h Точка . Зрения - Lito.ru. Александр Викторов: ЗВЕЗДА МАРЬИ (Рассказ).. Поэты, писатели, современная литература
О проекте | Правила | Help | Редакция | Авторы | Тексты


сделать стартовой | в закладки









Александр Викторов: ЗВЕЗДА МАРЬИ.

Я прочитал этот рассказ неделю назад, но всё никак не мог опубликовать на нашем сайте. Почему? Да потому, что прежде надо было написать вот это предисловие, которые вы видите сейчас перед своими глазами. А у меня не получалось. И не потому, что нечего было сказать. Просто к такому рассказу надо было подобрать какие-то особенные слова – взволнованные, что ли (как и сам рассказ), точные, правильные (потому что и сам рассказ написан сочно, «вкусно», по-русски).

«Звезда Марьи» датирована 1989 годом. Как будто бы вчера это было… но как всё же давно! Первые годы перестройки, вера во что-то прекрасное, которая очень скоро превращалась в неверие, апатию, сарказм. Всюду какая-то митинговщина, какие-то невесть откуда объявившиеся «борцы» за светлое будущее (а потому что разрешили «бороться»), из всех щелей напирает пошлость, мракобесие, поднимает голову и церковь, становится назойливой, не всегда к месту. И здесь же, в этой трясине (а может быть, наоборот – в этом водовороте) – простые люди, красивые в своей простоте, но всё больше несчастные, повидавшие в жизни всего, всё на свете потерявшие, кроме совести, кроме природного, инстинктивного умения отличать правду от лжи.


Редактор литературного журнала «Точка Зрения», 
Алексей Петров

Александр Викторов

ЗВЕЗДА МАРЬИ

Вышедший из-за пушистых тучек блестящий улыбкою месяц – канделябр Господень, внесённый в тёмную комнату мира, – неотрывно глядел на Марью в кухонное окно и не давал спать. Встала Марья, охнув, на свои гудящие ноги, долго невпопад дёргала занавесь ослабевшей рукою, пока не закрыла улыбавшегося небесного светоча, и в полной темноте с облегчением легла опять на свою лежанку, на узкий диван у кухонного окна, в который раз в жизни своей помечтав о кровати широкой, высокой и мягкой. Но, видно, уж не подаст ей Бог таковую в этом мире, видно, на том свете уж разляжемся и отдохнём всласть...
Легла она сегодня поранее, даже новостями о том, что в стране творится, не дала себя привычно расстроить телевидению – хоть один вечерок без неожиданных, тревожных и горьких истин. Дочери дома не было, и было так тихо, так покойно.
Боль в ногах, набегавшихся за день на фабрике и по дому, тоже затихала, и приятная мысль уже посетила Марью – о земном, в этом миру, обретении: преподнесли ей сегодня на её фабрике в канун выхода её на пенсию зимние сапоги. С виду, может быть, и неказисты были те сапожки, но какой уж нам вид да шик в наши годы; сапожки же прочные, удобные да ладные. Секретарь парткомовский долго говорил, что не прежними бумажными грамотами отныне будет сыт народ, а настоящим тёплым, душевным к нему отношением и награждением предметами практическими. И подал он ей, робко свёртывавшей лицо своё набок, те сапожки и взял и тряхнул её вялую корявую большую руку; громко и радостно выразил уверенность, что народ его предан социализму. Секретарь был мужчина видный, дородный; несмотря на солидный возраст, брови имел густые, чёрные, соболиные. Хороший мужчина.                      
Вот и Алёша у Марьи был такой... правда, может быть, чуть худее, что ли, да пониже... ну, почти такой. Нет, хорош всем был, сокол, глаза ясные и – добрее, чем у секретаря. Царствие тебе небесное, Алексей Иванович, земля тебе пухом, супруг наш единственный. Брови у тебя, может, и не соболиные были, и не был   ты гладкий да шибко дородный, да ведь и жизнь у тебя была не гладкая... А что рука у тебя бывала тяжелая... так нынче ведь косточки от неё лёгонькие верно лишь осталися, праха горсточка – дунь, улетит... А нежная была рука, живая, горячая. И Марья была молодая, горячая... Эх. Ну, а драчун был, так со всеми драчун, боевой был, сила в нём играла, а в мужчине  сила  – первое; удаль да сила, а силу мужскую каждой женщине лестно попробовать – так или эдак; если, конечно, женщина здоровая да крепкая – не нынешняя... И как только Господь такую силу у Алексея враз взял, отнял вместе с душою, морозом лютым из тела его ладного да горячего выгнал так, что осталась от Алёшеньки сжавшаяся   твёрдая белая, холодная кукла?
Вспомнила Марья неживое, в нетаявшем снежке, с заледенелыми лохматыми рыжими бровями лицо мужа своего милого и единственного, ныне  небесного, когда принесли его с пустыря, на краю которого стояли их бараки. Плащик – в такую-то стужу! – прилип к нему, как второю кожей стал; как ушёл в нем от Марьи и дочки годовалой, грязной комнатушки и вони тряпок  в оттепель, накричавшись и выпивши, так и пробродил до заморозков. А на ногах кеды рваные... А у неё вот сапожки тёплые теперь, спасибо добрым людям.
Дочь же, безмужняя до своих тридцати пяти лет (всё на мать кошкой злющей фыр да фыр...) чуть не в клочья разнесла было сапоги эти, обзывая их «коммунистической подачкой заезженной русской лошади»; упрекала мать, убеждала пойти в партийный, коммунистический , то есть, комитет и в лицо тому мужчине их бросить. Как же... сапожки такие ладные и – бросить? Не пробросаемся так-то ли, дочка? Чай, не шибко много нажили, чтобы бросаться. Другие вон в очередях за сапожками за этими давятся, до душегубства доходят... Насупилась Марья, отмолчалась и поставила сапоги за лежанку свою в коробке для пущей сохранности. Нежно думалось о них: стоят они там парочкой – чисто жених с невестою, ласковые и милые. Хорошо их будет надеть по холодному декабрьскому утру, пройтись, бодро скрипя чистым, первым снежком во дворе перед подружками, старые ноги которых тоже ладных, теплых и удобных сапогов требуют, но им не дадено, а Марье дадено... А потом пойдёт она в церковь, в храм; то-то тепло и умильно будет стоять ей там перед Богом, благодарить за всё, что Он дал ей и что не дал. И мужа своего, нетрезвым замерзшего вот в такую же декабрьскую ночь, помянет.
Сладкая мысль о завтрашней проходке в сапогах, о церкви и о муже почти убаюкала Марью, но тут в единственной их с дочерью комнате, – дадена была им как «однополым» в своё время квартира однокомнатная в доме хрущевском, что вырос на месте их барака, – загремели голоса: явилась дочка с друзьями. Но не простая то была гулящая компания, хоть и пивали в ней много водки и вина, а были то люди, вместе с дочерью боровшиеся против беззаконных властей за свободу и правду. Дочь-то, известное дело, без мужа, без семьи – силушки и рвения бабьего девать некуда...
Дочь Марьина окончила на редкую радость матери своей архивный институт, и открылось ей в архивах, что всё, что считалось вокруг Марьи всю её жизнь правдой, не правда вовсе, а ложь; правда же спрятана властями. А власти, власти наши – подумать только! – вовсе не праведные, а тоже лживые. Все друзья дочкины состоят в кружке или в партии, но не в нашей, то есть, не у коммунистов; дочка раз, натужившись до красноты и тяжело вздыхая, говорила медленно с кем-то не по-нашему по телефону, после чего Марья разговаривать с нею боялась – только посматривала скорбно; в доме есть листки и книжки, очень хорошей бумаги, но и бумага не наша, и красивый ясный шрифт – тоже ненаш. Ох, страшно, страшно-то… Не знала Марья, есть ли уже сейчас свобода иди нет, а только знала она точно всю свою жизнь, что такие дела никаким властям не нравились, они за них не жаловали, наказывали жестоко. «Власти лживые, беззаконные и преступные...» Какой же власти такое понравится?
А ведь правда, правда, доченька, – такие они, и мы всю свою жизнь это видели – тоже не слепые были, только молчали... отчего молчали-то? А молчалось... И Сталин, отец народный, да, крутенёк был, звероват – много зверья тогда развелось... Видели, всё видели... и Бог видел.
... Только была я тогда, доченька, молодая-молодая, казалось – вся жизнь впереди, пожить хотелось, – а теперь старая-старая...
Тут Марья начинает вспоминать отца своего, батюшку, мужчину крепкого и грозного. Суровенек были папаша, маманю побивал, жестоконько побивал, пока не взяли его органы, царствие ему небесное и Бог ему прости. Молчала мать; рёбра хрустели под сапогами, а молчала: соседей стеснялась; перед ними счастливой представала, пела на дворе – гордая была, что ли, жалости чужой не желала? Красивая была, мужа сама себе выбирала – так чтоб не злорадствовали, что ошиблась? Страшно было детишкам, тоже даже плакать опасались; только старший Марьин братик Серёжа выскакивал иногда из угла, визжа с отчаяния, бросался на отца да отлетал щенком, котёнком, и тоже бывал бит в кровь да до синевы... Эх, братик, братик; сгинул братик: взял что-то у колхоза, в семью принёс голодным братикам и сестричкам, – отца-то нет, голодно стало, – и увезли и его. Конечно, если без спросу брать, за это никто и нигде по головке не погладит. Но уж больно голодно было...
Ох, и жаль брата; был он сам по себе, сам думал и делал сызмальства; горяч был Серёженька. Где-то косточки его упокоились…
Марья расчувствовалась и плачет; слезы облегчают душу её; радужными и праздничными огоньками плавают в глазах её редкие блики света в тёмной кухне, и видится ей уже какой-то праздник её детства, отец в добром костюме и рядом весёлая мать, и Серёжа с зачёсанными вихрами, и полный стол, и солнце золотым столбом стоит в чистой избе. А вот она на дворе с собакою – позабыла, прости Господи, имя её... и вот отец вышел, сел, закурил, посадил Марью на колено в большущем блестящем чёрном сапоге; качает. Дым щиплет Марье глаза, но от отца хорошо пахнет родным, руки его огромны, горячи и крепки, и Марья нежится у его сердца, в его большой родной душе. А солнышко гладит их обоих по головам, и сладко и терпко пахнет янтарная поленница, на которой уселся маленький розовый котёнок... Розовый? Ну да, розовый... или голубой, как небо над крышей?.. А под куполом небес, в огромном Божьем храме русским горьким ладаном вьётся синий отцов табачный дымок...
– Спишь, мама? Мама, ты спишь?! – гремит вдруг голос. Марья открывает глаза, а вокруг темнота. Смутно видно, как дочь склоняется над раковиной, шарит по столу; льётся вода; у двери кто-то топает; о, Господи...
– Спишь ты? Спит. Всё ей всё равно. Тут в стране такое заворачивается... А её вон опорками грошовыми большевики одарили, сунули – на, в гроб в них ляжешь, – единственная ей радость, всё, что её волнует. А вы говорите... Спит народ, господа.
– Будить, будить  надо...
Уходят, слава Богу. Всё стихает. Хорошо.
Господа... ишь, госпожа выискалась!  А сапожки... какие ж это опорки? Хорошие, справные сапожки. Только бы языком сболтнуть, радость отравить. Вот господа такие завелись в Марьином дворце, что ни покою от них, ни уважения.
... Будить, будить надо... Я те разбужу! Хозяин какой выискался. И опорки опоркам рознь...
За стенкою красиво и стройно затянули «Отречёмся от старого мира», а потом «Боже, царя храни» – но то было голосами другими и вразнобой. Засмеялись. Потом заспорили и забранились.
–... Товарищи!
– Кто это «товарищи»?!
– Ну... господа...
...Ишь – «господа»... Они господа, а она, Марья, кто же? Старая и со своим старым миром? Ох уж точно не госпожа: всю жизнь во всех дворцах всем кланялась. Председателю колхозному кланялась с мужем, чтоб в город отпустил, паспортистке и участковому кланялась,   чтоб прописку дали, чтобы мужа с Москвы не сжили, коменданту кланялась, чтоб не турнул из барака-общежития с ребёнком, начальнику цеха, чтоб не резал нормы, мадамам в разных комитетах, чтобы дали с дочерью квартирку однокомнатную. Как только шея цела осталась, не переломилась, голова не отвалилась... Кланялась товарищам вроде того мужчины с соболиными бровями – значит, и не товарищ она? Так кто же? Гражданка? Это так в милиции говорят да у следователя, куда Марью таскали, когда воровство в цехе открылось; говорят холодно, сурово, вроде как посадить собираются... Женщина, женщина она!  «Женщина, дайте пройти!». А теперь уже и старуха...
–...  Господа! Не сметь пить водку! Только чай. Стыдно... граждане. Мила, сделай чайку покрепче и бутербродов. Серьёзное же дело, а то опять всё пропьём, как когда-то...
– Уж пропили...
– Кто сказал?!
– Чайку мне, милочка. Уж десять стакашек выдул, а ещё душа просит... Кстати, душа наша русская...
–  А вы не еврей разве? Ей-богу, нет? А я всё время думал...
– Пом-милуй-те!!!
Марья вздохнула – вот и сами не знают, кто они, – и вспомнила бывшею соседку свою, еврейку Машу, с которой худо-бедно была дружна. Тёзки, хотя одна русская, а другая еврейка. Были обе Марии подружки по-соседски, по-женски, но не до конца, не по-русски: что-то не пускало Марию русскую к Марии иудейской душой в душу и наоборот. Марья всегда была с Машкой-еврейкой приветлива – что им делить, кроме своих крошечных квартир-клетушек, но если подруги её ругали евреев, то с ними с готовностью соглашалась, сама не зная, почему – евреи же, и по еврейке Машке проходилась, чтоб от товарок не отстать и свою лепту в такой разговор внести; звала Машку за глаза жидовкой, а потом заискивала перед той при встрече вдвойне, чувствуя какую-то вину, исправить которую была сама не вольна и в которой виноватою себя не ощущала, заискивала, потому что многое Машка знала, говорила резко, умно и дельно то, что сама Марья чувствовала и ведала, но ведала не головою, а сердцем, и потому так ладно и ловко не могла высказать, втиснуть в слова русские; а еврейка могла. Заискивала Марья перед нею так, как заискивала перед получившей диплом дочерью, как перед начальниками на фабрике... И когда Машка проходилась по русским, поддакивала ей с виноватыми вздохами то впопад, то невпопад и страдала.
... Да что ж за душа у меня такая? Вроде бы, и силою Бог не обидел, и не дура круглая...
Ходила она к Машке в дом, угощала её Машка вроде бы сладким и вроде бы вкусным, да всё каким-то нерусским. Весело как будто жила Машка со своими евреями – муж, свекровь да двое детишек, – весело – хоть и крикливо, – в согласии и взаимной поддержке, но нерусское то было веселие и нерусское согласие, если таковое – русское – и бывает. И было сердцу Марьи в квартире Машки тесно, больно даже; мурашки ползли по её тугому русскому сердцу, и было аж боязно. Ох, Господи, опять боязно; начальников было боязно, мужа и за мужа тоже... и евреев боязно. Что же с тобою, сердце русское?.. И ещё мнилось Марье, что нечисто у евреев; нет, внешне так и не очень грязно было, – хотя Марья и такой грязи не потерпела бы, – но не внешне, а внутренне было для Марьи нечисто в еврейском доме. Раз пришли при ней к Машке другие евреи, шутили, пели на гитаре остроумные и верные песни про нашу российскую жизнь, любезничали и с готовностью и ласково передавали Марье сладкие куски, и вообще сладко всё вокруг было, но тошно от сладости этой и горько почувствовала себя Марья, как голая среди стаи диковинной – будто особые, диковинные то были люди или существа в образе людском. И она затаилась в углу, чтобы не смешаться с ними, не пораниться как бы... И тесно ей стало, смутно, тревожно и зыбко, и ушла она под еврейские улыбки поскорее к себе, сославшись на дела, которых не было.
Говорили, конечно, евреи эти вещи умные и хитроумные, и сказать против что-то русская головушка сразу никак не находила – известное дело: задним умом всегда крепки. А сердцу русскому было больно и горько, тоскливо и печально. Уйти, уйти надо...
Теперь Машка уехала в тёплую еврейскую землю – Израиль, где нет зимы и не нужны зимние сапожки. А может, и в Америке уже… И откуда только такая лёгкость в отъездах и странствиях у иных людей и народов? Лучше ли ей там? Не хочется Марье в такое верить. Конечно, житьё подле русских, как бы помягче сказать, не всегда сладкое, жидовкою обзовут, но всё большей частью за глаза и вообще, а в глаза и в отдельности русский человек ко всем инородцам добрый и стеснительный: стеснить их своею силушкой медвежьей стесняется, чужие цветки помять остерегается; вот уж воистину мишка с букетиком, что всю свою свирепость медвежью всё больше на себя самого изводит, сам себя хваткою железною берёт и ломает; прочие же – как попадутся, как увернутся...
Нет, не должно быть Машке хорошо вне России, иначе где же правда на земле, почему одни мы должны горе мыкать, если при этой земле остаёмся? Да и увидали-то Машкины еврейские глазёнки, как раскрылись только впервые в этом мире, русскую землю, а не какую другую; она, а никакая другая добрых пять десятков лет отражалась в этих двух маслинах – неужто ничего не осталось? И тянуло Машку и её евреев к русским, тянулись они к ним то так, то эдак, заходя то с одного, то с другого боку – как обойти хотели; чуяло это Марьино сердце, знала она это наверняка. Только, наверное, действительно масло с водою не смешаешь, хоть и говорили Марье всю жизнь соболинобровые солидные мужчины, что все мы – советский народ...
–... Советский народ, – загремел твердо за стеною красивый мужской баритон, – после большевистской операции в большинстве своём кастраты, а кастрат никогда не преисполнится силы и не запоёт басом...
Обидно было такое слышать. Марья вспомнила, как в деревне под хихиканье девок холостили злого жеребца, как кастрировали борова – и стало ей гадко и тошно на душе...
– ... Возможно ли исцеление народа русского от этого недуга, так сказать, обратная операция? – вкрадчиво вопросил за стеною тенор.
– Едва ли, – в тон ему ответствовал баритон. – Во всяком случае, в ближайшее время. Ведь доктора-то всё те же и пользуют по тому же учению, хотя и спохватились в последнее время, не чересчур ли глубоко взяли, не резанули ли жилу становую; засомневались, то ли делали... Вот разве что докторов, знахарей, скорее, полностью заменить... Впрочем, медицина-то народная, она нынче в гору прёт…
– Вот вас и пойми – и так у вас ладно, и эдак…
…Кастраты… Марье опять пришёл да ум муж, что был хоть по характеру и не сахар, но по женской части орёл. Разулыбалась даже во тьме лукаво – сон отогнало воспоминаниями, а затем возмутились: какие же мы кастраты? И сон ушёл вовсе.
Мысль о кастратах, мысль скользкая и неприятная, привела неожиданно мысль о тонких, как ангельских, голосках; говорят, у кастратов голоса тонкие и нежные. Голоса эти запели в старых ушах Марьи и в свою очередь вызвали видение церкви, детского хора, голосков, славящих Христа; священника, возглашающего по-древнему, вечному, и умиление вошло было в её душу, но что-то мешало умилению этому, сладости молитвы в храме заполнить душу полностью. Подумав, в чём же дало, обнаружила она таки червя в сердце: стал что-то батюшка, отец Кирилл, в последние разы не очень внимательным, как бы торопится со службою, вознесёт руки и как на запястье глаза скосит – часы у него там, что ли? Спешит батюшка теперь заседать в комитеты и фонды, не улучить теперь минутки подойти к нему для разговора, совета о себе, дочери, работе. А в прошлое воскресенье сидели у церкви в ярких машинах с телевидением иностранцы, ждали батюшку, поглядывая на русских старух белесыми глазами, целясь в них дулом своей камеры. И в храм вошли, и светили тем нецерковным, небожеским сватам из ярких ламп. И батюшка поспешил к ним…
– Отец-то наш интервью даёт, – сказала возбужденно нехорошо, нерелигиозно Марье соседка её по двору, через которую и приблизилась Марья к церкви пять лет назад. Была до этого в церкви Марья с матерью в раннем девичестве, и запомнился ей на всю жизнь с тех далёких дней волшебный высокий одиночный звон, хрустальный и нежный – небесный колоколец – в полночь на Пасху. Стояла она в добром полумраке, тихо и радостно было в церкви, которую внутри множество огоньков свечей делало приветливым всем людям, ласковым миром, доброй, всех прощающей и принимающей вселенной, а снаружи обнимала сладкая, чудесная весна – дар Божий людям: Пасха была в тот год поздняя. И чудо совершалось перед её ещё детскими глазами, рождалось в невидимой выси над церковью... А потом церковь закрылась, попа, что ли, не нашлось на место покойного, затем же вера иная заполнила её: выбиться бы из деревни в город. Затем и эта вера померкла, и многие другие, и в безверии стали осаждать Марью хвори, старость заторопилась к ней. Вот тогда-то и решила вернуться она в церковь. Непросто было возвратиться после стольких лет жизни поодаль, вне веры; отскакивала душа её поначалу от обряда, икон, унижающего вроде бы коленопреклонения, – когда не гнулись ноги, – словно мячик от стенки; особенно, от исповеди – как после стольких лет держания всего своего в себе (ну, прежде мужу ночью про что-нибудь шепнёшь) постороннему человеку довериться? Стояла она в храме как язычница, ничего не брала в толк, стеснялась креститься и становиться на колени, чувствовала болезненность, стеснение в сердце, как ранее в еврейском доме. Как мучительное выздоровление было для неё поначалу хождение в храм, молитва, но крепкая крестьянская душа победила себя самое и  радость неожиданная, волнующая забытою новизной тогда снизошла на Марью: нашла она веру, нашла она дом свой – храм, встала там перед Богом равная со всеми. Было в обращении её много от тайны, от приобщения к запретному, на что многие вокруг смотрели с усмешкою, и это как бы сделало Марью особенной, отличной от прочих Марий и  Маш на фабрике – овец земли русской, гуртуемых в цехах её. Начальники особые –  и она, Марья, стала особою. Даже из партийного комитета спустилась в цех мадама в итальянской кофте, прошлась с делом в очах меж русскими овечками овчаркою – видно, заботило что-то, – пошутила с женщинами по- народному, а потом остановилась около Марьи, вздохнула и подняла брови, глядя ввысь, в грязный потолок, над которым парил её партийный комитет...
– Что же ты, Мария, в верующие подалась? Видно, надо тебя атеистически просвещать, перевоспитывать.
– Да вы... что вы... – только и смогла ответить Марья. Лицо загорелось, голова зашумела – куда делась гордость за веру, слова о правде Божьей? Сказала ей позже товарка:
– Ничего, Марья, ничего они тебе не сделают. Ты кто такая? Простая рабочая. Что у тебя есть? Ничего нету. Что тебе терять-то? Терять-то тебе нечего. Потому будь покойна.
И действительно, покойно на душе у того, кому нечего терять, кому не грозит потеря; легко глядеть таким в глаза меняющемуся времени...
– Литературку только свою смотри, распространять не смей, – лишь предупредили её партийные и отстали: мало было им дела среди их бесчисленных верхних дел до Марьи и её храма, до книжек о вере, опасались лишь своих начальников да за своё верхнее сидение над цехом. Поняла это Марья и успокоилась, что не попадёт она в битву между Богом и властью...
А теперь вот сапожки Марье их партия поднесла: видно, новое распоряжение от верхних начальников нижним вышло – Марью не проведёшь, – и взяли они сапожки, может, от той самой мадамы – видать, о большем дело теперь шло, – и отдали их Марье. То-то мадама невесела была, хлопая в ладоши за спиной соболинобрового. Ну, да с паршивой овцы…    
…Надоели они Марье, овцы эти паршивые, за всю молчаливую её жизнь хуже горькой редьки; опостылели и видом своим, и речами, и лозунгами, и знамёнами, цветом их резким, утомительным для глаз, вездесущими  гербами, портретами да бюстами  – белыми, слепыми, грубыми. И преподнеси они ей сейчас многолетне обещавшуюся райскую свою жизнь на блюде – отвернулась бы, не поверила бы или просто не захотела, как ужин, обещанный вечером и приносимый к постели под утро, – повернулась бы и ушла молча, куда глаза глядят...
... В прихожей за кухонной дверью послышалась возня, смачное шлёпанье губ и даже как будто водочный запах; потом стали тяжело вздыхать, как лошади в ночном стойле. Нет покою, Господи...
– Это чтой-то вы тут?! – зазвенел из мрака голос дочери.
– Тс-с... Озверели, видишь, эт-тих слушать, ну и... двинули по малой...
– А ... ну, тогда ясно. Всецело вас понимаю и поддерживаю.
Потом вспомнила про мать, просунула голову на кухню:
–  Мам. Спишь?
Марья обиженно промолчала.
–  Можете продолжать.
Раздражение окончательно победило сон в Марье, и решила она встать и выйти на воздух, пройтись до церкви и успокоить сердце, благо до полуночи ещё должно было быть далеко. Пусть дочь видит, что не дают матери покою в её собственном доме, нет ей в нём места.
Она тяжело, но резко поднялась и зажгла свет, недовольно жмурясь. Лишь взгляд на коробку с сапожками смягчил её лицо, которое сразу омрачилось испугом и гадливостью, когда увидела Марья на мойке двух тараканов. Сколь их ни трави, ко всякой отраве привыкают, и всё множатся или на новое место перебегают, кочевники; всех на свете переживут. Шепча ругательства, схватила сапожок из коробки – хоть и жалко было о дрянь его марать, да впопыхах и внезапном гневном испуге ничего другого под рукою не случилось – и несколькими бестолковыми ударами прибила обоих Божьих тварей – мелькнула было слабо столь неожиданная, странная, чужая какая-то мысль, которую Марья тут же потопила в быстром самоубеждении, что нет, не Божьи, не Божьи , а – чёрта-дьявола, будто дьявол сам по себе может быть создателем; прибила и ещё двух маленьких тараканчиков. Обула сапожки и вышла хозяйкою в прихожую, к вешалке; там, слава Богу, никого не было. Накинула пальто, стала отмыкать дверь, нарочито гремя замками и ключами. Сзади – из-за двери – донёсся голос дочери – услышала-таки мать.
– Ты куда ж это, мам? Не поздно ли?
– Может, поздно, может, нет, а хочу отдохнуть в тишине, спать-то не могу, – обидчиво крикнула Марья в закрытую дверь комнаты, думая так пристыдить дочь с её гостями. Может быть, скажет дочка, что, мол, пора, «господа», по домам, мать старая, устала, спать ей надобно. И позовёт её обратно... Нет, не сказала, не позвала. Более того, закрывая за собою дверь, услышала Марья такие слова дочери:
– Это мать на улицу на ночь глядя собралась, голову свою старую проветрить. Их поколению давно пора. Может, что и поймут, наконец, как жили, кому покорялись быдлом...
Хлопнула Марья дверью и в сердцах почти выбежала на улицу. Месяц покойно светил над тёмным миром; лишь кое-где теплился огонёк. Как Бог стоял денно и нощно на страже людей, бодрствовали они или спали, открыты были глаза их или нет. Яркий Сириус возвещал катившуюся на землю зиму, сверкая Божьим оком из-за тёмного горизонта. Пристально упёрся взгляд этот, взгляд звезды южной в глаза вышедшей под небо Марье, и странно стало ей на сердце: будто между оком небесным и её глазами установилась лучистая связь, будто приподнялась она над мёрзлой, уснувшей смертным сном странника в сугробе вьюжного поля землёю и парит в тёмном, но прозрачном, живом светом внутренним, пронизанном лучами звёзд, жемчужном мире.
Двинулась Марья под взором небесным к церкви, что была в четверти часа ходьбы, шагом уверенным и легким в новых сапожках. Пустынно было на улицах, мела лёгкая, ласковая позёмка, снег был нов, бел – как невесту наряжал землю на ледяную свадьбу с зимою. Вдали на пустыре торчала припорошенная рыжая трава – небритая щетина лика земли русской. Пустырь и есть пустырь – не поле кормящее, и трава дурная – не жнивье. А было здесь когда-то поле, Марья помнит. Теперь вместо леса за полем стояли высокие, как призраки ночные в саванах, новые белесые дома.
Марья шла и шла, и нестрашно было ей в уличной пустыне: то ли потому, что шла к церкви, то ли потому, что приглядывало за ней око небесное; обычно ж трусила она поздних нетрезвых шатунов, ребят молодых да лихих, ни перед чем страха не имущих...
А вот и церковь, вверху залитая лунным светом, низ в тени соседних домов. Мёртвое молчание царило вокруг, темны были окна; верою живет, освещается, светится церковь – не свечами...
–... Батюшка-то наш совсем орёл стал. Это уж не первое интервью-то его. Давеча американцам так и сказал... а на прошлой неделе – немцам. Западным, конечно... – горячо, с гордостью шептала Марье подруга. Да, стал храм с некоторых пор горд, наливался силою перед дрогнувшими, слабеющими как будто властями; не таился смиренно, как прежде, под их недовольным или высокомерно–равнодушным взором. Своё, своё назад берём! А хорошо ли храму гордиться-то ... Не знает Марья...
Прифрантился храм, заблестел победно. Появилось в нём много новенькой утвари; кипами лежали красивейшие книги, книжки и листки, напечатанные чётким, ясным, непривычным шрифтом на прекрасной, белее снега свежего твёрдой бумаге, за одну которую и хотелось подержать книжечку в руках русской бабке. Чудесная маленькая иностранная печатная машина потоком выпускала аккуратные и чёткие листки из своего карликового, но бездонного чрева; что ни нарисуй, что ни напиши – хоть самое святое, потаенное, – тут же скопирует ясно, ярко, красиво и в точности. Вот такую машинку и дочь привозила домой с товарищем, и листки из неё выходили такие же.
Прибывали издалека в храм и красивые, солидные посылки с Библиями, печатанными в дальних странах, в Германии той же западной. Добрыми в конце концов обернулись немцы, не жалеют для России слова Божьего и хорошей бумаги. Видать, хорошо немцам живётся – богатые, они всегда добрые; от нищеты милостыни не расподаёшься. Били этих немцев в войну, били, а вон оно как вывернулось – нас же они и жалеют. Пристало ли нам такое? Словно юродам подают крохи от своего яркого, глянцевого изобилия; ждут, верно, что за них молиться будут...
Честно-то говоря, трогали Марью красивые, изящные, удобные вещи из дальних земель, но... спокойнее без них, по-русски, что ли, более в храме было; хоть и беднее, да зато все пребывали вместе в скудости той, в своей заботе о вере русской, равны в печальничестве под косыми взглядами властвующих атеистов. А бедность храму не порок, даже более к лицу, она – святая. Теперь же вот за машинки всякие немецкие приходится под дулом чёрным и слепящим светом киношным молиться да креститься; а дуло как надзирает, приглядывается: правильно ли крестятся – не забыли ли как, усердно ли молятся, грехи свои замаливают русские люди?
... Да, не стало потаенности – всё на виду, не стало гонимости, когда за окнами храма, отражающими волшебный золотой свет, – тьма безверия и зла, когда жили малым стадом праведников в чистом ветреном поле под грозовою тучею. Не стало особенности в храме, в хождении в него: валит теперь туда всяк, кому не лень – и студент глумливый, и инженер, и писатель: как же, всеобщее послабление, дозволение вышло на сей счёт. Всем теперь Божьего отведать не терпится, кусок поболее соседова, ближнего от Его плоти-крови отхватить, вперёд товарища к кресту пробиться, наверстать, замолить лукаво, заручиться Божьим на всякий случай; да начальству таким макаром в нос хвост распустить павлиний – как же, теперь сами ж дозволяете... Вступают в храм солидные мужчины в учёных очках, неловко и с видимой непривычкой, стеснением снимают шляпы и дорогие меховые шапки (и бабы их, дуры, тоже головешки свои бестолковые обнажают, вертят ими, как в театре...), путано, как бы тайком, с небожеским трепетом крестятся; крестят детей, венчаются, отпевают во множестве, овцы заблудшие... Пужанул их Господь – вот и повернули, поскакали от своих капищ в храм Его. Велика стала паства, велика и разношерста; не стало маленькой, светлой и нежной голубиной женской стайки, слетавшейся на Господень огонёк; не стадо тихой, но горячей женской молитвы в почти пустом храме, а кто лучше, вернее женщины, жизнью, Богом, то есть, умудрившейся, грехи людские отмолит?..
И вот уже среди овец множащихся в овчарне Божьей и не особенная какая стала Марья, а опять, как все; стоит она уже в общей толпе сзади подруги своей, в веру обратительницы, которая и молится нынче меньше, меньше скорбит и горюет с Марьей, меньше печалуется о судьбе храма и веры в стране этой, а всё больше по «делам храмовым» бойко и радостно не по годам бегает, дел у неё невпроворот этих; и тоже как будто прифрантилась, у Библий немецких отираясь, согбенную спину разогнула; скоро сама интервью давать им побежит... Ну, дай-то Бог...
... Ревнует Марья Бога, ревнует Христа, как мужа, а хорошо ли так?..
Постояла, постояла Марья на углу напротив церкви и пошла прочь от храма в обратную сторону, глядя под ноги, на сапожки свои, и привели ноги её на тот самый пустырь, где сгинул её муж.
Широк пустырь: от вьюги ещё шире, бескрайним видится. Подняла Марья глаза, – и опять впилась ей в очи звезда. И не могла вспомнить Марья, когда она видела звезду эту ранее и видела ли вообще, так как после краткой, как июньская ночь, молодости глядела всё больше под ноги себе или людям. Звезда же жгла сначала ей очи, а потом как будто и греть стала среди обсыпавшей её метелицы. Был ли то Бог и видел ли Он Марью? И виделась ли Ему Марья чем-то вроде тех тараканов, каких прихлопнула она давеча на кухне с детишками своим ладным сапожком, будто и жила с ними не в одном мире, а в разных? И мог ли Он и её, и дочь её, и прочих людей с детишками вот так же, зажегши внезапно свет в тёмном мире и рассмотрев их, гадливо прихлопнуть, видя в людях вредных тварей, от которых лишь зло и грязь? Но ведь они Его, Божьи твари...
Нет, безмолвен Господь, не Марьиным ушам, видно, слышать глас Его. Разве что сердцу... А сердце болело, ныло о покойном муже, о пролетевших годах, которые вот-вот только начались было милой весною, осененною нежной тополиной листвой, пахнущей храмом, сладкими ночами бесконечного, казалось, мая, но тут же – и оглянуться не успела – обернулись поздней осенью, а вот уж и зима залепляет глаза…
Снежинки на ресницах сделали мир вокруг Марьи, все его бесчисленные лучики радужными, и звезда стала расти в глазах её, близиться, обнимая Марью ласковым теплом; и потянулось к звезде её сердце, полетела душа в агатовую блистающую небесную даль, где непременно встретится, соединится она с мужем своим и своею молодостью, что будет на сей раз длиться вечно...
Сквозь шуршание позёмки сзади послышались голоса и шаги. Полуобернулась Марья и краем заснеженного глаза увидела трёх высоких парней, крепко, очевидно, выпивших; брели вразброд они через пустырь к дальним домам, опустив непокрытые, лохматые, заснеженные головы – запалённая тройка. Один из парней поднял голову, разглядел Марью и радостно заорал, бросаясь к ней:
– Что, тётка, попалась?! Ну, заяц, погоди!
И свершился бы, может быть, дурной, бестолковый грех – ежели бывают такие – в ночном снежном поле, но глянула Марья парню в лицо твердо, и, видно, было что-то во взгляде её, в глазах, облученных давешней звездою, а вернее, не было в них страха, испуга – как выжгла его звезда, растопила в груди её холод робости. И парень стал, наткнувшись на невидимый луч, и, матерно выбранив Марью полоумной, повернул к товарищам своим, что топтались поодаль, ледяно осклабившись. И убрели все трое в глубь снежного поля, и долго маячили фигуры трёх пеших, обезлошадевших богатырей земли русской на мутном фоне новостроек.
Ушла с пустыря и Марья. Побледнел, склоняясь к горизонту, весёлый месяц; побледнели и звёзды, и звезда Марьи в их числе. Только Орион приблизился к предрассветной земле, как хотел Господь разглядеть на ней человеков и дела их, как хотел Он увидеть, как будут жить они в предуготованном им новом дне, который в дымах и розовой мути рождался уже на восточном небе.

декабрь 1989

Код для вставки анонса в Ваш блог

Точка Зрения - Lito.Ru
Александр Викторов
: ЗВЕЗДА МАРЬИ. Рассказ.

09.05.04

Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function ereg_replace() in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php:275 Stack trace: #0 /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/read.php(115): Show_html('\r\n<table border...') #1 {main} thrown in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php on line 275