Тайное-явное
Слепая
Чайный гриб вне лукошка, дожди, мухоморовый зонт.
Звонко мочатся ангелы в души, бассейны, лоханки.
Маша нежно целует в затылок колючий вазон
и Исусова кровь маскирует помадные ранки
на губах.
Эти губы кассандровски слепы к войне,
к жеребцам деревянным, подброшенным в сны и стрип-бары.
Где-то скачет беда на больной колченогой свинье,
где-то жмётся коса к террористке в земных кулуарах –
филиалах нечищеных туч…
Но пока что дождит,
плодоносит алоэ озоном, хоть нет повитухи.
В переходе метелит суннита безумный шиит.
Перешеек цыганских шатров замыкается кругом
арекламных трамваев.
Колонной ползут муравьи.
В беззащитный проспект повлипали сонеты и танки…
Спас глодает картошку, рожденную в блеклой крови,
и целуют лампадкой вокзал молодые испанки.
Чайный дождь – Маша, чайник горячий! Горячий! Не трожь!
… телевизор сбивается с шоу на новое шоу…
Это счастье – не видеть, как пятится раково брошь
на груди у ведущей, не мямлить попсою дешёвой
полуврифму, а только читать голубиный базар,
перемалывать только в себе гранулёнков «disaster»,
и, прижавшись к стеклу, ощущать, как боится гроза
разродиться каким-то внеплановым мёртвым несчастьем…
А друзья-журналисты ей тычут очки, микроскоп,
телескоп, плоскостопы-поэты смеются: слепая!
А ей проще – закрыться, не видя, как дрыгает скорбь
загорелыми ножками, как содрогается рай, и
небоскрёбы с уставших холодных архангелов стоп
мухоморы квазаров, подобно рабам, соскребают…
Ярмарка для женщин
… на небесной ярмарке солнце, ревя белугой,
застилало архангелам глазоньки пеленой.
Бог пас аистов стадо. И аисты мыли клювы
в кислородном озере, как простыня, льняном…
* … разменяв зародыши Франклина на литр басмы,
научив попугаев вешаться в зеркалах,
лейтенантки воздушносемейственного запаса
лобызают Виттам голень на плахе плах.
Кровоточа клубничным fairy в ямке локтя,
под копирку рисуя родинок сводных клин,
достают из солонок внебрачных детишек Лота,
кукурузным маслом ложатся под «жигули».
Их романы по срокам – сродни менструальным циклам,
их начёсы над памятью – девственные холмы
на песках розоватых, на шрамах аппендицитных,
на подкорке, пробитой Юнгом до бахромы.
Клав-иванны, Сосо-засони, затрахли-Вали,
из яиц кукушиных кошечки-сфинксушки, –
добрый Гоша, повесь-ка на шеи им сто медалей,
злой Иуда, снеси-ка осинкой им полбашки!
Упырихи аптечных сводок и ожирина, –
надоело уже не курям, а себе на смех
оставлять на тёплых ящерицах ширинок
щелочную усталость и горностаев мех.
В небе вертится камера и, покраснев кометой,
заслоняет обзор идущим в живот гостям…
Пусть мне сын нерождённый, Боже, простит всё это,
что его распинала, безликого, по частям…
Пусть моя дочурка в облачном Петергофе
на фонтаны не крестится и пусть не лезет в мать!
Остальное, Мишенька, Петенька, Боже… – пофиг.
Дотерплю сама*
Она сладко спала. Медсестра унесла мартышку.
Говорила: «Задушит ещё… какова-то, дрянь?!»
На небесном базаре над сгорбленной телевышкой
Бог смывал в фонтане с запястья клеймо: «тиран».
Лорелейское
Где-то с трёх, с пяти лет ночами ей снился Рейн –
с первых бликов тусклых засвеченных фонарей
мать ей пела про золотодышащих лорелей
и на шторах плясали контуры реплик Гейне.
Ей хотелось позже, когда подрастёт чуток,
потрепать судьбу за розовый хоботок
и увидеть из детских «сказок» хотя бы пфенниг.
… восемь-десять-двадцать, очередь, чёрствый чёр..,
юбка с узкой каёмкой, срезанной с тюли-штор,
«есть работа?» – шёпотом, голосом спотыкаясь…
Мандаринок опухоль, предвисокосный бег,
и похмелье – был послан нафиг а(в)страл-питек,
обошлось без рыданий схваток и без аптек,
и пришёл хоть не Санта, но просто какой-то Клаус.
Он её рисовал – на стене – штукатурных сцен
было – не перечислишь, он бил в неё метко в цель,
и когда он любил, то на попе, то на лице
расползались черничные пятна, подобно мухам,
припечатанным лапой к глянцу столешниц – и
для ударов новых мухи те – как живцы,
а потом говорил: ну всё-всё, ну не плачь, спокуха.
Он ушёл за газетой – газета была юна,
высока, словно биржа, немножко внутри тесна –
и она, отрыдав, как весна, что кружит Дунай,
начала листать квартиру по сантиметру:
полушаг, на цепочку – хлеб, на колечко – bier,
сын хрипит ларингитно, как раненный в челюсть тигр,
и пальчонком водит по насквозь промокшим гетрам.
А на дочь – и вовсе – ни сил, ни груди, ни рук.
По ночам приходит худой заводной паук
и соски разминает в манную кашу с раком...
За окном купает русалок совковых Рейн,
волчьим воем кажется шёпот у фонарей,
в бледном чайнике жмётся к стенкам от страха накипь.
А она – смеясь – мол, у бабки была Сибирь,
у её сестры – в лесочке воронам пир,
и подруге бабули Освенцим дышал с купели, –
целовала сына. Поила рачка водой.
Проводила мизинцем над юбкой. И, дрожжевой,
чуть игрушечной ненароком икнув бедой,
подходила к окну. Прижималась к пейзажу мелом
губок в шрамах от пуль зубовых.
И пела...
Панночка с орехами
… и когда тишине отрезали уши,
она плакала…
Папа,
помнишь, как я ненавидела эту панночку?
Сейчас
она стоит в подъезде,
перебирая голоса за дверью, разбавленные
тёплым шипящим картофелем в шкварках чьих-то вскриков.
Она стоит в холодном подъезде,
пропускающем сквозь поры
испарения чьей-то страсти и миазмы мусоропровода.
Она стоит в бездонном подъезде, полном мышиной возни, с которой щелкунчику
не справиться –
впрочем,
она не слышит хруста сломанной челюсти.
Я ей завидую.
Папа,
помнишь эту панночку?
Ты приглашал её по вечерам.
Я злилась,
взбивала подушки,
пыжилась,
протягивала сквозь стены руки,
просила орехов, получала на орехи –
она брала меня на руки,
целовала в губы,
успокаивала…
Теперь
она приходит ко мне по старой памяти.
Приносит к чаю печенье –
«ушки» в сахарной пудре,
мышиное лакомство…
Я целую её в губы.
Я её жалею.
Папа,
это потом понимаешь, что им – больно, –
всем этим мишкам со вспоротыми насильственным сэппуку животами,
пылесосам с распухшими языками,
пианино с клавишными расстройствами,
только ей – нет.
Она стоит в подъезде, впитывая кожей
путеводные вопли котов,
плодородные стоны кошек,
пограничные вальсы ступенек, по которым
кроме них никто и не ходит…
Папа,
по понедельникам
я продолжаю находить во рту
выпавшие зубы…
Я знаю, -
кешью от хронического отсутствие cash'а,
арахис развращённой анархии,
крупные бразильские парни, застрявшие в нашем чемпионате, -
всё это – банальная передозировка орехов…
Щелкунчик болен.
Комариный писк переходит в фанфары мышиного короля.
Мышиный король медленно перемещается с лодыжки на колено.
Кричать нельзя, -
барабанным перепонкам панночки – больно.
Они плачут…
Папа,
я отдала бы все свои бирюльки, все рюшики, все взрослые бюстики, все пустые бутылки,
чтобы однажды
она выпала из меня
белым молочным зубом –
безболезненно,
во сне,
без помощи ниток и орехов, -
прошу тебя,
сделай меня заново
и никогда с ней не знакомь,
пожалуйста…
*
Земля неслышно чешет свою ось,
подъезд тихо выгрызает нижние ступеньки,
под окнами беззвучно распускают корни деревья,
не имеющие кровного родства с Грецией.
Папа пьёт пиво, -
всё-таки, понедельник, -
но это не мешает ему
услышать рыдания в подъезде
и впустить в дом панночку,
невидимую в дымке миазмов чужой страсти
и испарений вокруг мусоропровода.
Ну здравствуй, – смеюсь, – здравствуй.
И она улыбается
на все триста шестьдесят пять, умноженные
на мою взрослость,
будто глухая акула.
Нео-Клео
ради смеха
самое ценное, бог мой, полковник брут, –
боль с ноготок, тим-таллерски звонкий смех.
господи, эти мальчики не умрут
смертью вчерашних каш и ночных газет,
женщиной битых ваз и обычных ваз,
варежкой, заблудившейся на снегу:
если сдала свинья и господь не спас,
есть ещё губы-йод и надёжный жгут –
волосом стриженный шеи атласный жгут,
детка от холода, низость от высоты…
женщины в мягких мальчиках не живут,
а разлагаются медленно, как цветы –
стебель доанальгинивший (корни – врозь),
хрупкие бабочки с бабушковых монист…
папоротник устаканился и пророс
в узкие бёдра мужчины, цветочком вниз.
быстрогниющий, выскобленный товар
тахто-диванный, без упаковки льна, –
женщина – окосыненный боливар,
женщина – в плач продавленная спина,
хворая – не-могу-но-тащи-седло
топчется с ноги на ногу, как слеза…
смех им дай, милый боженька-остолоп, –
мальчикам, разучившимся воскресать,
чтобы – пусть разлагаться, но в этот смех,
чтоб на трёх лапах – роды-ковчег-и-бал,
чтобы ты обнял, господи, всех-всех-всех –
тех, кто себя до чёртиков прогадал,
тех, кто других не сдвинувшись проебал