h
Warning: mysql_num_rows() expects parameter 1 to be resource, bool given in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/read.php on line 12
Точка . Зрения - Lito.ru. Марина Авис: И ветер солон (Повесть).. Поэты, писатели, современная литература
О проекте | Правила | Help | Редакция | Авторы | Тексты


сделать стартовой | в закладки









Марина Авис: И ветер солон.

Физическое ощущение Страсти – вот то самое, что охватывает с первых строк повести, проникает в каждую клеточку тела, насыщает силой, внутренним жаром и стремлением испытать… безадресно… кончиками пальцев, взглядом из-под ресниц, мурашками по коже, неровно забившимся сердцем, ухнувшем вдруг куда-то просто потому, что это к тебе пришло.
И желание этого не отпускает до самого конца.
И не важно, мужчина ты или женщина, гомо- или гетеросексуален. Оно не отпустит тебя потому, что (перефразирую совсем немного слова Маргерит де ла Саблиер) победить страсть – трудно, удовлетворить ее – невозможно.

…я болью саднящих спин
умру с тобой как ни с кем
хочу с тобой лечь в костер
или на дно теперь
мой почерк размыт и стерт

ты спи, мой корабль, и верь
мне....

«И любовь моя – взгляд слепого», - говорит Марина Авис.
А мне хочется добавить… Любовь – всегда взгляд слепого. И в этом и таится ее величие!


Редактор литературного журнала «Точка Зрения», 
Ева Наду

Марина Авис

И ветер солон

Утро начинается с причала.

Теперь мне часто снятся мои глаза, совсем пустые, потому что больше не осталось зрения, снится белая полоска крымского моря на горизонте, потрескавшийся без ее любви мир. Один и тот же сон.
Я с ногами сижу у нее на диване: истерическая панамка в июлевых цветах, рваные потертые джинсы, а тело мое догорает в камине. Она прикуривает от этого огня, пытаясь собрать пепел, но все окна открыты. В углу подоконника лежит тетрадный лист в клетку, на нем много-много раз синим карандашом написано «поздр» – подарок на день рождения. Она еще придумала сточить весь карандаш и оставить стружку на бумаге. Я так радовалась.
Сразу за распахнутым парижским окном бьется крымское море, и ветер солон. Каждую ночь я выхожу к морю топиться, потому что больше нет сил тонуть в ней. Нечем дышать. Иногда, уходя убивать себя, я бываю так спокойна, так умиротворена, что ей становится страшно. И она все время спасает меня: вытаскивает на плавный розовый берег, виртуозно ревнуя к морю, хочет, чтобы тонула я только в ней.
А днем мы нарочно устраиваем сквозняки, чтобы выветрить прошлое, и знаем, что скоро от него даже запаха не останется. Мы сделали из прошлого конфеты, потом раздали их детям на улицах, дети съедят и будут здоровыми. Но из-за ветра пепел разлетается все дальше и все выше. Поняв, что его уже не собрать, она говорит что-то о моих протертых джинсах, а я начинаю сбивчиво оправдываться, объясняя, что просто очень хотелось счастья, и я терла джинсы в надежде, что появится джин. Тогда она успокаивает меня: «Ты сейчас такая смешная в этой дурацкой панамке, ты бы себя видела...», – но быстро осекается, потому что я уже слепая. Да, именно так: она была ослепительна, и я ослепла, и никогда ее в этом не винила. Я еще помню то ощущение, когда поняла, что в следующую секунду ослепну, закрыла глаза, открыла их, и было уже темно, только пустота впереди продолжала высвечивать ее четкий образ.

И любовь моя – взгляд слепого.



***

Я учусь отвратительно – может быть, хуже всех. Просто мне некогда, а кроме того я нахожу свою француженку истеричкой и даю ей это понять. На первом курсе я была влюблена в преподавателя, но все равно не ходила на лекции: это чувство не совпало с любовью к античной литературе. Софье Юрьевне было тогда чуть больше тридцати, а я собиралась уехать в Париж...
Зимой был экзамен. До сих пор помню, как она вставала, чтобы открыть заледеневшие окна, а я грубила, рассказывая о Горации. Закончив ответ, как бы невзначай бросила: «Я люблю Вас». Мне поставили «хор» и попросили вон из аудитории. Выйдя, я сползла вниз по двери; окружившей меня толпе одногруппниц смогла ответить только, что призналась учителю в любви.
Больше ничего не было, но мы и сейчас здороваемся, встречаясь в университете. А из того полуподвального помещения, где проходил экзамен, какое-то время спустя сделали женский туалет. С евроремонтом и большим девичьим зеркалом на стене, замурованной в дорогой кафель – прости нам, Гораций. Я не ищу причинно-следственных связей между «я сдавала античную литературу» и «сделали туалет», меня просто забавляет этот факт.
Потом, весь март и весь апрель, я была влюблена в журналистку Галю. У нее были короткие ярко-рыжие волосы, очки в черной оправе и перманентно простуженный голос.
Галя называла меня Малышом. Она умела выдыхать дым колечками, даже надевать эти колечки на небольшие круглые пепельницы, какие бывают в кофейнях. Я же, бездарность, даже этого не освоила. Приходилось искать оправдания: «Мой юный друг, я очень хотела позвать тебя в кофейню. Но ее закрыли. Просто администрация сказала, что еще одну такую же заведение не выдержит, и на двери вывесили амбарный замок...»
Галя уверяла, что никогда не сможет полюбить женщину, и постоянно упоминала имя какого-то юноши, в которого была давно и безнадежно влюблена. Частота упоминаний даже заставила задуматься над той идиллической фразой, с которой начинается сказка про Малыша и про Карлсона – «Жила-была одна обычная шведская семья...» Прошло месяца полтора, имя юноши начало сниться мне в страшных снах, а рыжина с Галиных волос слезла, и они оказались русыми... Я не спорю, она была лучше собаки, просто что-то не сложилось. Тогда я сказала ей: «Малыш вырос, Карлсон». И мы больше не виделись. Никогда. Был бы у Гали пропеллер – обязательно придумала бы в дополнение моим словам какой-нибудь дружеский жест с его участием. Но пропеллера у нее не было. Увы.
Хронология убога. В начале мая я познакомилась с женщиной, первым воспоминанием о которой стала моя просьба сбыться, а последним – девять синяков на предплечье. Да, я их пересчитывала, и не раз. Когда было особенно гадко, я себя спрашивала: «Просила сбыться? Распишись в ведомости». Помню настроения, даты, дождь, а имени ее даже вспоминать не хочу и никогда не смогу ответить на вопрос, зачем прожила с ней больше года. Единственный протест, оставшийся невысказанным, умещается в короткой, но емкой фразе: я терпеть не могу запах 5th avenue.
Имена тех, кто были после, я бы и рада вспомнить, но не получается. Память на события и лица стала совсем ни к черту.

О родителях я рассказывать не люблю: ничего впечатляющего. Отец считал, что я должна учить китайский, а я выбрала французский, вот и все.
С мамой проще. Она не любит меня, вряд ли когда-то любила. Мне от этого не больно, мне почти все равно, за последнее время я научилась говорить себе: «Ты либо думаешь сейчас об этом, либо не думаешь», и второй вариант оказался ближе – о многом я просто не думаю. Мама хотела, чтобы ее дочь слушала Пьяццоллу и встречалась с подающим надежды сыном дипломата, и если мое отношение к Пьяццолле было толерантным, то сын дипломата, даже подающий надежды, меня не интересовал. Ежу понятно, какой несчастной женщиной маме приходилось себя считать. В письмах сестре она называла меня невозвышенной и приземленной, а когда случайно узнала о той, безымянной, вообще начала мной откровенно брезговать. В тот день, когда мою зубную щетку переставили в отдельный стаканчик, а меня попросили не пить минералку из горла, я собрала вещи и ушла из дома.


***

Узенький коридор, снова ночь. Ищу определенную дверь, но в темноте близорукость моя  обостряется, и предметов уже не разобрать.
Я не спала почти двое суток. Ощупью добралась до искомого места – хорошо помню, как трогала высохшую потеками светлую краску и железную ручку, остывшую с вечера. Капитанская каюта: тихо, пусто. Где она сейчас? С кем?
Все, что я говорила ей о своей любви, казалось неуместным, как вода в камине. На что я обрекла себя, полюбив эту женщину? На что обрекла наш корабль? Она знала точно: «Ты снова вернешься на землю», а я переспрашивала: «Я феникс?»
Какое-то время я простояла спиной к двери. На палубе, за нехитрым лабиринтом кают и коридоров, собирались люди – слышны были шаги и громкие мужские голоса, начинала играть музыка. Ночью всегда шумели. Я не заметила, как подошел молодой ладно сложенный матрос, и вздрогнула, когда он со смехом схватил меня за руку.
– Ты чего здесь одна? Снова ждешь своего капитана? Ладно тебе. Пойдем, пойдем на палубу, там уже спрашивали!
Я была в нелепой красной юбке до голеней и легкой кофте. Настолько легкой, что не считается. Матрос посмотрел на небо и, бросив, что ночь будет холодная, снял с себя старую выцветшую тельняшку. Я так и проходила до утра в многослойной юбке да чужой тельняшке такого размера, что нам с капитаном можно было бы носить ее одновременно.
Я ничего не знаю о силе слов, но знаю все об их слабости и поэтому теряюсь, когда хочу описать хотя бы одну из пьяных корабельных ночей. Помню вид падающих на доски и раскалывающихся надвое спелых яблок, помню, как матросы праздновали свою молодость. Я, сжимая кулаки, залпом пила абсент, на счет прыгала через корабельную веревку...
– Хей! Хей! – выкрики становились все дружней и настойчивей, – это означало, что меня зовут на середину палубы.
Я выходила в центр широкого людского круга и начинала танцевать. Ни для кого. «Хей!» – одобряющие возгласы, «Хей!» – ударяющие в такт ладони. Только капитан стоял в стороне, опустив руки. Может быть, ей просто было удобнее так? Я забывала про точку опоры, то опуская голову вниз, то поднимая ее к мелькающему в руках медному бубну, а быстро-рваная музыка все нарастала и никак не могла остановиться, и чем веселее она была, тем больнее мне становилось. Как мне хотелось, чтобы она перестала. Согласна, чтобы взамен вся моя кровь вытекла под ноги через нос.
И каждый раз казалось: я отошла и вижу танцующую девочку со стороны – это она сама, или боль ее так танцует? Уверена, что ей было примерно двадцать лет, но она даже выглядела моложе. Взгляд все время задерживался на уверенно бьющих по деревянному полу ступнях, на потемневших браслетах, на подоле по-цыгански яркой юбки. Вокруг этой девочки было темнее, чем на остальной палубе, фонарный свет остерегался падать на ее силуэт и огибал его за полметра. Замечала это не только я.
Той ночью сильно захмелевшие матросы особенно горячились в похвалах, но вдруг капитан сделал шаг вперед.
– Кто научил тебя так танцевать?
Ожидая, что я отвечу, многие повернулись в мою сторону. Молча. Я долго стояла одна посреди палубы, пристально глядя на капитана, проверяя ночь на прочность. Перемешанные пульсы срезали юную плоть с тишины.
– Ты.

Одно дело – осень не за горами, совсем другое, когда перестаешь чувствовать. Я медленно возвращалась к себе. Каюта казалась такой, какой бывает пустая госпитальная палата в шесть часов утра. Села на пол, откинувшись на спинку кровати, закрыла лицо руками. На лодыжках красивые фиолетовые шрамы от браслетов. Тихо, темно, и сердце мое – ветряная мельница, что перемалывает одну только боль. Через несколько минут в приоткрытую дверь вошел все тот же молодой матрос и, немного помедлив, опустился рядом:
– Вот, возьми, – протянул мятую сигарету.
– Хороший ты.
Отломила фильтр, затянулась до пяток. Горький дешевый табак сверлил горло. Тихо.
Я же сказала – тихо!
Я так люблю эту женщину, что могу управлять дымом. Выдохну – отлетит под потолок, резко отскочит от балок и разобьется.
Да что там дым... Корабль – вот кому мне было впору кричать: «Берегись!»



***

Егору было едва за тридцать. Работа его была связана с областью искусства, и вскоре после Нового года ему нужно было лететь в Париж – заниматься организацией выставки французских художников. А я училась на третьем курсе и уже считала себя хорошим переводчиком. Это, пожалуй, все, что нас связывало.

В начале января мы прилетели в Париж. Поздно вечером. В аэропорте нас встречал знакомый Егора Бертран, художник, у которого мы должны были жить. У Бертрана был настолько нелепый вид, что сомневаться не приходилось: талантлив до истерики. Вскоре я поняла, что мысли в его голове прыгают даже быстрее, чем в моей собственной – совсем, как кузнечики. Едва узнав мое имя, он растерянно прошептал:
– А здесь, в Париже, сентябрь был очень холодный... такой холодный, что мне до сих пор кажется: осень.
Хотелось пить, и я ушла в один из магазинчиков аэропорта, ненадолго оставив мужчин вдвоем. Я добиралась до магазина, сначала разбегаясь на скользком полу, потом катясь по нему какое-то время на подошвах ботинок. Вернулась с бутылкой чего-то, по вкусу напоминающего банальную «отвертку», а на замечания Егора о вреде алкоголя больно наступила ему на ногу:
– Лучше бы тебе замолчать. Иначе я буду переводить так, что ты останешься ночевать на улице... как маленький, все тебе нужно объяснять.

Домой ехали в стареньком автомобиле Бертрана. Несмотря на зиму, я была в одной из таких коротких джинсовых юбок, которые моя мама склонна считать набедренными повязками. Я сидела сзади, пила коктейль, рассматривала свои коленки, а на боковом стекле, преломляясь под острым углом, растекались серые здания парижских отелей... В какой-то миг даже показалось, что я возвращаюсь в такси из ночного клуба, и я чуть было не запела какую-то модную песенку, но вовремя увидела в зеркале заднего вида отражение Бертрана. Отражение, изредка поглядывая на меня, улыбалось и вдруг защебетало теплым апрельским птенчиком:
– А я так ждал вас, так радовался, ужин из ресторана заказал... Долго выбирал между рыбой и мясом и все-таки выбрал рыбу.
Отражение замолчало, ожидая моего одобрения. Не дождалось:
– Друг мой, мне нечем тебя порадовать. Я внучка рыбака и терпеть не могу рыбу. Твоя затея с ужином провалилась.
– Она так мила, – Бертран повернулся к Егору.
– Егор, он уже спрашивает, зачем ты привез меня сюда, – перевела я.

Мои подозрения, что нас принимают за счастливую молодую пару, подтвердились, когда Бертран, проведя нас с Егором в одну комнату для двоих, вышел.
– Что ж... Не будем разочаровывать гостеприимство хозяина, – я начала тянуть спинку кровати. – Ну что стоишь, помоги мне!
– Чем?
– Кровати раздвинуть, конечно! Не думаешь же ты, что я буду спать с тобой в одной постели?
Перестановка была завершена маленьким дизайнерским штрихом: я перетащила в образовавшийся между кроватями узкий коридорчик вешалку, на которую мы уже успели повесить куртки и шарфы. Егор был несколько обескуражен – я утешала его изо всех сил:
– Послушай... Моя воспаленная совесть призывает поцеловать тебя в твой дурацкий нос, – грустно вздохнула. – Давай его сюда.



***

У меня за всю жизнь мало-мальски вещного было совсем немного – ворованные крымским летом незабудки, палуба тонущего корабля и старая лестница из пятидесяти пяти ступенек, что ведет вниз, к любящему морю. Я не помню, когда именно получилось так, и почему. Как получилось, что теперь вокруг меня всегда этот плавный берег, откуда взялась на нем красивая тридцатилетняя женщина и почему стеклянная стена между нами. Мы должны молчать, я коплю деньги на слезы, пытаюсь понять зачем, но сил не хватает.
Все чаще хочется разбить эту стену, потом собрать осколки, прибрежный песок и наделать много-много песочных часов. Необходимая вещь, если учитывать, что времени на нашем берегу не осталось. И все-таки. Мои песочные часы будут наручными.
Море встречается с небом на горизонте. Меня никто не учил плавать, я сама научилась в восемь лет, и могла бы переплыть море, но эта красивая женщина вряд ли меня отпустит. Иногда солнце накрывает, и я начинаю видеть себя в ее глазах, себя ее глазами – она близорука намного больше. Без линз этот мир кончается через полтора метра, без этой женщины у него полно шансов закончиться через полтора часа. Пусть она соберет все синие платья, какие сможет найти – ни одно не заменит того, в котором я хожу по колено в воде ей навстречу. Пусть она будет счастлива.
Порой кажется, будто я начинаю вспоминать какие-то обрывки – корабль, ветер в лицо, причал... руки, руки, руки... Чужие, а где ее? Могло бы ведь получиться так, что эта бетонная лестница выросла из деревянных серпантиновых ступенек, построенных на обрыве? По ним еще было опасно спускаться, детям не разрешалось делать этого без присмотра. Могло ведь это море образоваться из Оби, которая там сразу под обрывом? Там, недалеко от дачного дома из моего детства. А вокруг пасмурное небо, лодки равнодушно качаются на береговой линии, железные чуланчики для рыбацкой просоленной снасти стоят, воздух пахнет речной травой и живой рыбой. Могло? Нет, не то. Больше всего это похоже на Крым, но полной уверенности у меня опять же нет. В любом случае: эта женщина сегодня спокойна, и море сегодня спокойно.
Она хочет всю ночь фотографировать меня, потому что я очень молода, а я повторяю шагами линию берега и хочу только одного – уйти в прохладное море с головой. Хотя какой смысл топиться, если она каждую ночь вытаскивает меня обратно на мокрый песок? Потом я подолгу лежу на спине, смотрю в небо и наблюдаю за тем, как все расплывается в разные стороны. Встречаясь с ней взглядом, шепчу: «Все плывет перед глазами, и ты куда-то плывешь... Не уплывай никуда...»
Эта женщина целует меня, и я понимаю: вот она, нежность, вот она – дистиллированная боль. Все, что от меня осталось – кусочек смуглого тела и огромная любовь. А между нами стеклянная стена, сто километров осени, и я никак не могу вспомнить, почему я люблю ее больше, чем я люблю.



***

спи, мой корабль, спи
ровнее ложись на дно

руки твоей свежий спил
мне вены поранит но
все-таки не убьет
нет не убьет по лицу
бей меня я твое
и я тебе принесу
все что смогла сберечь
север восток и юг
погибну с тобой в костре
я ветрен я солон я юн
ветер я встречный ты
сдирай с меня резче плоть
клади же ладоней тыл
на щеки мне так тепло
пусть птицы тебя поют
так как я не смогла
дверцы пустых кают
хлопают и тела
быстрее идут ко дну
сросшиеся в одно

я помню тебя одну

я помню тебя в одной
песне про смуглых юнг
где я отдавала все
я слишком люблю я юн
меня уже не спасешь
я твой тростниковый плот
и если не помнишь верь
что дым отлетает вверх
точно под потолок
а музыка на ладах
звучит как должна звучать
могла б умереть всегда
хочу умереть сейчас

ты спи, мой корабль, спи

я кровью на языке
я болью саднящих спин
умру с тобой как ни с кем
хочу с тобой лечь в костер
или на дно теперь
мой почерк размыт и стерт

ты спи, мой корабль, и верь
мне....



***

Бертран каждый день знакомил нас с модными парижскими музыкантами, художниками, журналистами. Я повсюду должна была сопровождать Егора – он почти не говорил по-французски.
В тот день, устав от постоянных встреч, я гуляла одна, по пути заходя во все магазины. Там полы скользкие и мылом овсяным пахнет. На вечер ничего не было запланировано, хотелось пораньше лечь. Но позвонил Егор:
– Ты где?
– Гуляю по магазинам, – «Поэтому извини, дорогой, на твоей кредитке больше нет денег», – хотела добавить я, но передумала.
Бертран, отобрав у Егора трубку, объяснил, что нас только что пригласили на ужин к какой-то русской Юлии:
– Не хочу я никуда, устала, как пес. Передай, что не пойду.
– Поздно, милая! – вновь прокричал голос Егора. – Мы страшно пьяные и уже сняли яхту!
– Какую яхту?! – ужаснулась я. – Бертран, какую яхту вы сняли?!
– Яхту? Это он, наверное, пошутил.
– Юмористы.
– Ты в каком округе? Понятно. Мы сейчас за тобой заедем, – короткие гудки.

У Юлии глаза – уже не голубые, еще не синие. Да, и так бывает.
Я откровенно засыпала, пока нас представляли другим гостям. За столом мы сидели неподалеку, и минут через тридцать я положила перед ней рифленую салфетку, нацарапав «Ты здесь одна?»
– Да, – мелким почерком.
– Пойдем со мной? Просто на балкон, поговорить. Так много всего накопилось за эту жизнь, – я оставила на салфетке отпечаток ярко-красной помады.

Любовь начинается и заканчивается к югу от сердца.
– Мы виделись прежде?
– Не помню чтобы.
– Не виделись?.. Не виделись... Как это странно, если поверить твоим словам.
– А сколько тебе лет?
– Двадцать сорок две, – я посмотрела на циферблат своих черных спортивных часов. – Мне двадцать сорок две и я врач-орнитолог по образованию.
– Дивная должно быть профессия. Ты здесь с Егором?
– Нет-нет-нет. Это мой друг. Вообще-то, он волшебный, потому что на самом деле его нет, но он – повсюду и материализуется по щелчку пальцев. Сегодня мне захотелось материализовать его здесь.
Улыбнувшись, Юлия оглянулась на Егора – тот сидел, опустив голову на руки.
– Что-то загрустил твой волшебный друг.
– Не обращай внимания, у него такая терапия, основанная на самовнушении: чтобы окончательно не возгордиться, он целенаправленно по пять минут в день уверяет себя в том, что он – чмо. Правда, все равно не помогает.
– Добрая девочка.
– Как странно... не виделись...

Я когда-то занималась балетом. На память осталось рваное сухожилие и сломанные пуанты с раскрошившимися пятачками. Светло-розовые. Шестой размер. И когда слышу эту холодную блюзовую балладу, которой почти столько же лет, сколько мне, хочется танцевать. Песенка, исполненная простывшим голосом, давно стала песенкой для стриптиза. Хотя зачем раздеваться самой, если, например, Егора можно использовать в качестве шеста, одновременно раздевая? Немного потанцевав под одобрительные замечания собравшихся гостей, я стянула с него рубашку. Когда провела коротко остриженными ногтями по ободку ремня, я поняла, что пора остановиться, а он – что я – та единственная, судьбой предназначенная ему женщина.
Мы стояли посреди гостиной. Гости, смеясь, аплодировали, Юлия, сидевшая в стороне от всех, вдруг спросила:
– Кто научил тебя так танцевать?
Очень хотелось ответить ей что-нибудь доброе, но – вот черт! – снова не получилось:
– Конь в пальто.



***

Мне было лет двадцать, и, наверное, я была хороша собой. Я смотрела в окно, теребя пальцами прозрачное кружево занавески, а в деревянных часах невнятно бился уставший механизм. Меня звал замуж заезжий граф Георгий, хотел забрать туда, где я стала бы наконец счастлива. Георгий был умница, говорил: мы обвенчаемся и первыми увидим с колокольни, как в город придет осень. Но я довольно грубо отказала ему, бросив его белые цветы на пыльную мостовую. Граф уехал, а я потом долго ругала себя за то, что незаслуженно обидела его. Хотя – сколько их ходит по свету, незаслуженно обиженных нами... Они поднимают лица к небу и думают: «Ах, зачем мы так несчастны?» Но это все лирика, они вряд ли так думают.
Жизнь на корабле шла своим чередом. Я продолжала любить капитана, она все так же спала на спине, я пробиралась к ней в каюту, ложилась рядом, обнимала, потом незаметно уходила... Никто не знает, насколько моей она становилась тогда. Я готова была пропустить ее через вены, чтобы она поняла, откуда берутся слова, я готова была простить ей все. Ее это беспокоило мало. Такое отношение заебывало, и периодически я начинала есть только с ножа, чтобы хоть на несколько дней стать злой и острой. Помогало.
Как-то я сидела на палубе, прижавшись спиной к нагретому борту, и смотрелась в круглое маленькое зеркало. Решила делать это, пока не затошнит. Увидев издали ее, подняла зеркальце и стала светить в глаза. В глаза, под ноги. В глаза, под ноги. Солнечные зайчики маячили между ее ресниц и громко смеялись, когда она щурилась, теряя на миг равновесие. Я так и высвечивала смеющихся зайцев, пока она не подошла ближе:
– Ты издеваешься?
– В точку! Я издеваюсь.
– Не надоело любоваться собой?
– Еще как надоело. Но красота требует жертв – вот как раз думаю, кого бы убить сегодня?
– Если правду говорят, что ты из танцующего табора, почему у тебя глаза зеленые?
– А почему ты без панамки? Нехорошо. Солнечный удар будет.
– Почему у тебя глаза зеленые?
– А еще раз спроси – скажу.
Она не стала спрашивать трижды и протянула мне левую руку:
– Цыганки умеют читать будущее.
– Будущее? Будущее у нас одно. Что бы мы ни делали, все равно все закончится берегом,  – но она не отходила, я посмотрела на руку еще раз и невольно поморщилась:
– Нет, не буду я читать – там слишком много меня. Разве сама не видишь? Да что тебе объяснять... Дай лучше прочитаю по венам прошлое, – я оголила ей запястье. – Вот смотри. Шрам. Это та, первая, так ведь? Ты совсем не любила ее, да и кто из нас любил свою первую... Но шрам все-таки остался. Этот, поглубже, у тебя случайно, однако тебе нравилось хвастать им перед второй и перед пятой. Я все правильно говорю?.. Про остальные рассказывать?.. Выше нетронутое пространство, так ты и не вздумай пока его трогать: если корабль не утонет, тебе еще придется резать вены –  здесь на ладони вдоль и поперек мое имя.
– Хватит! – она резко отдернула руку.
– Как просто с тобой, оказывается. А панамку-то надень, – я перегнулась через борт и стала смотреть на воду. Я была хороша собой, ей, всеми смуглыми матросами с корабля и даже рыбаками, приходившими на берег рано утром. Солнце нежно жгло плечи и волосы.



***

Мы возвращались от нее пешком, было достаточно тепло, пахло лопнувшими персиками…или мне так казалось. Бертран все забегал вперед и пританцовывал, Егор пел. Его оживленность казалась нездоровой. У подъезда он вдруг развернулся и, на бегу уже, прокричал, что будет минут через пятнадцать.
Дома Бертран завалился в ботинках на диван и стал рассказывать потолку какую-то детскую сказку, а я умылась и переоделась в пижаму – майка и короткие шорты в горошек. Погрузиться в глубокий похмельный сон мне помешал вопль, раздавшийся под балконом:
– Марина! Марина!!!
Интуиция – штука волшебная: еще у Юлии, после нашего с Егором танца, было понятно, что он учудит нечто подобное. Я заставила себя подняться и выйти на балкон. Егор стоял внизу, пошатываясь и с трудом удерживая охапку белых роз. Эдакая киношная сцена, во время которой даже и не знаешь, как реагировать: и смешно, и приятно, и совсем не нужно. Заинтересовавшийся криками Бертран подошел и свесился вниз. Меня все это начинало раздражать:
– Если сейчас он начнет горланить «O sole mio» или звать замуж – я никогда ему не прощу, вот увидите...
– ...Марина! Я люблю тебя! – Егор сел на асфальте на колени. Я ни разу не видела его таким пьяным.
– Нет, ты тоже это слышишь? – не отрываясь от перил, я посмотрела на Бертрана.
Шоу под балконом продолжалось:
– Выходи за меня! Ты согласна?!
Я изо всех сил попыталась изобразить на лице хотя бы баллов восемьдесят по Айзенку и была неумолима:
– Поднимайся домой, пьянь. Скалки не будет.

Через минуту у меня на руках оказались розы, и я присела в реверансе. Обижать его совсем не хотелось, но пьяные признания Егора никак не вписывались в мое парижское настроение. К тому же, я вспомнила корабль, а Юлия еще нет...
Он смущенно полез в карман джинсов:
– Я тут еще подарок тебе принес, – но нечаянно поднял глаза и натолкнулся на мой суровый взгляд. – Куда, говоришь, его засунуть?
Что это был за подарок, я не узнала, потому что молча отправилась с букетом на кухню. Бертран взял с журнального столика что-то керамическое для цветов и пошел за мной, в итоге все оказались на кухне. Егор ждал ответа, Бертран наливал в вазу воду из-под крана, а я думала о ее синих глазах. Ну чудесно же. Покрасить ей волосы голубой краской, и будет она – Мальвина. Дальше немая сцена, ибо меня накрыло.
Я бросила розы на разделочную доску для мяса, схватила железную колотушку и начала часто-часто долбить по стеблям. Запах был изумительный. Доска пропиталась соком, листья отлетали на пол...
Успокоившись, я засунула цветы в воду. Букет получился инвалидом, поломанные ветки криво торчали в разные стороны, но мне только с таким и идти под венец. И обязательно – в неприлично дорогом пышном платье и черно-белых кедах за сто тридцать четыре рубля... в качестве жениха – уж точно не Егор. Собственно, в тот вечер я подарила ему счастливое будущее. Железной колотушкой.
– Что смотрите? Так нужно. Чтобы дольше стояли. Меня бабушка научила! Спокойной ночи.  



***

Сижу у моря, глубоко вдавив в песок голые колени. Вот уже несколько дней пытаюсь решить уравнение – всего одно неизвестное. Я вспомнила все, что смогла вспомнить, и грамотно записала условия: «Пусть икс – моя огромная любовь. Тогда...» и так далее. Очень хочу вывести формулу, чтобы понять: это она меня или я сама себя сломала?
Всего одно неизвестное, но я не сильна в математике. Записываю тонким прутиком цифры на песке, путаюсь в них, стираю ладонями, снова записываю, снова путаюсь. И чем больше психую, тем заметнее икс превращается во вполне определенную букву русского алфавита.

Если бы на этом берегу было время, можно было бы сказать, что промучилась я, так и не найдя решения, с неделю. Ладно, пусть Хэ.

Что и требовалось доказать.



***

Алкоголь обязательно рождает поутру размышления о справедливости.

За продырявленным свисающими шарфами пространством угадывалось окно: прыгающий вспышками день раздражал, хрупкий свет электрической лампы двоился в глазах.
Вернувшись из ванной, я застала Егора сидящим на краешке кровати. Он поставил ноги на крестовину вешалки и, внимательно изучая их, продолжал кутаться в одеяло. Пришлось пожелать ему доброго утра.
– Ты простыла?
– Пустяк. Спички заканчиваются – вот что по-настоящему грустно.
– Я знаю только одну женщину, которая прикуривает от охотничьих спичек.
– Дурачок. Очень скоро ты поймешь, что вообще за всю жизнь знал одну женщину.
Он смотрел на меня заспанными и полными надежды на взаимность глазами. Я чуть было не прослезилась.
– Загадай желание.
– Зачем?
– Загадай!
– Ну.
– Из какого глаза ресничка выпала?
– Из правого?
– Не сбудется твое желание. Никогда, – слушатель, прежде всего, нужен для самоанализа, и Егору все время не везло. – Ты называешь меня параноиком, а я просто упорная. Я могла бы сейчас станцевать вокруг вешалки, снять свитер, лечь к тебе в одних джинсах. Уже вижу, что дальше. Ты подаришь мне дорогой оранжевый автомобиль, а я в первый же день после свадьбы прибью на дверь моей комнаты табличку «Пошел вон», и только и будет у нас на двоих, что паранойя, упорство и порно субботними вечерами. Я начну носить в сумочке тест на беременность, город наш станет совсем серым, каждый день будет дождь, разрешат отстрел птиц, а однажды ты поймешь: даже автоответчик уже не хочет с тобой разговаривать.  
– А как же любовь?
– Любовь расфасована по полкам, цена договорная. Оптом или в розницу будешь брать? –
я нежно щелкнула его по носу.
– Да ну тебя. Прими что-нибудь мятное от горла.
– Сейчас приму, – ответила я, уходя курить сигареты с ментолом.



***

Птицы начинают двигаться с дыхания; я двигаюсь, почти не дыша.

Когда тело устает от летнего зноя, обычно приходит ноябрь, но в тот раз осень задерживалась. Было раннее-раннее утро, холодное, небо маячило в разные стороны, ему все казалось: оно – качели, солнце неспешно тонуло в воде... Она сидела, свесив ноги, на стареньком сером пирсе, по которому ветер гонял редкие сухие песчинки. Вдали, на корабле, кто-то из матросов спал, а кто-то только добирался до каюты, даже музыка еще не доносилась из города. Хотелось подойти и обнять ее со спины, но я просто села рядом, точно так же свесив ноги, и впервые тогда обратила внимание, что у меня родимое пятно на правой голени. Она тихо обернулась:
– Ты всю ночь снилась мне: стояла лицом к морю, словно пытаясь рассмотреть другой берег, и солнечные лучи золотились на шее, потому что у тебя были очень короткие волосы и совсем не осталось прошлого. Я протянула тебе бокал, а ты посмотрела на меня так светло, что я поняла: синее платье, и подол уже промок, и тогда я спросила: «Если ты уплывешь, мы еще увидимся?» – «Просто дождись, и когда-нибудь я приду к тебе в этом же платье с букетом незабудок». А в следующий миг стало страшно: я стояла на ярко-розовом песке, сжимала твою руку, а она стала вдруг мокрой и скользкой...
– Поверь, мне снилось то же самое, а в бокале-то был некрепкий яд, и я все время шептала: «Между нами – сто, сто, сто километров осени...»
– Я боюсь, что корабль утонет. Боюсь, что однажды утоплю его сама.
– Будь ты трижды гений топить корабли, с этим тебе не обойтись без моей помощи.
– Ну утопим мы корабль вместе, а дальше что?
– Напишу колыбельную, в которой с пробелами будет ровно тысяча знаков, потом смастерю маленький бумажный кораблик и подарю его тебе. Найдем какой-нибудь ручеек, положим кораблик на воду и пойдем туда, куда поплывет...
– Дитя!
– Пусть так.
– А потом?
– Ничего. Только моя огромная любовь. Я буду смотреть на тебя глазами, полными боли и пустоты, и – что бы с тобой ни случилось, что бы ни приснилось тебе – любить.

Это был последний теплый день второго лета и единственный раз, когда мы нормально разговаривали друг с другом. Ни она не издевалась надо мной, ни я над ней. Если бы мы замолчали, то смогли бы увидеть, как низко оказались лиловые облака за минуту до наступления ночи, но никто этого так и не заметил.
Нужно было возвращаться на корабль, она поднялась. Я резко схватила ее руку:
– У меня глаза теперь совсем картонные... И если я вдруг не смогу увидеть сама, – расскажи мне, что случится после моей смерти, ладно?



***

Мне снится пустота: наверное, я так умираю.

Субботний вечер, кофейная клетчатая юбка до колен, огонь в камине, фондю и вино. Не хватало листопада за окном.
Гостиная Бертрана. Я переводила на французский, переводила табак, выкуривая сигарету за сигаретой. Одну нечаянно подожгла с фильтра, он вспыхнул, легко сплавился и пожелтел, – совсем рассеянной стала. Тем вечером мне хотелось быть меланхоличным психиатром в огромных очках с такими толстыми линзами, что глаза кажутся в пять раз больше, или чтобы мне вырезали сердце под местным наркозом, и оно забилось в руках у хирурга.
Единственное, что успокаивало – богемный вид собравшихся вокруг стола знакомых Бертрана. Они развлекались модной теперь игрой, когда все по очереди говорят о себе что-то, в чем до этого не решались признаться даже собственным мыслям.
Что-то сказал Бертран, что-то Егор, пришла моя очередь:
– Я?.. Я самая влюбленная и самая никому не нужная... Завидуйте, афиняне!



***

Старая рыбацкая сеть... соленая, загрубевшая, прорванная кое-где. Но из нее получился бы хороший гамак. Только за что цеплять гамак на этом берегу? Только если мы с ней будем держать его. Мы – вместо деревьев... Практического применения – никакого, зато это будет самый настоящий гамак.
Щурюсь теперь все время: глаза слезятся, кажется, что воздух – сырой, разреженный – добирается до самого дна, потому что куда ни глянь – всюду берег, берег... кроме него и моей любви ничего не осталось.
Я совсем не чувствую времени. Однажды пыталась вернуть его: начертила на мокром песке циферблат и две ровные стрелки, сначала они взяли движение, но к вечеру остановились. Заглохли. Последнее, что показывали – без двадцати девять, может быть, на две-три минуты позже.
Ладно, пусть так, одно огорчает – после этого случая и прибоя не стало. Она грустно посмотрела на нарисованные часы, вздохнула, и я поняла: нужно быть осторожнее. Корабль утопили, от прибоя избавились, так и море куда-нибудь денется.
Не знаю, кто сказал ей такую глупость, но она начала вдруг припоминать мне какую-то подъездную стену, весенний фломастер: «Лучше бы ты сто раз написала прутиком мое имя!.. Иди и пиши, пока не ослепнешь!..» Я даже представила, как каждый день буравлю влажный песок: «Юлия, Юлия, Юлия...», буквы растекаются по линии берега, становятся меньше, меньше, а ночью волны смывают их, и все повторяется заново. Красиво, но, пожалуй, утомительно. Я ничего не ответила и ушла на свою половину берега.
Я – это почти она, она – почти я, и разница лишь в том, что насколько я открыта миру, настолько она закрылась от него. Без нее меня бы не было, или я была бы, но другая, может быть, счастливая... и глаза любимой женщины были бы другого цвета. А она была бы такой же, с теми же именами, изменами внутри нее, и снилось бы ей каждый раз все то же самое.
Придет время, и я подарю ей два путеводителя: по берегу и по осени. Вот тогда и заживем!

Скоро ночь. Море становится таким теплым, таким любящим... Купаться в нем, танцевать на воде. Синее, чем глаза Юлии, сильнее, чем я. Синее сильное море.
Потом сон на груди у этой женщины успокоит ненадолго боль, начнется утро, и пока я дышу в тонкой беспомощной венке на ее шее, пока хочу открывать глаза и видеть низкое рассветное небо, я буду просить: не уплывай от меня – ни на шаг.



***

Назавтра мы с Егором возвращались домой, и с утра я решила еще раз прогуляться по городу. Вернуться нужно было к обеду – была назначена важная встреча, решался вопрос с выставкой.
Все-таки опоздав, я открыла дверь своими ключами и, не снимая мокрого от снега пальто, залетела в гостиную.
– Ну и кто так входит? – пошутил Егор. – Выйди, постучись и зайди еще раз.
Я молча вышла, три раза громко ударила в двери и толкнула их в разные стороны.
...ватно-сухой ветхий снег за высокими окнами – Бертран все повторял: «Привезла с собой настоящую зиму». Сам он, медленно собирающий с пола черновики и наброски рисунков, несколько человек, слившихся в мутную массу, – только тогда и поняла, что забыла надеть линзы... Резкие очертания боли в глазах. Запах хвороста. Голос Егора:
– Дубль два: а это мой переводчик, Марина!
– Возрадуемся, – тихо пробормотала я, разглядев среди прочих Юлию.

– Сиди, я сама принесу, – остановила я Бертрана, уходя на кухню за вином. На обратном пути мы столкнулись с ней в дверях гостиной:
– Знаешь, я улетаю завтра... На большом красивом самолете. Ты еще не была моей, а я уже успела тебя потерять... Маша-растеряша. Жаль... Ах, как жаль! Хочется ведь идти с тобой по городу, во весь голос напевая песенку...  
– Какую?
– Сами напишем. Мотивчик простой, но все-таки джазовый, со словами тоже особо заморачиваться не будем... Что-нибудь вроде:

не ввернуть на сердце гаек,
не приставить ножек к койке...

ну конечно, дорогая, –
и в костер и все такое,
и на дно ровнее лягу,
за тобой уйдя под воду:
абсолютно без напряга
я умру с тобой сегодня
или там – на той неделе
(как захочешь, как удобней)

крестик режется нательный,
я целую две ладони.

Юлия молчала, и я начала думать, что она не из тех, кто воспринимает стихи на слух.
– И потом загадать про себя: «Если мы еще увидимся, я подойду к ней с плеером в ушах, вокруг будет только музыка, и я жестами дам понять, что ничего другого не слышу... и пусть играет именно эта песенка, ладно, Господи?»
– И Бог ответит: «Милочка, я тебе не диск-жокей!» Ветер у тебя в голове, вот что скажу.
– Соленый бриз морской.
В этот момент чей-то мужской голос закричал на французском:
– Девушки, вы уже две минуты как стоите под омелой! Поцелуйтесь!
– Да ты романтик, Бертран, никогда бы не подумала, – Юлия медленно подняла голову, убеждаясь в наличии рождественской атрибутики.
Я взяла ее за руки – кожа на них оказалась очень сухой и теплой, быстро поцеловала в губы и выбежала на улицу, на пороге бросив:
– Сами тут как-нибудь допереводите.



***

«Как бы ни падал свет на твое лицо... Слышишь? Как бы ни падал свет на твое лицо...» –  я бы хотела уснуть на две вечности вперед, но каждый раз, договаривая эти слова, просыпалась.
В портовом городе был май. Частые дожди поднимали с земли невесомую пыль, принося с собой запах лип, мокрых дорог и морских миль. Дождь успокаивал; после него моя любовь разбегалась во все стороны радуги.
Все вокруг было по-прежнему: на корабле велись разговоры об одном и том же, только музыка постепенно делалась ручной и колено болело сильнее. В ноябре я поскользнулась на первом льду и разбила его дочерна, сейчас хромала. И все равно каждую ночь выходила в центр просмоленной палубы, танцевала в такт бьющимся о шею арабским серьгам, в конце громко хлопала в ладоши: «А теперь – спи, мой корабль».
Потом еще долго я стояла одна напротив каюты. Как-то подошел капитан. Я заговорила первой:
– Знаешь, сегодня возвращалась из города, навстречу шла женщина, издали похожая на цыганку: слишком красное платье и еще что-то красное в волосах. Пройдя несколько шагов, я остановилась и обернулась – цыганка тоже оглядывалась мне вслед...
– Корабль-то все же утонет.
Последнее время я только об этом и думала, и ее слова развеселили меня:
– Сама придумала? Прочитала где?
Она стояла молча, и я продолжила:
– Так долго мы не выходим из порта, корабельный журнал заброшен и страницы в нем отсырели... Давай уплывем?
– Мне нравится здесь. Ты подожди. Через недельку каштаны зацветут...
Перебила ее:
– Я стала разговаривать во сне. И до сих пор, глядя на тебя, забываю технику дыхания. А теперь послушай: я тебя так люблю – до отчаянья, до зубной боли, до темноты в глазах... Тебе слышно, как я тебя люблю?
– Марина. Мне больно, как ты меня любишь. Ты же сумасшедшая, – она незаметно улыбнулась.
– Тогда дело не во мне, а в том, что ты просто плохо ладишь с сумасшедшими...



***

Я вошла в квартиру Бертрана, изо всех сил надеясь, что дома никого не будет. Но, как только дверь захлопнулась, передо мной возникла фигура моего солнечного художника. Я задержалась на пороге, не зная, чего ожидать, прищурив один глаз и вжав голову в плечи, словно приготовившись обороняться. Бертран молчал, на него падал яркий свет, в котором было видно движение пылинок, я заговорила первой:
– Надо же – ты дома! Очень мило с твоей стороны, а то я, знаешь, так к тебе привязалась... а где Егор?
– Егор улетел первым рейсом, – он смотрел на меня с таким состраданием, будто я должна была вот-вот умереть от горя, а мне уже трудно было остановиться – гулять так гулять. Я закрыла лоб тыльной стороной ладони и откинула голову назад, как если бы собиралась упасть в обморок:
– Как улетел?! Навсегда?! И мы с ним больше не увидимся? Черт! Черт, как мне повезло!!
– Ты пьяна?
– Абсолютно трезва, не курила ничего, кроме Парламента, и контролирую каждое слово, – заверила я и прошла.
Нужно было собирать вещи, потом для этого вряд ли осталось бы время. И я стала ходить по квартире, повсюду находя то свою записную книжку, то какой-нибудь свитер. Мы с Бертраном могли бы здорово ужиться вдвоем – он на вкус как апельсиновый сок и не заморачивается на порядке. Он молча повторял мою траекторию, отставая ровно на два шага. Так прошло, может быть, полчаса.
После Бертран пытался объяснить мне, в чем состоит смысл жизни, успокаивал, просил не уезжать:
– Марина, но все ведь хорошо!
– Какие глупости ты говоришь! Пойми: чем бы я ни мыла ладони, все равно кажется, что они пахнут Юлией, бывает, просыпаюсь ночью и бегу мыть руки, разве это нормально? Включи, пожалуйста, джаз, только громко – мне хочется собираться, слушая джаз.
Бертран включил на полную громкость какой-то джазовый сборник и продолжал ходить за мной по квартире, время от времени выхватывая у меня из рук вещи и мешая складывать их в сумку.
– Бертран! Ну давай подеремся из-за этого свитера, давай порвем его пополам, в конце концов! Если ты тайный фетишист и тебе хочется женский свитер, так и скажи, я никому тебя не выдам. И немедленно перестань читать мне морали, а то пойду и утоплюсь в твоей ванне!
Как все-таки легко бывает с мужчинами. Бертран немного испугался, а я пошла по направлению к ванной комнате – забирать косметику с зеркала и главный предмет туалета – невозмутимо сохнущие на батарее плавки. Очень жизнеутверждающая деталь: земля начнет убегать из-под ног, как эскалатор в ГУМе, оконные стекла от сквозняка упадут прямо в квартиру, а мои васильковые плавки будут все так же сохнуть у Бертрана на батарее.
– Ну и куда ты идешь? Зачем тебе в ванную?! Не ходи туда!
– Не-е-ет, вот я сейчас пойду в твою ванную, закроюсь там и буду разбрызгивать чернила, и все, решительно все будет в чернилах, даже твоя любимая шторка!
– Марина, ты – диверсант! Слышишь?! Диверсант!
– Как это?
– Это когда тебе все время хочется взорвать что-нибудь в тылу врага!
– Бертран, до чего ты наивен! Моя смерть, как и моя жизнь, вероятно, будет достаточно абсурдна. Поэтому, если я и решусь вдруг на эту маленькую женскую слабость – вскрыть в ванне вены, то сначала взобью венчиком полтора метра ванильной пены и отпущу тихо плыть по воде много-много желтых резиновых уточек и корабликов... А у тебя разве есть такие кораблики? Ну что ты смотришь на меня? Такие – с поднятыми парусами?..
Jazzz... Мы сели на пол и рассмеялись:
– Хороший мой, как смешно, я умираю!
– Ох уж эти мне женщины – то они умирают, то они... снова умирают...

Я собралась, был уже вечер. Бертран все так же носился за мной под музыку, отговаривал уезжать, грозился даже спрятать сумку. В общем, он напоминал мою бабушку.
– Я не пущу тебя никуда! – он встал в дверях, преградив собой выход.
– Да я и сама осталась бы навсегда. Но мысли твои – глазастые салатовые кузнечики, а сердце – теплый апрельский птенчик, так и хочется закрыть его в руках, и пусть себе греет их... Отвези меня лучше к Юлии?



***

Откуда ты?

Последнее время становится неважно, куда смотреть. Хожу по берегу пустая внутри, и то мне кажется, что я выздоравливаю от тяжелой болезни, то – что я потеряла все. Снова у меня волосы по пояс, выгоревшие, разделенные на две ровные тугие косы, коротенькое ситцевое платье. Берег, и я вся горю в бреду.
Здесь есть две вещи, которые меня действительно радуют: якорь и воздушный змей. Но я так долго пыталась понять, откуда они взялись, что уже не могу отличать их друг от друга. Якорь, воздушный змей. Змей и воздушный якорь? Или просто раньше это был якорь, потом стал змей, и они – одно, неразнятое, как мы с ней? Да теперь уже нет разницы. Якорь я оставила в покое, а воздушного змея взяла за нить и побежала с ним по берегу, я наконец поняла: змей может лететь, а она еще ничего не знает!
Остановилась недалеко от нее, дыхание сбилось, бризовый ветер нервно раскачивал змея над моей головой. Я чувствовала себя очень несчастной: снова она ничего не поймет... ни про змея, ни про нас.
Была именно та секунда, когда рассвет и закат одинаковы, когда и они – неразнятое. А она смотрела на меня, сидя на камне, и вдруг подумала так отчетливо, что я смогла разобрать: «Воздушный змей – это лучшее, что ты могла придумать, и, пожалуйста, не спорь».
Разжала пальцы, ставшие худыми, почти прозрачными; змей улетел высоко. Неразнятое и такое невнятное... но одно.



***

По пути к Юлии я попросила Бертрана притормозить у винного погребка, чтобы купить бутылку несравненного Шато-Марго. У подъезда он обнял меня:
– Так мы еще увидимся?
– Я живу на улице Киевской. Можешь найти на карте города N мой дом и проткнуть иголкой.

Открыв дверь, Юлия в замешательстве оглядела мою сумку.
– Ты все правильно поняла: теперь я живу у тебя. Мои поздравления, – я подняла бутылку вина. – Это нужно отметить.
– Хм... сейчас принесу штопор.
– Ты с ума сошла?! – я искренне расстроилась. – Открывать нашу первую и, скорее всего, последнюю бутылку вина здесь, на пороге?! Как минимум полезем на крышу!

Я стояла почти на краю, в глазах троилось, небо было хмурое – сиреневого цвета: оно бывает таким лишь раз в году, в последний теплый день лета. «Инструментарий  красок нарушен» – догадалась я.
–  А ночь-то какая ветерная, подумать только, – я резко повернулась к ней. – Юлия, Юлия моя, я хочу увезти тебя, увезти непременно к морю, куда-нибудь в Крым. А там чтобы тепло-тепло, воздух носится – сумасшедший, бризовый, соленый... Мы пепел мой с моста над морем развеивать будем – пусть он разлетается вверх... И не смей мне сейчас говорить, что над морями мостов не строят, я этого просто не вынесу. Над моими морями строят мосты. А вниз, к моему морю, ведет старая бетонная лестница, вся в неровных дырочках, такая старая. И пятьдесят пять ступенек.
– Что еще есть на твоем море?
Казалось, что вот-вот пойдет кровь из носа, и я запрокинула голову наверх:
– Ты разве уже не помнишь? Ведь ты сама говорила мне, что ты – слепой капитан, слишком слабый для встречного ветра, и я для тебя не больше, чем рано повзрослевший юнга в мокрой соленой рубахе. Что, отдавая тебе мою короткую жизнь, я должна утопить в море мелочь, привезенную из разных стран, медленно встать за твоей спиной и слышать, как закрываются и хлопают дверцы пустых кают, как уставший корабль ложится на дно. Что я состарюсь и перестану быть, а ты сможешь спастись ценой моей жизни, что в какой-то миг твое лицо в моих высохших руках вновь окажется юным... И что только тогда музыка зазвучит ровно там, где я приучала ее звучать. А я ведь даже не жила тобой, я тобой – умирала, поэтому верила твоему голосу, била себя по лицу до привкуса крови на языке, хрипло напевая колыбельную – «спи, мой корабль, спи». Потом прошло много времени, а я все ходила по незнакомому портовому городу с низким, падающим под ноги небом, босая и смуглая, с выгоревшими янтарными волосами, и заглядывала в глаза прохожим глубже и глубже, надеясь отыскать в них моего спасенного капитана. Но никто мне не верил – я была слишком молода, чтобы говорить то, что я говорила. Вскоре люди начали думать, что я сумасшедшая, обходить меня стороной, а я понимала, что мне тебя не найти, и бессильно шептала вслед их шагов: «А она говорила мне – музыка зазвучит ровно там, где ты приучала ее звучать...»
– Боже мой, откуда ты берешь все это? Я смотрю на тебя и думаю – нормальная ты или все-таки нет? Скажи, тебе по-прежнему двадцать сорок две или, может быть, тебе уже без четверти девять?  
– Мне двадцать сорок две, это навсегда. Говорят, ты русская?
– Мать русская, отец француз. Они очень давно развелись, двенадцать лет назад.
– А у меня в роду по отцовской линии был прадед из настоящих цыган, такие тяжести поднимал – вся деревня сбегалась поглазеть.
Я наконец села на край и, немного посомневавшись, все-таки свесила ноги:
– ...Однажды я куплю маленький букет незабудок, надену синее платье и приду к тебе. Жизнь обыденна, и она будет продолжаться с нами и после нас, но в тот момент, когда я буду отдавать тебе незабудки, жизнь остановится на мгновение...
– А ты уверена, что в цветочных магазинах продают незабудки?
– Юлия, ну что ты за человек!
– Просто, придя в цветочный магазин и увидев, что там никогда не продавали незабудок, ты поймешь, что это и есть жизнь.
– Нет, не пойму я ничего! Это же Крым, а там везде садики, радуги, бабочки, пчелки. День будет соломенный, парной, я буду идти, идти, и увижу домик – такие домики в книгах описывают не иначе, как «утопающие в зелени»... или «в небе», мне не принципиально. Вокруг чугунный забор будет, дикая малина по периметру и старушка какая-нибудь живет. Я разгляжу у нее в саду незабудки – под цвет твоих глаз, перелезу через забор...
– Смотри только коленки не обдери.
– Ты не поверишь, но, если я разобью их, ты сама будешь целовать свежие ранки, приговаривая: «Тише, малыш, сейчас заживет».
– А вдруг старушка как раз будет размахивать лопатой над какой-нибудь клумбой?
– Тогда подойду и спрошу: «Здравствуйте, Вы ищете клад?», но не будет никакой лопаты, будет вот так: бабушка меня не заметит, потому что будет смотреть, как на ее подоконнике тают от солнца эти отвратительные приторные конфеты из детства, с белыми начинками – их же все ненавидели, но почему-то ели... я перелезу через забор, на цыпочках прокрадусь в тени малины, а потом начну для тебя незабудки охапками срывать... воровать их у этой несчастной старушки буду. Ты просто не понимаешь: Крым, он для всех один, незабудки, они на всех языках «незабудки», и когда я говорю «конфеты из детства», это звучит почти, как конфеты, например, из мармелада. И двадцать лет пройдут, как один день, – может быть, меня уже не будет, потому что такие, как я, долго не живут и своей смертью не умирают, но тем летом я буду самой юной, самой смуглой, с самыми грустными зелеными глазами...
Я достала из сумки потрепанную университетскую тетрадь, служившую сразу для всех предметов, вырвала из середины лист и сделала маленький самолетик – с обрывками лекций по истории французского языка на крыльях. Юлия забрала у меня вино, отпила из горла и, поперхнувшись, рассмеялась:
– Напрашивается видеоряд: ты поднимаешься, отряхиваешь платье, в руках у тебя незабудки, с корней которых сыплется свежая земля. Тут на крыльцо выходит старушка и произносит: «Ты заслуживаешь смерти». Выстрел в сердце, скорее всего – из ружья. Ты падаешь, она смеется. Занавес.
– Красивая могла бы быть смерть, – я с неохотой посмотрела на время. – Только мой рейс через пять часов.  
Я снова взяла вино, стоявшее теперь между нами:
– Летайте самолетиками нашей авиакомпании! – и отпустила свой с крыши.
Чудо бумажной техники помедлило, плавно задержалось в воздухе, перевернулось два раза и, внезапно потеряв траекторию, упало в лужицу, освещенную желтым фонарным светом.
– Вот и летайте после этого, – я недовольно нахмурилась.
А Юлия все пыталась согреть ртом ладони и щурилась на зябко бликовавшую лужицу:
– Жизнь-то, может, и обыденна, – процитировала она меня, осторожно поднявшись и протянув мне руку. – Просто самолеты иногда разбиваются. Так стоит ли уезжать?
– Обо всем этом мог знать только Экзюпери... но он давно умер.



***

В ту пору у неба вошло в привычку на закате становиться сиреневым.

Я часто стояла одна на пустой палубе, глядя за горизонт – туда, где остается только море. Я не знала, откуда я родом, совсем не знала родителей. Говорили, они были цыгане. Что ж, это объяснило бы многое.
В последние месяцы корабль все реже выходил из порта, я начинала тосковать по морю. А капитану нравился пыльный портовый город – в нем женщины были влюбчивы, но разборчивы, это льстило. Как-то я видела одну выходящей из капитанской каюты. Длинная юбка в цветочек, глупые босые пятки. Хм... Ну и вкус у моей любимой.
Мне в этом городе было тесно. Нет, не жарко: там пахло какими-то фруктами, лопнувшей мякотью... но я никогда не умела пить залпом абсент, а музыка, слишком резкая, доносилась до каюты, срывала дверцу, которую обратно приходилось вешать самой. Я засыпала, не успев раздеться, и когда что-то будило меня, вздрагивала и слышала в темноте разбитое тиканье. Всматривалась в циферблат – стрелки показывали без восемнадцати девять. Я каждый раз просыпалась именно в это время, а ночью на корабле спали редко. Так прошло три лета.

Уже тогда мы мало говорили друг с другом, начиная понимать, что молчание освобождает от многого. Эта странная женщина целовала мои плечи, только дождавшись, пока они обгорят на солнце, и прикосновения станут невыносимыми. Только тогда. А я все равно улыбалась ее поцелуям, потом бежала к себе, падала на кровать, прижималась лицом к ладоням – на них оставался ее запах...
К концу третьего лета я стала думать, что если бы я выбирала только лучшее, то могла бы полюбить кого-нибудь другого: любить эту женщину и находиться рядом с ней – это как прокатиться голой попой по наждачке; и я продолжала кататься.

Однажды я возвращалась на корабль ночью. Мы столкнулись на палубе, она показала мне тонкую прядь рыжеватых волнистых волос и рассмеялась:
– Смотри, что мне подарили полчаса назад!
– Что это?
– Она отрезала для меня эту прядку, чтобы я ее не забыла.
– Ну ура тогда. Что мне теперь? Поздравить тебя? Поздравляю. Сказать, что я счастлива – это ничего не сказать, – она сделала вид, что не заметила сарказма в моем голосе, продолжая любоваться рыжими волосами, прижимая их к губам.
У меня всегда были волосы по пояс, они не были ни светлыми, ни темными, и единственное, что нравилось ей во мне – это смотреть на них. В тот момент мы стояли рядом с небольшим деревянным сундуком, набитом всякой всячиной: один раз я даже нашла в нем нечто, похожее на греческие сандалии, и дурацкую полосатую панамку. Когда я развернулась к сундуку, она наконец оторвалась от подарка и нахмурила брови. Все произошло быстро, она не успела понять, что я собираюсь сделать.
Тяжелые, тронутые ржавчиной ножницы лежали сверху на каком-то старье. Я достала их, стянула все волосы у затылка и отрезала. Хотелось плакать от собственной смелости. Впервые за то время, что мы провели вместе, она смотрела на меня испуганно, еле сдерживая слезы; рыжая прядь выпала на пол. Я положила волосы на ее руки:
– Помни и меня.
– Зачем ты...
– Посмотри на меня. Что ты видишь? Зажги здесь фонари, вокруг меня все равно будет темно, потому что это уже не я. Нельзя так любить. Нет ясности, больно дышать, а слова плывут перед глазами, Юлия, плывут, как корабли... Все труднее ориентироваться во времени и понимать, что эти картинки сменяют друг друга только в моей голове. Слышишь, как течет из меня голос? Беззвучно и ровно... Слова мои – корабли, голос мой – течение. Обними меня, и я, наверное, упаду или рассыплюсь на части, ударь – и я буду знать о тебе все. Я бы и рада бежать от тебя, но любовь – это, прежде всего, зависимость. Ты только подумай: там, вдали, горит небо... Все горит, Юлия... И нужно успеть сгореть.
Впервые я назвала капитана по имени. Она молчала, а я убежала к себе и потом не спрашивала, что она сделала с моими волосами.

В начале сентября погода испортилась, и я сильно простыла, уже почти неделю не могли сбить жар. Тогда она взяла меня в море, впервые за долгое время. Небо стало сиреневым уже в полдень. Мы стояли на палубе одни, было холодно, приближался шторм. Я смотрела на нее и думала: «Наконец все закончится», а она прислонилась спиной к штурвалу и спокойно сказала, что у меня из носа пошла кровь.
Вдыхаю, чувствуя соленый привкус... Остальное помню смутно.  
Корабль раскачивало, но недолго, она пыталась что-то объяснить мне, я верила, потом пела, потом наше хрупкое суденышко разлетелось в щепки, и стало темно. Я напрягала зрение, тщетно пытаясь увидеть ее. И ветер здесь ни при чем: как выяснилось, он не уносит с собой боли и не приносит ее на себе.
Трудно сказать, сколько это длилось. Когда я открыла глаза, вокруг был берег... берега было много.
Падая, я специально ударилась головой, – теперь она болела. Но мой расчет как всегда провалился: я стала любить эту женщину еще сильнее. Пришлось сделать грустные выводы. Хм.



***

Заново привыкая к городу N, я вспоминала телефонные номера знакомых и последняя из группы бегала сдавать экзамены. Ничто не напоминает ни о ком: как-то зимнее солнце накрыло, и я весь день выбрасывала старые открытки, поджигала и бросала с седьмого этажа письма на снег, грустно думая: «Вот так все сгорит, а никто не удосужится позвонить 01. Психушку вызовут, а пожарных – ни за что». Через неделю, решив, что волосы – это прошлое, я подстриглась короче, чем под мальчика. Кто-то до сих пор не может мне этого простить.

Многое из того, что происходило со мной в те месяцы, запомнилось кусками. Однажды в марте открыла ночью глаза и долго не могла понять, почему я не помню своего имени и не могу двигаться или нормально дышать. Только потом: общий наркоз, аппарат искусственного дыхания, реанимация. Красивая комната, только с низкими потолками. Я не знаю, кто придумал, что физическую боль легче терпеть. Одинаково: боль она и есть боль.
Следующая картинка – ощущение кратковременной, но полной бездомности. Шесть часов утра, пустая палата, за окном – серое небо, узкие ветки частых деревьев. Мне холодно, трудно шевелиться, я укрыта светлой простыней; на ней кое-где проступают красные пятна.
Впрочем, больница – это когда некуда торопиться. Клиника платная, пациентов пять человек на отделение. «Лежать после операции можно никому нельзя!» – любил повторять главный врач, и, дождавшись, пока выключат свет, я и еще одна разрезанная девочка – внезапная беспомощность забавляла нас – медленно добирались до лестницы черного хода, устраивались под надписью «Курить запрещено категорически» и курили ее горькие сигареты. Встревоженная шумом операционная сестра находила нас и добродушно восклицала:
– Вот они, мои красавицы! Травятся уже сидят! – мы, совокупляя взгляд со ступеньками, виновато улыбались.
После выписки главврач на руках отнес меня до крыльца клиники и, прощаясь, сказал:
– Слышишь меня? Жить будем долго и трудно.
А я смотрела на расплывавшиеся углы зданий, на объявления, приклеенные к больничным дверям, и вся моя жизнь казалась кадром чужого фильма.

Потом был еще целый месяц официального больничного. Когда я научилась более-менее сносно передвигаться, друзья начали выводить меня на улицу – под теплый, мягкий и мокрый апрельский снег. Несколько раз мы каким-то магическим образом оказывались прямо под окнами аудитории, где у меня проходил французский. Я прокрадывалась под ними, держась за живот от смеха и боли и повторяя: «La grammaire francaise, je l’adore».
И дома я одна почти не бывала: приходили однокурсницы, двоюродный брат (всех его девушек за последние пару лет звали Юлиями). Пахло розами, странными бледными цветами, на которые у меня началась аллергия, и духами Escada, сладковатыми на мой вкус.

Все хорошо. Жить будем – долго и трудно.



***

Немолодой уже, но сильный рыбак принес меня домой на рассвете. Свое расслабленное тело в насквозь промокшем, прилипшем платье я снова видела со стороны. Рыбак осторожно опустил его перед камином:
– Вот... она купалась ночью...
– Топилась она. Как обычно.

К вечеру платье высохло. Я сидела на подоконнике, свесив ноги вниз, и была дико занята. Соленый морской ветер раздувал белые шторы, как паруса, но стружку, лежавшую на тетрадном листке, не трогал. Юлия села рядом:
– Надеюсь, ты не собираешься выпрыгнуть из окна?
– Не с твоим счастьем.
– Было бы довольно подло схватить мое счастье и прыгнуть с ним с подоконника.
– Тише, тише... Говорить – нельзя.
– Это почему же?
– Кто-то придумал так, – я бережно ссыпала синюю стружку и повернула лист нетронутой стороной. – Давай лучше переписываться?
Она с сомнением приложила ладонь к моим глазам, которые уже не могли согреть. Юлия ощущала рукой только холод:
– А ты увидишь?
– То, что напишешь ты, я смогу разобрать и так, – нацарапала я. – Могли бы мы встретиться сегодня ночью где-нибудь у моря?
– Хорошо. Сегодня ночью – у моря.
– Значит, до встречи, – минут десять прошло в тишине, и, поцеловав ее буквы сухими губами, я продолжила переписку. – Я не смогу.
– А что случилось?
– Ничего. Я не о море, приду к часу. Я без тебя не смогу. Стоит мне только написать, что сердце успокоится, как оно успокоится, но я не хочу этого делать, и мне страшно. Мою левую лопатку украшает пепельного цвета феникс, но спасает ли он? Ведь я теряю себя. Скоро напишу на обоях красной помадой: «Потеряла все» и ниже номер телефона. Сейчас я как раз в процессе: сижу, свесив с подоконника ноги, и теряю все. А ты отвлекаешь меня, тревожишь...
– Что же мне с тобой делать? – она терла виски ладонями.
–  Любить..?
Я соскочила с окна и стала ходить по комнате, лихорадочно собираясь.
– Ты куда?
– Dear my pen-friend, ночь скоро. Мне нужно бежать топиться.
– Я умру за тебя, слышишь?
– ...слышишь: уже дышу.



***

Удивительно, как природа до сих пор не убилась в своей цикличности. Из раза в раз – непрерывный бег по кругу, и итог каждого из этих недолгих забегов предсказуем до тошноты. Движение, замкнутое в кольцо.
В городе N снова зима. Настолько настоящая, что иногда хочется плакать от холода. Я часто хожу по январским улицам одна. Не пытаюсь обмануть себя – просто очередная попытка то ли убежать от себя, то ли избежать еще чего-то болезненного. Однокурсница связала мне невероятный шарф, такой длинный, что, наматывая эти три метра ее заботы впервые, я спрашивала: «А ты помнишь, как погибла Айседора Дункан?»
Так и хожу: безумный шарф вокруг шеи и вызывающе юная кожа. Хотя последнее ненадолго – я стала много курить. Прикуриваю на выдохе, затягиваюсь до предела, до недр. Порой кажется, что сигарета никак не закончится...как и я. Тогда больше всего хочу быть не в этой зиме, а идти с ней пусть по самому холодному парижскому сентябрю, есть вишни из газетного кулечка и плевать косточки себе под ноги, ей под ноги, направо плевать их, налево. Пока нахожу лишь один плюс пребывания в городе N – перламутровые голуби в Париже подбирают хлеб только с асфальта, а здесь белки в Университетской роще едят орехи прямо с ладони.
Все изменилось за последние месяцы, разве что ветер все так же доносится с Крыма. Я почти не завожу новых знакомств, меня обламывает играть на публику за пряный бублик, а когда я говорю: «Извини, у меня мало времени», мне самой становится страшно от этих слов.
Я никогда не смогу отказаться от нее, даже ради нее. Она до сих пор снится мне, я до сих пор вздрагиваю, если вижу ее имя. В смысле, написанным вижу – не совсем же еще визуализирую имена. А недавно кто-то нацарапал его у меня в подъезде, руки бы оторвала негодяю – я же пешком люблю ходить. Пришлось поездить немного в лифте, а потом я все-таки сделала это. Да, я сделала это. Потрясающая роль. Я спускаюсь на третий в домашних тапочках, с маркером в руке и пишу поверх имени Юля слово «хуй». Весенним оранжевым цветом, потому что другого у меня не было. Стало легче.

Университетская роща бывает особенно красива осенью, после восьми вечера, когда вдоль аллеи зажигают белые фонари, небо становится холодным, индиговым, ярким, а листья... все и без меня знают, какими листья бывают в сентябре. Проходит пара недель, и их начинают сжигать рано по утрам. Вряд ли запах горящей листвы дотянет – в способности торкнуть – до запаха прошлого, которое я поджигала своими руками, но тоже ничего. Часто вспоминаю один день из этой осени. Было еще тепло, я прогуливала какую-то лекцию – лежала, согнув ноги в коленях, на скамейке рядом с главным корпусом и смотрела вверх перед собой. В никуда и во все сразу. Чистое-чистое небо без облаков.



***

Нет, не помню, давно ли получилось так, как получилось. Как получился этот берег, ограненный моей близорукостью и разделенный надвое стеклянной стеной, и почему я постоянно нахожусь там – я не знаю, а анализировать некогда и лень. Меня все устраивает. Вокруг очень много воды, потому что море часто выходит из берегов – проливайся же до конца, море. А за стеклянной стеной сидит на высоком камне темноволосая женщина лет тридцати. Она не знает, что значит посыпать голову пеплом, зато ей нравится посыпать солью мои свежие ранки. Если б можно было говорить, она, делая это, ласково бы пришептывала: «Тише, малыш, сейчас заживет». Я за всю жизнь ни одного зеркала не разбила, почему же она никак не полюбит меня?
По утрам море бывает цвета ее глаз, ближе к ночи оно убывает и становится зеленым, цвета моих. Эту женщину зовут Юлией, а своего имени я не могу вспомнить, знаю только, что оно склоняется не совсем так, как прочие – «Тебя, Тебе, Тобой...» Чтобы ворованные незабудки не завяли, я сплела из них хрупкий венок и ношу его в волосах. Может быть, это выглядит забавно, но мне все равно. Я всегда в чем-то очень летнем, а если воздух становится пасмурно-портовым, и с моря начинают лететь по-осеннему соленые брызги, появляется старомодное серое пальто. Спасибо, оно теплое.
Для того чтобы вспомнить, нужно сначала забыть. Раньше Юлия думала, что я ветрена, потому что время на нашем берегу остановилось, когда я была очень молода, но на самом деле я просто обветренна, а моя рваная кровь резонирует в венах таким образом, что причиняет физическую боль. Все это так с тех пор, как, возвращаясь ночью в пустоту каюты, я чувствовала босыми ногами выгоревшую на беглом солнце палубу... Да, наверное, я сама виновата, что корабль утонул, потому что слишком любила эту женщину, даже мачта однажды надломилась, не выдержав моей любви.
Я никогда не слышала голоса Юлии, да мы с ней больше и не пытаемся разобраться, кто кого любит, и почему нам нужно все время молчать. Лестница такая сухая, что можно поскользнуться. И мы часто спускаемся к морю, взявшись за руки и не говоря ни слова, или сидим вдвоем на плавном песке, соприкоснувшись лбами – смотрим друг в друга, уже не надеясь увидеть на дне что-нибудь новое. Тогда меня начинает клонить в сон, и я засыпаю у нее на коленях. Почти на самой линии берега живет кресло-качалка, которое раньше стояло рядом с камином в дачном доме, где я проводила каникулы в детстве.
Бывает, она смотрит на мое лицо так, что я опускаюсь на песок и целую ее ноги, хотя никогда ничьих ног не целовала. На кресле мы легко умещаемся вдвоем, и если немного раскачать его, небо замирает тихо на горизонте. А стеклянную стену я обхожу только для того, чтобы узнать у Юлии, не сварить ли ей кофе, – или чтобы попросить иголки и катушки с нитками. Но она ничего не отвечает, она мной молчит. Потому что если она согласится выпить мой кофе, то полюбит меня, а еще одного корабля у нас нет и топить нам, увы, нечего. А если отдаст мне иголки, следующей же ночью я наконец смогу утонуть, я разобьюсь о море насмерть. Ведь до сих пор я каждую ночь вхожу в него до зажмуренных глаз и начинаю считать секунды, зная, что вот-вот Юлия вытащит меня, и я почувствую голой спиной песок. Нечем дышать и незачем. Я куда-то умираю. Тогда она целует меня, а я смотрю в одну точку или в небо – уже невозможно понять, куда именно – и хочу слышать, как волны бьются о берег. Как бьется и рвется мое сердце. Как бьется и рвется матка внутри меня.
Мы обе знаем, что скоро сбудется либо то, либо другое. Или иголки, или кофе, это трудно объяснить. Просто иногда случается, что время ломает себе пальцы, и его не остается совсем. А там, с причала, уже начинается утро, и снова все плывет перед глазами, и Юлия плывет...

Так уплывай, уплывай... Уплывай же.

Код для вставки анонса в Ваш блог

Точка Зрения - Lito.Ru
Марина Авис
: И ветер солон. Повесть.

15.08.06

Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function ereg_replace() in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php:275 Stack trace: #0 /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/read.php(112): Show_html('\r\n<table border...') #1 {main} thrown in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php on line 275