Борис Суслович: Вспышки. Фантазии о времени.
Вряд ли автор в полной мере ставил себе задачу документалиста: до мельчайших деталей изобразить кусок из жизни того или иного литератора первой половины ХХ века. Иначе не назвал бы этот небольшой сборник "Фантазии о времени". Дав себе свободу пофантазировать, он получил неоспоримый козырь: обнажить ту историю, тот многосерийный "фильм", который сложился в его голове. Ведь у каждого из нас есть своего рода "культурный слой", формирующийся на основе школьных уроков, университетских лекций, собственных поисков, - всего того, что "нанизывается" год за годом.
Да, эта "игра" довольно опасна: как найти такую грань, чтобы, сохранив важнейшие элементы документалистики, не скатиться в откровенное "фэнтези" (терпеть не могу это слово!) и при этом сделать текст, по сути, художественным? Этот приём можно сравнить с веянием последних лет в документальном кино: вставкой игровых сцен, иллюстрирующих реалистичный сюжет. У кого-то получается, у кого-то нет. На мой взгляд, Борис Суслович нужную грань всё-таки нашёл. И отчасти спасла его малая форма: это действительно "вспышки" авторского "фотоаппарата", его собственное восприятие того, свидетелем чему он быть не мог. Ведь написала же Марина Цветаева очерк "Мой Пушкин". Вот и Суслович, думаю, мог бы сказать про каждого из героев этого цикла: "Мой Блок", "Моя Цветаева", "Мой Мандельштам".
Редактор отдела поэзии, Родион Вереск
|
Вспышки. Фантазии о времени
2012Блок: 1921. Приговор |Мандельштам: 1937. Газета |Мандельштам: 1937. Письмо |Цветаева: 1939. Отъезд
Блок: 1921. Приговор
«Александр, отдохните пока, а я пойду в зал. Ещё есть несколько минут», – Чуковский будто стеснялся своего молодого румянца, отменного здоровья: они ведь почти ровесники. Всего год назад и сам поэт выглядел иначе. Происходило что-то странное, необъяснимое: каждый день, глядя в зеркало, он находил новые признаки старения. Откуда? Дед Бекетов дожил до старости, да и мать с тёткой живы. Даже отец был намного старше. Он рассчитывал, что поездка, на которой так настаивал Корней, развлечёт, напомнит прошлогодний триумф. Пока надежды не очень-то оправдывались. Ежевечерне Блок честно пытался увлечь слушателей. Но в «Плясках смерти», толкуя о мертвеце, который только притворяется живым, никак не мог отделаться от мысли, что мертвяк – он сам, сорокалетний русский поэт, примостившийся сейчас в пяти метрах от сцены, пытаясь настроиться на очередную читку. Чтобы люди, ждущие в зале, думали, что и Блок рад встрече с ними.
«Начинаем», – Корней вдруг оказался рядом. Раньше его лёгкость, стремительность не раздражали. Поэт пошёл к сцене, где Чуковский уже произносил свой спич. Одно и то же каждый раз! Что ни говори, поэту журналиста не понять: разные миры. Хотя Корней сам пишет – и вроде неплохо. Неожиданно Блоку вспомнился другой вечер, когда он слушал молодых поэтов, и его поразил Мандельштам. Настолько, что даже перестала мешать характерная физиономия. Блок не любил евреев, но этот «жидочек» был настоящий артист. Кто бы мог подумать, что записные юдофилы вроде Бунина и Сологуба брезгливо отвернутся от новой власти, а он будет с большевиками сотрудничать. Хотя не видит в засилье бронштейнов и апфельбаумов ничего хорошего. Уж они нахозяйничают…
«Я приглашаю на сцену первого поэта России Александра Александровича Блока», – последнюю фразу Чуковский почти пропел. И шагнул за кулисы.
Небольшой зал был заполнен примерно наполовину. А в прошлом году люди стояли во всех проходах. Как будто заряжая его своей любовью…
Поэт читал ровно и спокойно, безо всяких актёрских эффектов. Голос звучал уверенно, стихи как будто вели за собой. Куда? К сегодняшней опустошённости? Неужели и «Заклятие огнём и мраком», и «Куликово поле», и «Соловьиный сад» были только предчувствием «Двенадцати»? Он был в возрасте Пушкина, когда написал свою последнюю поэму. И тогда же внёс в дневник кощунственную фразу, за которую расплачивается по сей день. Ведь будоражащая музыка, распиравшая его, обернулась немотой…
«Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух…» – захотелось закончить этим стиховорением. Наверное, потому, что уберечь свой рай не сумел, и безумные рабы всё растоптали. С молчаливого согласия хозяина.
Блок несколько раз поклонился и ушёл со сцены. Слабость, разбитость, вроде отступившие во время чтения, нахлынули с новой силой. Корней заботливо подставил стул. Аплодисменты продолжались. «Да хватит Вам, – до них донёсся чей-то въедливый голос. – Кому вы хлопаете? Где в этих стихах динамика? Жизнь? Это же стихи мёртвого человека».
– Кто это? Ваш враг? - Чуковский хотел вернуться в зал.
– Успокойтесь, – Блок улыбался. Чему? – Струве не то чтобы враг – слишком громкое слово. Так – недоброжелатель. И он прав: я чувствую то же самое. Пойдёмте отсюда, я устал.
Струве кто-то возражал, шум в зале продолжался, но они уже выходили из здания. Чуковский суетился в поисках извозчика. Блок смотрел куда-то в сторону. Он почти не расстроился. Приговор, которого поэт так боялся, был произнесён. Теперь нужно с этим жить. Судя по всему, недолго… Мандельштам: 1937. Газета
Он открыл дверь и вышел за порог: не хватало воздуха, закрытое пространство комнаты вдруг показалось сжатым до точки. Неужели сбывается собственное стихотворение?
– Ося, что Вы надумали? – послышался голос тёщи. – Сколько холода напустили… А ветер? Меня же вытянет наружу.
– Хорошо, хорошо, уже захожу, – Осип вернулся в комнату. – Целы пока?
– Вроде бы. Даже окоченеть не успела, – Вера Яковлевна засмеялась.
– Замечательно. Так и скажу Наде: твоя мама самая морозоустойчивая еврейка на свете.
– Представьте себе. И самая терпеливая. Терплю Ваши фокусы и не жалуюсь.
Вместо ответа Мандельштам начал аплодировать. Это означало, что разговорная пауза закончилась.
Он вернулся к столу. Сам процесс «писания», выжимания из себя строчек был отвратителен. Поэт привычно пытался услышать колебания воздуха, шум, предшествующий словам. Бесполезно. Звуки возникали только внутри, стучали друг о друга, как горошины. «Ты же не первый, – подстёгивал он себя. – Даже Пастернак отметился: «Поступок ростом в шар земной»… Чем не стихи?» Ну почему, стоило лишь приблизиться к этой заколдованной теме, тут же несло в сторону? «Какая гора? Какие бугры голов? Что это? Откуда? – Осип смотрел на только что написанные строки, как на чужие, кем-то подсунутые. – Издевательство… Асеев за день написал бы образцовый стишок… Вот кто мастер… А тут мучайся вторую неделю». Мешало и отсутствие жены. Когда Надя выходила из дома, он сразу ощущал нехватку воздуха. Родного, прокуренного воздуха. Конечно, поездка была необходима, а приехавшая на замену тёща честно выполняла роль сиделки. И всё-таки... Жена должна была мелькать где-то рядом. В ореоле табачного дыма, который Надя иногда – в шутку – выпускала ему прямо в лицо. Тёща возмущалась, что дочь курит без перерыва, прикуривая одну папиросу от другой. Ерунда... Не хватало ещё в этом себе отказывать. На себя бы посмотрела. Крошечная старушонка с дымящейся присоской во рту. А у Нади каждая папироса яркая, взрывная, рвущая время на сочные затяжки. Как при их первой встрече, когда ей было девятнадцать…
Мандельштам всматривался в исчёрканный лист бумаги. «Пальцы просятся к перу…» Да уж, просятся… Как арестант на допрос.
Строфа, наконец, была дописана. Б-г ты мой, какая мура! Глаза могучие, речи упрямые, слух зоркий. Ещё и сурдинка приплелась. Но последняя строка хороша. Эти хмурые морщинки играют и бегут, как живые. Казалось, он перешёл какую-то невидимую границу. «Дойдя до середины земного пути», - писал его любимый итальянец. Какой там земной путь! У них с Шурой материнское сердце, а мама не дожила до пятидесяти. Стало быть, и ему осталось три-четыре года. Негусто…А вот середину своего «Послания к Пиндару» (или к цензору?), вроде бы, перевалил. Дальше будет легче, стих начнёт дописывать себя сам.
Можно было отвлечься, к тому же он успел проголодаться.
– Вера Яковлевна, что у нас на обед?
– А что Вы приготовили, Осенька? - тёща явно обрадовалась, что о ней вспомнили.
– Вот, – Мандельштам потряс исчёрканным листом бумаги.
– Другое дело. Мойте руки. Сейчас подам.
Они сидели рядом за письменным столом, который превратился в обеденный. Были те редкие минуты, когда подмена Осипа устраивала: мать была домовита, в отличие от дочери.
– Доволен? – Вера Яковлевна даже позволила себе перейти на «ты».
– Конечно. Я что – напрасно женился? Чтобы любимая тёща меня подкармливала. Газеты приносили?
– А как же? Почтальонша так в дверь тарабанила, что только Вы могли не услышать.
– Давайте сюда.
Он раскрыл газетный лист и заскользил глазами по строчкам. Успехи, призывы, подготовка к очередному процессу. Внезапно взгляд уткнулся в фамилию, которую боялся встретить все последние дни. Осип реально увидел перед собой улыбчивого, рыжебородого человека, с которым общался (или всё-таки дружил?) долгие годы. Бухарин был умён и культурен, оригинально мыслил, никогда не говорил пошлостей. Любил и понимал стихи. Едва ли не единственный из нынешних вождей. Нет, единственный. Статья была наглая, визгливая, вонючая. После неё мог следовать только арест…
– Что Вы мне подсунули? – захотелось толкнуть время назад, спрятаться в спасительное неведение.
– Как что? Ося, Вы же сами просили свежую газету. Я их, как Вам известно, не заполняю. В наше время журналисты постыдились бы такое писать.
– Да, Верочка Яковлевна, извините.
– Плохие новости?
– Отвратительные.
– Так не ругайтесь. Чтоб хуже не было.
Она не шутила. В свои семьдесят с хвостиком Вера Хазина ясно представляла, в каком болоте оказались она и её дети. Большевики не нравились киевской докторше с первого дня. «Уж лучше бы кадеты. Или Бунд» – говорила она зятю, которого нахрапистость и прожектёрство новых властителей поначалу увлекли. Ненадолго. Конечно, старушечье вольнодумство не выходило за пределы квартиры. Но, знай она, что Осип кропает сейчас, выразительно промолчала бы. И потянулась за очередной папиросой.
Осип стоял возле стола, который тёща уже освободила от остатков пищи и посуды, но садиться не спешил. Воздух изменился. Он был по-прежнему пуст, но, казалось, звуки вот-вот вернутся. Стоит пересилить, перемучить себя – и придут совсем другие стихи. Которые ютятся где-то здесь, рядом.
Смущало другое. Он ведь славословил Сталина не «ради искусства» – и вполне отдавал себе отчёт. Раз он уцелел после «горца», нужно попытаться сдёрнуть с шеи удавку, выкупить если не прощение, то хотя бы ещё одну отсрочку. Даже за три года работы – а больше ему не протянуть – цена приемлемая. Пока. Вопрос, чего ещё захотят в доказательство лояльности. Оправдывать казни, например. Отрекаться от тех, кому веришь. От того же Николая Ивановича. Ведь наверняка потребуют, если панегирик сработает. «Не расстреливал несчастных по темницам, – в голове вновь прорезалась любимая строка нелюбимого поэта, – несчастных по темницам». Несчастных. По. Темницам. Мандельштам: 1937. Письмо
Мандельштам положил ручку на стол. Адрес написан, письмо можно отправлять. Ещё раз пробежал глазами по строкам. Откуда эта исповедальная интонация? Ведь не завещание, даже не послание другу: они с Тыняновым никогда не были близкими людьми. И вот оказалось, что, кроме этого мудрого, грустного, обречённого на медленное умирание еврея, обратиться больше не к кому.
В дверь постучали. Наташа. Ясная наша. За последние месяцы они так привыкли к воронежской учительнице, что считали её родственницей.
Наташа внесла с собой снег и молодость, которой была пропитана вся её фигура: от влажных ботиков до густых, светлых волос.
– Ну, рассказывайте, рассказывайте, – Осип при виде гостьи сразу оживился. – Совсем нас забыли. Целых два дня не показывались.
– Осип Эмильевич, если бы мне на работе отпуск дали, то от Вас бы не выходила. В самом деле, я же словесность преподаю. А словесность – это Вы.
– Здравствуйте, барышня, - раздался голос тёщи. – Как славно, что зашли. Мой-то совсем закис без женского внимания.
– Здравствуйте, Вера Яковлевна, – Наташа Штемпель смутилась. – Как без внимания? А Вы?
– Б-г с Вами! Я же всё делаю не так: дышу, хожу, говорю. Даже курю не так, – Вера Яковлевна была почти серьёзна. – Вы – другое дело. Разве может пан Мандельштам, варшавский джентльмен, пройти мимо такой хорошенькой дворянки? Он Вам и стихи посвятит... Если уже не посвятил.
– А что Вы думаете? – поэт сделал вид, что обиделся. – Вот возьму и посвящу. Прямо сейчас.
– Да, какую-нибудь глупость, как бедному Маргулису. Ладно, пойду в свой уголок,– Вера Яковлевна достала папиросу. – Кстати, Ося, Вы сегодня на удивление деликатны. И заслуживаете отдых от моей болтовни.
– Наташенька, что Вам почитать? – на Мандельштама накатило полузабытое волнение. Как будто он вернулся к своим первым вечерам. Ещё при жизни Блока…
– Всё, что Вы написали, пока меня не было. Всё-всё.
Он начал с «Пиндара». Прочитал обе строфы, которые выползли сегодня. Когда впервые почувствовал приближение последней фразы. Нужен ещё один урожайный день. От силы – два.
– Наташа, Вы молчите… Как мой «Пиндар»?
– Осип Эмильевич, а почему Надя зовёт его «одой»?
– Какая разница? Зовёт и зовёт… Не Джугашвили же называть.
– Не знаю, Осип Эмильевич. Я боюсь этих стихов.
– Что Вы, Наташенька… Это же не «горец». Наоборот…
– Всё равно: Вы читаете, а мне страшно. За Вас. Есть что-то ещё?
Поэт прочитал два стихотворения: первое было совсем отделано, а второе возникло сегодня. Потом, после мимолётного сомненья, ещё
одно, совсем короткое. Вчерашнее. По мере чтения Наташино лицо светлело и успокаивалось.
– Б-же мой, как хорошо! У меня в горле пересохло.
– Хотите пить?
– Нет, это от радости. Что могу слушать Вас каждый день.
Мандельштам вдруг засуетился, будто вспомнил о чём-то важном, неотложном.
– Наташенька, я письмо написал. И адрес есть на конверте. Возьмите. Вам же по дороге.
– Оно не заклеено.
– А Вы почитайте. Там секретов нет. Можете и себе переписать. Если захотите...
Наташа шла по обледенелой улице, прихрамывая сильнее обычного. В голове повторялись только что прочитанные фразы: «не считайте меня тенью… наплываю на русскую поэзию… стихи мои сольются с ней… не отвечать мне легко». Она вынула листок из конверта. Нельзя, невозможно вот так расстаться с ним. А вдруг письмо затеряется? Пропадёт? Девушка достала из сумки тетрадку и карандаш. Обжигая на морозе пальцы, сделала копию. Перечитала, чтобы увериться, что ничего не пропущено. Только после этого, аккуратно заклеив конверт, поспешила к почтовому ящику. Цветаева: 1939. Отъезд
Марина Ивановна вышла из полпредства и пошла домой, к сыну. Новостей не было, отъезд вновь откладывался. Уже не знала, огорчаться или радоваться. Неужели это она: безвольная, вяло бредущая неизвестно куда? Точь-в-точь старая крыса, одурманенная флейтой крысолова. Настолько, что думать о собственном будущем совсем не хочется.
Сотрудник был вежлив – и равнодушен. Видимо, она недостаточно убедительна. Видимо, к мужу и дочери просятся не так. Цветаева понимала это, но ничего не могла с собой поделать.
Она без конца уговаривала, заклинала себя, вбивала в голову, что её место там, на родине, где уже живут Аля и Серёжа, где у них снова будет семья. Что они с Муром никому не нужны в этой чужой, самодовольной Франции. Особенно сейчас, после Серёжиного бегства, когда желающих общаться с ней совсем не осталось. Разве что Ходасевич, да и тот умирает в больнице. Жалко, конечно. Очень.
Уговаривать уговаривала, но сама себе не верила. С жадностью читала, что пишут об СССР русские газеты: это она-то, на дух их не выносящая! И чувствовала, понимала с отчаянием и обречённостью, что всё написанное – немыслимая, неправдоподобная правда. А бодрые письма Али, которые ей регулярно передавали в миссии – чушь. Мелодийка для глупой, беспомощной крысы.
– Марина, почему так долго? – Муру было скучно: после того, как мать отменила школу, приходилось целыми днями торчать дома. – Что ты узнала? Мы едем или нет?
– Не знаю, Мурёныш. Говорят – ждите.
– А ты рада стараться. Будь твоя воля, мы бы вообще остались. А я хочу к папе и Але. Если тебе всё равно, то мне нет.
– Что ты, сыночек... Думаешь, я по ним не скучаю?
– Думаю, нет. Тебе никто не нужен. Только письменный стол.
– Только стол? Ты уверен?
Странно, Сергей уже полтора года в Москве, а Мур до сих пор говорит его языком. Те же костяные фразы. Сыночка, куда же мы с тобой тащимся? Ладно, тебе четырнадцать, а мне? Хороша малолетка…
Она прошлась по комнате, посмотрела на упакованные вещи. И сколько им так жить? Чтобы выйти из дома, приходится разбирать какие-то узелки, а после возвращения всё складывать назад. Не оставаться же взаперти. Пока хоть разрешено куда-то выходить …
– Мур, давай прогуляемся: хороший вечер. Кто знает, сколько мы ещё здесь пробудем?
– Чего? Месяцев или недель?
– Нет. Дней или часов.
– Ну, ты даёшь, Марина! Откуда такой оптимизм?
Мать с сыном долго бродили по июньским улицам. «Этот город так и не стал ближе, – Цветаева поймала себя на мысли, что сожалеет. – Нужно ли было кичиться своей «русскостью»? В этой гордости есть что-то сатанинское. Если бы я раньше поняла…» Она посмотрела на сына. Полное лицо было довольно и спокойно. Мальчик любил Париж: дворцы и мансарды, музеи, аллеи, улицы, парки. Воздух. Это ведь его город. Вопрос, как встретит их её Москва.
Когда они вернулись, было уже поздно. Только-только зайдя в дом, Марина почувствовала странное беспокойство.
– Что с тобой? Спишь на ходу? – Мур смотрел на неё, ничего не понимая.
Не говоря ни слова, она приоткрыла дверь и подняла с пола письмо. Как оно попало сюда? Никаких, совсем никаких звуков не было слышно. Послание было коротким. Их информировали, что отъезд назначен на завтрашнее утро и просили никуда не отлучаться. Мелодия была доиграна: крысоловка захлопнулась.
Код для вставки анонса в Ваш блог
| Точка Зрения - Lito.Ru Борис Суслович: Вспышки. Фантазии о времени. Сборник рассказов. Четыре портретных очерка о русских поэтах первой половины ХХ века: Блоке, Мандельштаме, Цветаевой. Обратите внимание, как найдена грань между документалистикой и художественностью. 04.07.12 |
Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function ereg_replace() in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php:275
Stack trace:
#0 /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/sbornik.php(200): Show_html('\r\n<table border...')
#1 {main}
thrown in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php on line 275
|
|