожно малы, что я чисто платонически любовалась этими сплющивающимися по-мальчишески коленками, булькающей скороговоркой и буйной русой шевелюрой, к концу лекции приходившей в невероятно турбулентное состояние. И потом я-то тут при чём? – как сказано, я была замужем. Уже два года. К тому же меня интересовал сам предмет, свидетельством чего служила моя зачётная книжка. Эти квантумы энергий – туда-сюда, туда-сюда, и так по всему материальному миру – от них же сбеситься можно было!
Но если в расписании не было ни Москвина, ни Теймураза, ни профессора Квасникова, какового манеры и язык служили мне службу наподобие манер и языка полковника Пиккеринга из обожаемой мною пьесы Бернарда Шоу – я, позавтракав, возвращалась в свою комнату и укладывалась на свою застеленную шершавым общежитским одеялом койку с книжкой в руках. Иногда это даже бывал учебник по пропускаемому в то же самое время предмету. Что объяснить самой мне вряд ли под силу, и я предоставляю постижение сего феномена кому-нибудь, кто поумнее меня.
После конца занятий прибегал малыш, и мы шли обедать в столовую главного корпуса, если она не была уже закрыта. И я должна была отвечать на множество вопросов, на которые у меня никогда не было, да и в принципе не существовало ответов: почему я не была на лекции в круглой аудитории, куда он, как дурак, прибегал на большой перемене? Почему я не сидела в читалке, раз решила почитать? – куда он тоже, разумеется, прибегал: это было священное место, там он «встретил меня»! Боже мой, отвечала я, да просто потому что животное с такими длинными ногами просто нуждается в том, чтобы пробегать ежедневно сколько-то километров, это для него жизненно необходимо – спроси хоть у кого, кто держит борзых или гончих! Он на несколько секунд обижался. И они протекали в блаженном молчании.
После этого мы шли в кино, в публичку имени Салтыкова-Щедрина или в институтскую читалку. Собственно говоря, ему, по моему частному определению, в публичке делать было совершенно нечего – всё, что необходимо, как он называл, «по специальности», имелось у нас в институте. Но он должен был меня сопровождать, он должен был меня контролировать, ему «интересно было», что я читаю. Например, стихи Поля Элюара (по-французски: я окончила французскую школу, то есть с углублённым изучением языка, как тогда называлось), или Поля Валери, или Шарля Бодлера (чей внешний вид на всех доступных мне фотографиях также весьма меня интриговал), или Фридриха Ницше в дореволюционных изданиях, чего он вообще не одобрял и говорил довольно-таки высокомерным тоном:
-- Если бы мой папа знал, с кем я тут связался…
Об остальном предоставлялось догадываться: его папа был полковник в отставке, лётчик, Герой Советского Союза.
Но однажды я чуть не сожгла лабораторию. Что-то там не так соединила, что ли, какие-то проводки, и включила питание. Дело было как раз на лабораторке у Теймураза Хасбибулатовича. Грянул будто гром небесный, то есть, вернее, сверкнула молния, комната мгновенно наполнилась дымом, заполыхали кипы бумаг и учебник на моём рабочем стенде, а меня держал в объятиях и прижимал мою голову к груди преподаватель. Вообще, можно даже сказать, это был реальный мой жизненный опыт неуловимости кратчайших временных отрезков. Так как в следующее мгновение он – преподаватель этот самый – стоял уже у двери лаборатории и отключал рубильник. Все последствия неотчётливости моих представлений об электрических токах и напряжениях были быстро ликвидированы, в комнате открыли окна нараспашку, благо на улице свирепствовала весна, и я так никогда и не узнала, видел ли кто-нибудь в том густом дыму, как и в какой последовательности всё происходило, и вообще, не приснилось ли мне это.
Тем более, что буквально через несколько дней, ну, может быть, через неделю, гуляя с малышом по Дворцовой набережной, мы встретили этого преподавателя за руку с девушкой направляющимися к ступенькам Эрмитажа. Высокой, милой девушкой, дочкой нашего декана, такой же стройной, «тонкой и звонкой», как он сам. И по тому, как он её сопровождал и держался с нею, немного на отлёте, не слишком близко, может быть даже чтобы не коснуться её ненароком, было очевидно, что это – невеста, и выбрана стать женой, и я отчётливо ощутила, возможно, впервые с того момента, как у нас начался его предмет, что он – кавказец, и для него жена – это нечто непререкаемое, основа рода, в высшей степени почитаемая должность – повыше деканской. А на стороне – мало ли что может быть.
-- Смотри, твой Тейм! – удивлённо, чуть-чуть торжествующе, приподнято воскликнул малыш.
-- Что? -- рассеянно отозвалась я, будто задумалась и даже не поняла, о чём это он.
Лада
Господи, наконец-то он умолк. Сколько лет я мечтала об этом – чтобы под моими окнами, украшенными фиалками и азалиями, безотказно уводящими меня в мой идеальный мир, с музыкой Баха и Генделя, прекратился этот нескончаемый громогласный мат, ежедневный, надрывный, мужикоголосый. И вот – несколько вот уж дней – полная тишина. Что могло случиться? – спрашиваю я себя. Неужели бросил пить? Быть того не может – человек, пивший годами, десятилетиями, хотя бы даже и бывший когда-то инженером с высшим образованием, мастером цеха, не может бросить. Такие не бросают – это невозможно, даже святой отец прикоснись к его темечку. Я уж это наверное знаю. Столько всего повидала в жизни – что уж знаю, если бы что-нибудь в этом духе было возможно, такого масштаба чудеса, то и во дворе сразу бы стало чисто, и на улице, и фиалки бы расцвели не только на моём окне, но и во всём городе, и детей бездомных наркотических по подвалам не стало бы мгновенно, а люди с любовью делали бы свою самую разнообразную работу, и очень тщательно, со знанием дела, а не как семечки лущат, да и все у них ещё к тому же во всём виноваты. Кто-то, конечно, и виноват, оно конечно, но эти кто-то – тоже ведь они, бывшие они, кто же ещё? – стоит только взглянуть на эти откормленные начальственные мордасы, словно бы с приставшими к двойному подбородку семечками. Жулики и невежды.
Только что мне до них? – я живу в своём идеальном мире, к которому ничего это не имеет отношения, только вот мат под окнами – от него никуда не спрячешься, только что вообразишь себя в какой-нибудь такой галерее Уффици – да что там галерея Уффици, мне, бывает, и часто бывает, снятся такие архитектурные сны, что никакой ни Париж мне после них не нужен, ни Лондон: лежи себе с закрытыми глазами и путешествуй по своему сну, хоть до следующего сна, хоть до Второго пришествия.
А тут ещё на днях у него умерла собака. Вот зачем умирать собакам, я вообще в толк не могу взять. Сколько ни читаю Библию, и вдоль, и поперёк – ничего не могу уяснить себе на этот счёт. И яблока Божьего они не жрали, и никакого за ними первородного греха, и вообще – безропотные кроткие твари, подрываются на минах, когда прикажут, становятся безнадёжными наркоманами за ради человеческих благородных целей борьбы с наркоторговцами, или так, просто на улице – родится, ничего никому не сделав худого, даже не спросясь на свет этот Божий, кривоногий от рахита, со вспухшим животиком, таким и попадает на живодёрку, или под иномарку, или просто его милиционер сапогом забьёт до смерти, так, от нечего делать, от досады, что тот ему не отстёгивает за пребывание своё тут здесь, на холодных кафельных плитах перехода в подвале метро. И у этого пьяницы Виктора тоже была своя собака, Лада. Таскалась за ним по подзаборьям, где осколками от пивных бутылок вечно ранила себе лапы, смотрела ему в рот, как он водку хлещет из горла, поджимала хвост, когда он разражался матом на всю Ивановскую – то есть всё почти время, часто даже уже с полудня. Не отставала от него ни на минуту. Однажды он её в магазине забыл, пьянь беспробудная, а сам с беспамятства ушёл не домой даже, а на свою другую, прежнюю квартиру, здесь у нас во дворе он у жены живёт и пьянствует, бедная женщина, тоже неизвестно чем заслужила, совершенно тихая и порядочная гипертоничка на пенсии, из поликлиники не вылазит, так эта Лада отыскала его, своего хозяина и повелителя, на той старой квартире, о существовании которой даже знать не могла, поскольку он подобрал её здесь уже, на нашей улице, ещё таким вот обречённым на погибель варварскую щенком. И вот, пожила-пожила, потаскалась с ним по пивным дворовым лавочкам лет двенадцать, а может, и все четырнадцать, и в один прекрасный вечер вдруг пришла с прогулки как ни в чём не бывало, закатила глаза – и шмяк в паралич. Это мне рассказала как раз накануне его эта самая безобидная жена, говорит, целую ночь просидели прогладили её вдвоём – а так она с ним, с этим Виктором, давно даже и не разговаривала, только ползарплаты у него забирала, чтоб не пропил всё до последних трусов. А наутро только по телефону согласилась приехать скорая собачья помощь, и хорошо, что у неё, у этой безобидной Валентины, деньги от его зарплат были дома накоплены да и припрятаны, потому что за укол и последующий вывоз собаки для погребения с них жахнули почти что сто долларов, всю то есть её пенсию в полном объёме.
Ну вот он и замолчал. То есть совершенно тихим стал двор, без этого возмутительного ядовитого мата зычным пропитым голосом. А потом оказалось – помер. Недели только через две оказалось, то есть, я случайно в дворовой продуктовой лавочке это услышала: да вот, судачили там между собой соседки, скорая по несколько раз на дню приезжала, приезжала, да так вот – в конце концов и помер.
Летние сновидения в саду Тиволи
Совершенно неожиданно Кристине малознакомый человек сделал подарок: она прогуливалась по берегу моря, неподалеку от причала, и навстречу ей нёсся сломя голову этот господин с длинным свёртком под мышкой, с расстроенным, искажённым гримасой отчаяния лицом. Бог его знает, что с ним случилось и что было тому причиной, только поравнявшись с Кристиной, он остолбенел и долго смотрел ей вслед, а затем также сломя голову понёсся её догонять. Некоторое время он молча шёл с нею рядом, и она находилась в большом затруднении, не зная, что делать: он ведь не подавал никаких поводов заподозрить его в каких-нибудь неблаговидных намерениях, и с какой же тогда стати ей было обращаться к нему и затевать разговор с незнакомым человеком, тем более таким славным на вид. Но мало помалу они разговорились – по его инициативе, конечно, – о музыке, о любимых поэтах и больших розовых весенних закатах над городом, и как тогда веет надеждами и хочется так вот идти куда-то не останавливаясь навстречу своей судьбе. И тогда именно он развернул свой свёрток, в котором оказался длинный зонтик, большой белый шёлковый зонтик от солнца, необыкновенно изящный, и он попросил принять его в подарок, нисколько не задумываясь о том, что бы это могло значить и как на это посмотрят люди, потому что он де привёз его из дальних стран для одной определённой особы, а теперь у него нет никакой возможности передать ей его.
Больше Кристина не увидела этого странного человека, потому что он оказался мореходом и тут же снова уехал в новые дальние страны. Но зонтик остался с нею, и по мере того, как разгоралось лето и припекало солнышко, она всё чаще захватывала его с собою на свои одинокие прогулки, словно друга, и под ним – вот удивительное дело! – чувствовала себя нисколько не одиноко, совсем даже наоборот: каждые полчаса с нею проистекали нежные красивые истории, одна пленительней другой, а когда она просыпалась от них, они не оставляли в душе ни малейшей горечи, не в пример тому, как это бывает в жизни, когда неожиданно просыпаешься в разгар самых своих убедительных снов от грохота падающих тебе на голову снастей или барабанного боя внезапно пробуждённого разума.
Молодой же человек, которого она больше никогда не увидела, так и состарился в море, но успел в течение своих недолгих возвращений на земную надёжную почву жениться, обзавестись детьми, домом и садом, для которого всегда привозил какие-нибудь экзотические саженцы из самых разнообразных дальних стран, куда только его ни заносила причудливая судьба.
Странники и воины света
Каждый вправе считать себя воином света, если он выбрал быть им.
Странник же света ищет его, сомневается и мучится сомнением – что есть свет, а что – тьма. И так может продолжаться неопределимо долго. Пока уверенность не обретёт он в душе, а это может случиться всякий день в отношении одного чего-либо, зато назавтра наступают сомнения в другом чём.
Воин света вправе ошибиться, ибо без уверенности не можно воинствовать.
Странник света боится ошибиться всего больше в том, что есть свет, а что – тьма.
В раковине моллюска