Проступают, покуда жив...
Прошёл слушок – 500 лир Сан-Марино из набора, разбазаренного Седым, достались Саньку. Нумизматическая страсть, охватившая большую часть класса, приняла воспалённый оттенок. Уколов – у которого была наикрупнейшая: 120 стран – коллекция – выменял 100 лир. – Сто – это что, - сказал в столовой Лобов, - вот 500 – это да. – И хитровато поглядел на Уколова. Интрига нужна, интрига – как познакомиться с Саньком? Не из этой школы, хотя живёт в соседней хрущобе… По хрусткому снежку Егоров, получивший медяк Кюрасао, ведёт Уколова к убогой пятиэтажке. В дверях квартиры, в полумраке – Не, 500 лир не отдам. – У меня 120 стран! – А у меня 95. – Может всё же… - Ну ладно, проходите… - Глядят в альбом. Договариваются, и вот Уколов мчит домой, вытаскивает из ячеек тяжёлого кляссера 10 африканских и азиатских монеток, и назад – к Саньку. – Не, Нигерия не подойдёт: старая. – Ну, тогда Уругвай может? – Ладно. Но только если новый.
Досталась серебряная блестящая бляшка, досталась.
Детская страсть – как старая заношенная одежда – не нужна и нелепа.
Пятна воспоминаний проступают, как на промокашке, на листах памяти, проступают, покуда жив.
Клочки жизненной плазмы
Встретились у пушек – как в просторечье именовали помпезный советский монумент – и двинули втроём, болтая, кривыми проулками майской Калуги – похмельные, ища, как говорил один из них, приемлемый шалман. Вышли к театру, обогнули его, пересекли проспект, и забрели в кафе – длинное, узкое, таинственно-полутёмное, а принадлежало оно приятельнице одного из; на заднем дворе устроились, вытащив столик, и «весёлая кабатчица» быстро загрузила его закуской, водкой, и быстро же опьянели, и хозяйка периодически подходила к ним с бокалом сухого, и сквозь решётку ограды видна была часть улицы, люди, идущие по делам – вихреобразные клочки жизненной плазмы, в которой каждый варится, как может…
Летние сумерки жизни
Сквозь голые ветки сирени
Три прихожанки в церковной лавке, доска, лежащая на табуретах, едой и выпивкой отягощённый стол… Новый человек заходит, и с ним – хранящий храм на ВДНХ, ухаживающий за ним… Новопришедший – как-то бурно и неожиданно для себя вовлечённый в застолье – пьёт горилку, закусывает салом – всё подлинное, из Украины – и говорит, говорит… о богословии, о своём представлении о вере, и, выходя курить, видит сквозь жёсткие голые ветки сирени белый-белый храм, голубей, слепящий на солнце шелом…
Всё равно, всё равно...
По ветвистому дереву со второго этажа выбирались, возвращались назад со спиртным. Июньская ночь пахла будущим, свободой. В столовой метались огни импровизированной дискотеки, и ди-джей двигался гипнотически… Столы были составлены по периметру, и школа вся пронизана разнообразным движеньем, смехом… сегодня никто ни за что не будет ругать.
То, что будущее окажется заурядно-серым – всё равно, всё равно…
Шар пьяного лета
Над пёстро-ларёчным миром возле ВДНХ плывёт музыка из «Однажды в Америке». Один из приятелей говорит: Я, пожалуй, здесь останусь. – Другой, покупая водку, улыбается.
Много пили тем летом, шлялись по гостям, и в цветном фейерверке мешались дни; да, много пили – и часто под эту сквозную, грустную музыку, и будто фрагменты бандитской саги входили в их жизнь – жизни, вернее – шатающиеся, условные, неустойчивые…
Пёстрая толпа… всё пестро у ВДНХ, и горит, горит шар лета…
Ага
Лесом шли – густым, дремучим, насупленным – выбрались к городской окраине… Трактор маячил недалеко от реки. Неровно нарезанные огороды густели зеленью. Переоделись у бочки, положенной набок, из которой приятель извлёк инструменты. – Не сопрут? – Да кому тут… Ну, пивка? – Пили из бутылки – горькое, крепкое; потом пололи траву, что-то копали. Приятель хозяина, двинувший за компанию, не привычный к огородным работам, часто перекуривал. Потягивали пиво. Потом отмывались у источника, и лес вверх тянулся гигантскими ступенями, зелёный, синеватый – к недрам небесной выси.
На обратном пути обсуждали что-то, тащили сумки, набитые кабачками, огурцами. Собирались выпить. Ага.
Серо-свинцовые облака ползли по небу.
Одинокое окно
Препаскудная получилась неделя, бормотал себе под нос, открывая дверь, заходя в квартиру. Ждал, напряжённо ждал – не хотел, даже про себя, произносить чего – а оно не случалось, отодвигалось, переносилось. Бессонница изводила – засыпая в три, он выдёргивался из мутного полусна в начале седьмого, и ожиданье томило вновь, тянуло на дно – неопределённое, вязкое. Препаскудная, твердил себе, неделя, но ничего – пройдёт, ничего страшного… И вдруг, уже переодевшись, вымыв руки и ставя чайник на плиту, выпуская синеватую хризантему огня, расхохотался – Чтобы пришла новая, такая же…
Бледное мартовское солнце пялилось в его одинокое-одинокое окно…
И грустно было...
Это я
Потёртый, сер лицом – впрочем, психиатр привык к подобным. Еле говорит – о бездне депрессии, куда попал – давно-давно, о бездне себя – чёрной, как траур… Традиционные советы врача обрывает… не улыбка даже, а нечто полураздавленное, жалкое. – А путешествия? – Городок мал. Хотя и уютен. – О, я был везде, везде…- Неожиданно улыбнувшись, психиатр речёт: А знаете, у нас в городе сейчас гастролирует замечательный клоун – о, все, кто видел, чувствуют его лучезарность, и всем становится чуточку лучше. Бом – его псевдоним.
И с губ – бескровных и будто бы пыльных – срывается: Доктор, это я – Бом…