h Точка . Зрения - Lito.ru. Ева Наду: Незнакомке в розовом посвящается... (Рассказ).. Поэты, писатели, современная литература
О проекте | Правила | Help | Редакция | Авторы | Тексты


сделать стартовой | в закладки









Ева Наду: Незнакомке в розовом посвящается....

Произведение это по своей сути тянет на большее, чем рассказ, могла бы получиться и повесть. Но оно небольшое, поэтому понятно, почему Ева Наду назвала его "рассказ". Глубина, мастерство и талант автора меня поразили. Рада была познакомиться с писателем такого уровня.

Действие происходит, видимо, во Франции. Главное -взаимоотношения двух людей. Мужчины и женщины, незнакомки, которая пишет письма писателю, и как в зеркало заглядывает в его душу, видя в ней все, чего даже, возможно, не видит он сам. Кто же эта незнакомка в розовом, в которую неожиданно для самого себя влюбился писатель и которой он посвятил свой роман? В конце читатели смогут сделать определенные выводы.

Роман в письмах, дневниковая проза или частично дневниковая - это традиционная форма повествования для литературы девятнадцатого века. Я, честно говоря, люблю ее больше, чем повествовательно-описательную. Такая форма дает возможность сосредоточиться на внутреннем мире героев больше, чем какая-либо другая. На мой взгляд.

"Он держал перед глазами Ее письмо и вспоминал другие слова другой женщины.
«Антуан, вы не замечаете, что вы одиноки. У вас не осталось друзей, не осталось даже тех, кого вы никогда и не считали друзьями. Вы отказались от дружбы из опасения быть обманутым. Тогда как я бы сказала, да здравствует любая дружба, лживая ли, истинная ли… Та, что дает нам тепло, что согревает нас в иные дни, когда ни солнце, ни огонь в камине не могут нас согреть.
Вы упорно не желаете изменять своей щепетильности в угоду условностям, которые тяготеют над обществом. Я уважаю ваше упрямство. Но вы должны понимать, что те, кто никогда не сгибается, в конце концов остаются наедине со своей добродетелью, которая чрезвычайно тешит самолюбие, но отнюдь не препятствует им умирать с голоду».

Герой рассказа - человек щепетильный, даже до болезненности, принципиальный, замкнутый, ничего хорошего от жизни не ждущий. Для него общение с той незнакомкой было подобно чуду, в которое он боялся поверить. Свету, озарившему его жизнь, как бы банально это ни прозвучало.

"И героиня, до того, намеченная им только невыразительным пунктиром, вдруг обрела цвет и выпуклость. Она оказалась чертовски похожей на даму в розовых шелках.
Она оказалась очаровательной и слегка сентиментальной. Она делала глупости, которые теперь вызывали у главного героя, до недавнего времени относящегося к любым женским выходкам с огорчающей Мари жесткостью, неожиданно снисходительную и немного влюбленную улыбку.
Он писал, забыв о бутылке коньяка и кофе, поставленном перед ним Мари.
Он писал: «Если бы Вы знали, дорогая моя Эжени (героиню звали Эжени), как много глупостей я готов совершить ради Вас. Попросите, и я прыгну ради Вас с крыши моего дома. Не смейтесь, сердце мое. Я готов на это. Только подумайте… - тут Антуан замер на минутку, задержав на весу перо, - подумайте… Под самым домом у меня растут джунгли чертополоха. Подумайте, на что будет похож Ваш поклонник, когда его вынут из этих колючек. Подумайте. И располагайте мной так, как только пожелаете».
Поставив точку, он откинулся на спинку кресла. Разумеется, она не заставит героя его романа прыгать. Но одна только мысль, что сегодня тот оказался готов на такое сумасбродство, заставила его улыбнуться и закрыть глаза, окрасив улыбку в радужные цвета влюбленного идиота".

Редактор литературного журнала «Точка Зрения», 
Наталия Май

Ева Наду

Незнакомке в розовом посвящается...

«Здравствуйте, мой дорогой, любимый, единственный… Неизвестный, незнакомый, никогда прежде не отзывавшийся на мое слишком тихое «ау».
Я не знаю, как Вы выглядите, чем занимаетесь и что любите.
Впрочем, нет. Разумеется, я знаю, кто Вы.
Иначе разве могла бы я быть настолько легкомысленной? Разве стала бы я писать Вам письма, не будучи уверенной, что Вы рады им?
Не будучи уверенной, что Вы распечатываете их, приносимые ежеутренне в Вашу комнату на круглом серебряном подносе, нетерпеливо, как ребенок, которому вот-вот расскажут очередную сказку. Эта сказка – поощрение за Ваш добрый нрав и примерное поведение. Вы вскрываете зеленоватые конверты, украшенные незнакомым вензелем. И Ваша рука при этом слегка дрожит.
Упаси Вас Бог подумать, будто я имею в виду те частые и порой чрезмерные возлияния, коим Вы предаетесь долгими вечерами, незаметно перетекающими в следующий день.
Вы одиноки, как и я. О, я говорю не о физическом одиночестве. Отнюдь. Я говорю о тех ощущениях, с которыми Вы просыпаетесь каждое утро. Разве не чувствуете Вы в себе стремление к уединению? И разве не полагаете, что уединение – то, что делает Вас счастливее?
Вы знаете жизнь не хуже меня. Я даже готова признать, что в некоторых случаях, Вы знаете ее лучше.
Что ж… Ваш возраст вполне оправдывает и это, и некоторый цинизм, который сквозит порой и в Вашем взгляде, и в Ваших речах.
Как странно… Мне кажется, будто я знаю, что именно до сих пор Вы так и не решились произнести. Но я оставлю это свое знание на «потом». Придет время, когда я смогу сказать: «Мой дорогой, Вы были не правы, полагая…» И Вам не придет на ум отпереться от моих, столь же верных, сколь и необъяснимых по своей природе, выводов.
А пока считайте, что мы с Вами незнакомы. И пусть мои письма поначалу едва будят Ваше воображение, только развлекают и хоть иногда заставляют Вас забыть о темной бутылке, спрятанной между книгами на полке».

Он перевел взгляд в глубину комнаты, где давным-давно врос в темный дубовый паркет и раскинулся от стены до стены могучими полками-ветвями огромный шкаф, задуманный когда-то старым мебельщиком, как шкаф бельевой.
Но впоследствии оказалось, что белья в доме не так уж много. И места для него вполне хватает в сундуке, примостившемся в их с Мари спальне.
А шкаф, потеряв вместе с тяжелыми дверцами и свою суровую неприступность старой девы, обрел дополнительные полки, сделавшие его кокетливо-доступным и информационно-насыщенным.
Полки гостеприимно раскинулись многочисленными крыльями по сторонам высоких перегородок, разделяющих шкаф на несколько секций.
Предназначенные для белоснежных, крахмально похрустывающих стопок постельного белья и вышитых скатертей, они оказались слишком глубокими для книг. И те поначалу чувствовали себя вполне, даже чрезмерно, вольготно. Но довольно скоро им пришлось потесниться.
И с тех самых пор, как первая книга облюбовала себе место на самом краешке полированного крыла, им приходилось это делать не раз, потому что хозяин дома оказался большим любителем букинистических магазинов и книжных развалов.
Мужчина подозрительно посмотрел на приоткрытую дверь и поднялся со своего рабочего места, чтобы взглянуть на сокровище, припрятанное от глаз жены в самом сердце величественного сооружения.
Бутылка коричневого с легкой побежалостью стекла была на своем месте.
Вернулся к столу, перевел взгляд на окно.
- Черт подери, - пробурчал недовольно, - и кому это интересно – заглядывать в чужие окна? Ладно бы еще она заглядывала в окно молодому, соблазнительному мужчине… Ладно, если бы я и в самом деле мог предположить, что наблюдение за мной может принести кому-нибудь удовольствие. Я, возможно, даже подыграл бы этой любопытной, показав что-нибудь эдакое, что однажды помешало бы ей уснуть или, напротив, придало бы снам этой взбалмошной девицы эротизма, в котором она, кажется, нуждается. Так нет ведь… Вот ведь выбрала предмет для наблюдения.
Повздыхав, вернулся к разложенным на столе бумагам.
Письма письмами, а работа не ждет.
Завтра - уже завтра? – ему надо сдавать очередную часть рукописи издателю. А там еще – непочатый край.
И впереди опять бессонная ночь, опять упреки Мари, которая станет беспокойно оглядывать комнату, чтобы исключить из его рациона все то, что может взволновать его печень.
Ничего жирного, ничего печеного, ничего спиртного… Никаких излишеств, одним словом.
Уселся в кресло, пошарил рукой в ящике стола в поисках начатой сигаретной пачки, придвинул поближе пепельницу. Что ж, работать - так работать.

«Доброе утро, сударь!
Простите мне мою сегодняшнюю сухость приветствия, равно как и вчерашнюю экзальтированность его же.
Одно компенсирует другое. Но, если быть откровенной, я, и в самом деле, не знаю, как мне Вас называть.
Если иметь в виду то, что мы с Вами незнакомы, мне следовало бы обращаться к Вам много сдержаннее. И, между тем, именно это позволяет мне писать Вам все, что приходит на ум. Возможно, (я говорю «возможно», потому что кто знает, как распорядится Господь?) мы никогда с Вами не встретимся. А, следовательно, я могу открыть Вам свое сердце без боязни испытать смущение от того что Вы можете там увидеть.
Как часто эта боязнь делает нас молчаливыми и неинтересными.
Мы молчим от переполнявших нас чувств, молчим, чтобы, не дай Бог, не оказаться беззащитными перед теми, кому вверим свои чувства и мысли. Я счастливица. Я могу этого не бояться.
И спасибо Вам за это!»

Утро началось трудно.
Седое, безнадежное, до краев наполненное немотой безысходности. Такое, каким был сегодня он, просидевший всю ночь над несколькими строчками, которые никак не хотели становиться Искусством.
Он писал и вычеркивал, снова писал. Долго бессмысленно смотрел на появляющиеся на бумаге слова, потом вновь и вновь яростно вымарывал написанное. Все это не то!
В них не было смысла. В них не было изящества.
Он боролся, как мог.
А в голове вертелись слова незнакомки: «Я вижу, как Вы пишете. Стремительно, напористо. Будто бы компенсируете этой стремительностью ошибку Создателя, подарившего Вам жизнь не ту, какой Вы желали».
Тогда, ошеломленный их простотой и убедительностью, он впервые подошел к окну, чтобы увидеть ее. Или, на худой конец, ее окно.
Она должна была жить в доме напротив. Сухая мужская логика подсказывала ему это громко и безапелляционно.
Но ночью она спала. В этом логика тоже была неумолима.
Ни одно окно в этом близком, расцвеченном в летние дни яркими пятнами бегоний на ажурных балконах, а теперь ставшем таким загадочным, «доме напротив» не светилось даже самым малым, самым неверным светом не догоревшего вовремя свечного огарка.
И ему ничего не оставалось, как вернуться к столу и продолжить лепить и отсекать, чувствуя себя последователем то Микеланджело, то Бен-Бецалеля.
Его подвиг, впрочем, оказался бессмысленным. Ни коньяк, припрятанный среди толстенных томов Тацита и Горация, ни кофе, за которым ему пришлось тайком пробираться на кухню, ни сигареты… Ничто в эту ночь не сдвинуло его с мертвой точки. Сегодня он не сумел стать даже Сизифом. Его камень остался на прежнем месте. И он в какой-то момент испугался, что камень этот врос, укрепился в невспаханном поле его литературных устремлений навсегда.
Тогда, встретив серое утро с обреченностью осужденного на казнь, он вновь вынул из ящика стола ее письма.

«Сегодня мое письмо будет вполне светским. Потому что теперь я желаю говорить о погоде.
Если бы Вы знали, как я не люблю это время, время перехода от одного сырого времени года к другому, от осени к зиме. И меня не спасают от депрессии ни мысли о том, что и это преходяще, ни даже то, что именно в такие: сумрачные, бесцветные, усыпанные ртутными капельками мороси, - дни лучше всего пишется.
Да, да! Я понимаю. На Вашем лице сейчас, должно быть, расцветает улыбка. Разумеется, Вы не считаете женщин существами низшего порядка. Возможно даже, Вы признаете, что их ум, случается, бывает и острым, и критическим. Но сейчас Вы, определенно, думаете: «Ну, вот… Бог не уберег меня от знакомства с еще одной графоманкой, пожелавшей вступить в ряды многочисленных, так похожих один на другой, авторов без образования и без чувства меры. Вы полагаете, что уже в следующем письме я попрошу Вас прочесть что-нибудь «из своего»… И в этом «моем» Вы увидите все то, чем полны письма всех других почитательниц Вашего таланта? Могу Вас успокоить. Этого не случится».

Вот это самое «этого не случится» неожиданно огорчило его. И даже заставило совершить несколько действий, объяснить которые он бы, пожалуй, не мог.
Выйдя к завтраку в настроении угрюмом и беззастенчиво недовольном, он долго намазывал джемом традиционный круассан, потом, положив его на край тарелки, поднял глаза на маленькую Анн, стоявшую с молочником в руке за спиной Мари, и произнес:
- Вы давно не подавали на завтрак пудинг, Анн.
- Пожалуй, это сказано даже слишком слабо, - немедленно отозвалась жена, с улыбкой, которая в другое время могла бы вывести его из себя чрезмерной проницательностью. – Мне даже кажется, что Анн НИКОГДА прежде не подавала на завтрак пудинг. Равно как и овсяную кашу или… - она помахала в воздухе чайной ложечкой, которую так и не донесла до молочно-розовой фарфоровой сахарницы, - скажем, бифштекс с кровью. Что с Вами, Антуан? Вы дурно спали? Или начитались перед сном кулинарных рецептов очередного английского гурмана?
- Я не спал совсем, - он откинулся на спинку стула и неловко улыбнулся, поняв, что, и в самом деле, сморозил глупость. – И мне предстоит крайне неприятный разговор с Бертраном Монте.
- Я могу вам чем-нибудь помочь?
- Нет, конечно. Вы же знаете, каждый должен заниматься своим делом. Ваше дело – дом и уют в нем, мое – работа и материальное благополучие.
- Разумеется, знаю.
Мари проговорила последние слова спокойно, без малейшего намека на огорчение или обиду. Ее «знаю» было совершенно лишено притворства. Простая констатация факта. Она, действительно, ЗНАЛА, чего ждал от нее муж. И, казалось, готова была быть на том месте, которое он для нее определил.
В конце концов, двадцать пять лет супружества из жизни не выкинешь. Да и надо ли?
- Я вернусь поздно, - бросил он через плечо, приостановившись на мгновение в дверях столовой. – После общения с Монте, полагаю, мне нужно будет развеяться.
После этого он совершил еще несколько странных поступков.
Пересекая холл привычно бодрым шагом, вдруг задержался около старого Проспера, любовно протиравшего от пыли пальчики ног мраморной статуе, венчающей мраморную же лестницу, и спросил, не слишком ли тот загружен домашними делами, не мешают ли ему взваленные на него дела его прямым обязанностям дворецкого.
Потом постоял в задумчивости у столика, на котором лежал поднос для пригласительных карточек и писем, поворошил пальцем витиевато украшенные золотыми вензелями прямоугольники-приглашения, и, оставив без внимания предложенные ему дворецким цилиндр и перчатки, вышел на улицу.
И, в конце концов, уже ухватившись одной рукой за дверцу поданного экипажа, вдруг отступил, шагнул с тротуара на булыжник мостовой и, наконец, перебежав улицу, толкнул дверь расположенного напротив отеля.

Вообще говоря, разговора с Монте не получилось вовсе. Он был не только недоволен (Антуан Арно был к этому, как ни странно, готов), но и не скрывал своего недовольства.
И именно это показалось Антуану особенно возмутительным. И это возмущение требовало выхода и толкало его на Поступки.
Поэтому, открыв дверь редакции и выйдя на улицу, пахнувшую ему в лицо теплым хлебом и конским навозом, он тут же свернул на маленькую боковую улочку, известную множеством не слишком целомудренных заведений, вход в которые был украшен красными фонарями, и столь же многочисленных кафе, с утра до позднего вечера заполненных «людьми искусства» всех мастей.
И красные фонари, и чудовищные разноцветные коктейли, подаваемые во всех без исключения заведениях для «разогрева» посетителей, делали лица «клиентов» похожими на пациентов больницы Святого Оноре, всех, как один, стоящих на грани апоплексического удара.
Продвигаясь не без труда вверх по улочке, Антуан размышлял, с чего бы начать. Пройдя пару кварталов, вдохнув мешанины «ароматов», источаемых тонкими и не очень фигурами дам под вышеозначенными фонарями, он понял, что следовало бы выбрать что-то одно. И то, и другое было ему теперь не под силу. Пройдя еще квартал, он почувствовал, как сдавило грудь и стало трудно дышать. Подъем был слишком крут. Побренчав горсткой монет в кармане, вспомнил о недописанном романе и неуплаченном в связи с этим гонораре и окончательно уверился, что выбирать придется.
А когда из одного из неприметных кафе за тяжелыми дубовыми дверями, украшенными коваными гнутыми стрелами и пронзенными сердцами, вывалился недурно одетый, развеселый господин и запел непристойную песню, он принял решение.
В самом деле, не слишком галантно было бы по отношению к его Мари умереть от сердечного приступа в безвкусно отделанной комнате дешевого борделя. На дорогой у него все равно не было теперь денег.
Еще хуже – умереть, лежа на так же безвкусно размалеванной девице.
Ему не хотелось огорчать Мари.
А посему он потянул дверь на себя, неловко протиснулся между огромным детиной, тискающим невнятного вида дамочку, и крайним столиком, будто выдавленным упругой массой посетителей в «предбанник», и, бормоча под нос извинения, через пару минут достиг барной стойки.
Его встретили гулом узнавания, мальчик-официант провел его к столику, который готовилась освободить уже изрядно принявшая на общекомпанейскую грудь группа молодых философов, едва знакомых ему по нескольким, совместно проведенным, вечерам в литературном кафе на противоположной стороне улицы. Они учились риторике в лицее Генриха IV, готовились все, как один, к политическому поприщу, потому, вероятно, вместе проводили все вечера на скачках.
Все, за исключением тех вечеров, когда они проверяли устойчивость и непотопляемость собственных знаний на маловосприимчивых к софистике перманентно нетрезвых головах посетителей кафе.
Он кивнул им без удовольствия, припомнив последнюю встречу, едва не закончившуюся потасовкой. Его спасли от телесных повреждений его годы. И вспоминать об этом теперь было гораздо неприятнее, чем если бы, напившись гораздо более обычного, они все-таки расквасили ему нос или рассекли бровь в пылу переставших быть только словесными баталий.
О чем они спорили, он теперь с трудом мог припомнить. Кажется, речь шла о Спинозе и Канте. Обычная тема бесед студентов-философов в состоянии среднего подпития. Ну, разумеется, следующая по своей популярности сразу после обсуждения трусиков среднестатистической мадемуазель Полин, не уследившей за порывами осеннего ветра, многократно усиленного узким тоннелем улицы. Или удушающей груди Зизи, наблюдающей из-под фонаря через стекло за отдыхом потенциальных клиентов.
В тот вечер «Спиноза» и «Полин» объединились в одну тему, что несказанно удивило Антуана, следящего за беседой исключительно из меркантильных соображений – он срисовывал с этих парней типажи для своего нескончаемого романа.
Они соединились в одну, образовав взрывоопасную смесь, хотя по всем показателям темы эти не сочетались, как не смешиваемые жидкости.
Он мог бы поспорить на 100 франков, что последующей сцены не могло бы случиться никогда. Однако она случилась.
И он, влекомый, с одной стороны, любопытством, а, с другой, воспоминаниями ушедшей юности, принял участие в разговоре, который начался весьма мирно. А закончился приездом полиции и размазанными фиолетовыми пятнами туши вперемешку с помадой на испуганном лице той самой среднестатистической Полин.
Или ее звали как-то иначе?
Пока студенты спорили, Антуан молчал. И только наблюдал исподлобья за молоденькой Полин (пусть будет Полин), ухватившейся за рукав одного из молодых людей, - будто боялась утонуть в том ушате знаний, который выливали на ее бедную светловолосую головку студенты.
Было похоже, что она даже испугалась своей связи с этими учеными монстрами. И раздумывала, не отправиться ли ей восвояси, рисовать свои замечательные картинки, которые так хвалил всегда Жорж, за чей рукав она теперь так крепко держалась.
Но атмосфера накалялась, и она уже попросту боялась подняться, чтобы не привлечь к себе внимание спорщиков.
- Твое впечатление от Канта густо замешано на впечатлении от твоей… - далее следовало имя, которое ни к теперешнему повествованию, ни к будущему роману Антуана, не имело никакого отношения, поэтому он просто пропустил его мимо ушей.
Улыбнулся только ответной фразе собеседника: «Ваш Кант из-за его категорического императива представляется мне крайне неприятным. И впечатление это никоим образом не связано с…»
Опять это имя…
Антуан улыбнулся своим ощущениям. Ему показалось, что он слышит речь ребенка, только поступившего в школу, чрезвычайно гордого тем, что он выучил, наконец, таблицу умножения.
В самом деле, рассуждать о Канте и удовольствоваться фразой «не люблю Канта из-за категорического императива» - дурной тон.
Фраза выглядела так же напыщенно и пусто, как и сам ее автор.
Конечно, он не мог промолчать. Во всяком случае, учитывая количество выпитого им.
Ему следовало признать, он подбросил в тлеющий огонь недовольства собеседников сухие дровишки не без умысла. И результат не заставил себя ждать.
Вообще говоря, поначалу появление в среде студентов человека, владеющего языком знания и явно старше каждого из них, привело к тому, что сидящие за столиком притихли и принялись слушать его пьяные разглагольствования.
Они приняли его дополнения. Выслушали его размышления на тему «просвещенного разума», «проглотили» его краткий доклад о Максимах, едва коснулись теории Декарта и ее противоположности кантианству и, наконец, свернули по извилистой дорожке, проложенной потоками дешевого красного вина вперемешку с дрянным кальвадосом, к обсуждению учения Спинозы – последней теме прослушанных ими лекций.
Выговорив «Ах, что Спиноза? Неужели вы теперь желаете говорить о его учении о единой субстанции и особенностях пантеизма?», Антуан уже готов был рассмеяться.
Полин, устав зевать, решила поучаствовать в разговоре. В момент принятия ею этого судьбоносного решения ее лобик сморщился, как перезревшее яблоко. Она, наконец, отпустила рукав, решив, видимо, что теперь пришла пора ей говорить красивые слова.
Полин и Спиноза… Антуан приготовился услышать нечто невероятно оригинальное.
- Отчего же нет? – воскликнула она, пожалуй, слишком громко. – Мне нравится все, что говорит Спиноза о любви. Но только пусть он не касается темы Господа. Его рассуждения о Боге меня раздражают. Он сногсшибательный тип, согласна. Но его рассуждения слишком теоретичны и абстрактны. Когда я была набожной, я была набожна по-другому.
И тут самые последние остатки воспитания Антуана разлетелись в клочья. Он расхохотался так, что сидевшие с ним за одним столиком подскочили одновременно от неожиданности и возмущения.
В его смехе они не без основания усмотрели издевку.
Что произошло дальше, Антуан вспоминал безо всякого удовольствия.
Быть битым – унизительно, не быть битым из-за старости и предполагаемой немощи – унизительно вдвойне.

Он вернулся домой, убежденный, что день не удался.
Потраченные на исправление испорченного еще с утра настроения франки оказались потраченными зря.
Жена встретила его слезами.
Ее несчастье показалось ему смешным по сравнению с его собственным. И ему пришлось призвать на помощь все свои душевные силы, чтобы не рассмеяться горько в ответ на ее жалобу:
- Дорогой, у меня такое несчастье! Я порвала свое любимое платье. И понятия не имею, где и когда…
Он с трудом дослушал до конца.
Что за платье? Какое? Синего шелка?
То, в котором она была у мадам Мервилье две недели назад?
Смешные эти женщины! Они уверены, что мужчины помнят все детали их туалета. Она желает, чтобы он вспомнил платье, тогда как сам он с трудом припоминает кто такая эта мадам Мервилье.
Жена господина Мервилье? Это логично. Но он не помнит и его.
Критик? Да, возможно. Возможно ему и следовало бы помнить того, кто будет писать рецензию на его роман. Но он не помнит, увы.
Ну, хорошо. Хорошо.
Он прижал ее головку к своему плечу.
- Не плачьте, дорогая. Может быть, платье было просто слишком узко?
Ему никогда не понять, что возмутило жену в его словах. Он только пытался быть внимательным.
- Может, его можно зашить? Дорогая… Хорошо, дорогая… Невозможно? Но ведь можно подобрать ткань такого же цвета… Невозможно? Малейшая разница в оттенках все испортит? Ах, ты Боже мой… Ну, хорошо… Может, тогда вам уподобиться Микеланджело? Великий художник извлекал пользу из каждой прожилки в куске мрамора, так почему бы вам не сделать так же? Можно, наверное, поставить какую-нибудь необычную заплату. Из яркого шелка, к примеру, совершенно другого цвета. Представьте себе, как вы будете оригинальны. И пусть вас это утешит.
Ответ жены был тверд:
- Никогда. Вы желаете, чтобы ваша жена носила заштопанное платье? Это совершенно невозможно. Госпожа Мервилье видела и, я вас уверяю, очень хорошо запомнила, в чем я была на том злополучном вечере. Женщины более внимательны. И это будет неловко. Весь свет будет знать, что ваша жена вынуждена носить залатанные платья. Подумайте тогда о вашем романе… Подумайте о том, что скажет общество. Вы должны думать о вашей репутации…
День не удался окончательно. В этом не могло быть сомнений.

Вечером он подошел к окну со вполне сформировавшимся желанием увидеть ту, чье очередное, нераспечатанное еще, письмо лежало теперь на подносе, у самого края заваленного бумагами стола.
Он не помнил о ней утром, когда разговаривал со своим редактором, он не помнил о ней позже, когда сидел в заполненном сигаретным дымом и голосами кафе. Он не помнил о ней, когда пытался успокоить рыдающую над трупом безвременно почившего платья жену.
Но едва он пересек порог своей комнаты, едва бросил первый взгляд на свое рабочее место, едва увидел торчавший из-под сваленных на подносе белых конвертов цвета только проклюнувшейся после зимней спячки травы уголок письма, он вспомнил…
В его груди что-то булькнуло, замерло и снова забилось, уже учащенно и неровно.
Он вытянул конверт, приблизил его к лицу.
Оно. Ему не надо было смотреть на вензель, не нужно было видеть неровные от напряжения или волнения, будто писанные рукой прилежной, старательной школьницы, буквы. Он вдыхал уже знакомый, едва ощутимый, аромат Незнакомки.
Так вот, держа в руке нераспечатанный конверт, он и подошел к окну, вглядываясь в освещенные окна дома напротив.
Не то. Все не то.
Прямо на линии его взгляда располагалась комната, очень похожая по убранству на его собственную. Диван, стол у окна, шкаф. За столом сидел молодой мужчина и что-то писал.
Чуть выше и правее в окне торчала взлохмаченная голова женщины в летах.
Это не могла быть Она, возмутилось его воображение. Эта больше похожа на проститутку, чем на философствующую красавицу-эстетку, какой представлялась ему его Незнакомка. В этой взлохмаченной голове просто не возникли бы все те мысли, которыми Незнакомка успела поделиться с ним в своих письмах.
Чуть ниже жил старый брюзга, с которым Антуан был знаком уже давно. У этого, как у всех стариков, были свои причуды. У него были деньги и был дом, в котором проживала вся его семья. Но он решил, что не нуждается ни в одном из родственников.
«Я не желаю жить среди тех, кто каждый день заглядывает в мою спальню в надежде, что я, старый хрыч, владеющий миллионами, уже умер», - сказал он Антуану, встретившись с ним однажды на прогулке, которую Антуан старался совершать ежеутренне, сразу после чашки кофе и прохладного душа.
«Я не желаю…», - сказал он, и поселился в отеле, который не был ни достаточно комфортабельным, чтобы в нем уютно было жить миллионеру, ни даже достаточно просторным.
Единственное достоинство, которое теперь готов был признать за отелем Антуан, было в том, что в нем жила его Незнакомка.
Скользнув взглядом по своему знакомому «старому хрычу», Антуан вздохнул.
Пока его сердце подсказывало ему, что среди тех, кого он видел в розоватом свете окон, не было Ее.
От отверг юную блондинку, разглядывающую на свет свои тонкие пальчики, унизанные, как ему казалось, перстнями (иначе что можно так долго и внимательно разглядывать на собственных пальцах?).
Отверг еще одну блондинку, которая бесцельно слонялась по комнате в течение тех пятнадцати минут, что он стоял у окна, и то и дело подходила к зеркалу поправить то один, то другой локон. «Бесполезно, - неожиданно зло подумал он, - локоны вот-вот распрямятся. И тем быстрее распрямятся, чем чаще ты станешь их дергать и поправлять».
Он уже готовился вернуться к столу, чтобы вновь, до следующего утра, окунуться в ожидающий его мир фантазии, как мигнуло желтым глазом еще одно окно. Та, что появилась в комнате, заставила его сглотнуть неожиданно загустевшую слюну и опереться обеими руками о подоконник.
С накрученным на голову тюрбаном, из-под которого выбивались тонкие пряди мокрых темных волос, в длинном шелковом халате, она показалась ему Афродитой, вышедшей из морской пены.
«Вот что делает с людьми воображение, - вздохнул он, упиваясь возможностью впервые разглядеть ту, что писала ему. – Будь я слесарем, дворником, сапожником… Я бы видел только то, что видел - миловидную женщину лет тридцати, только что принявшую душ. Я же… Мне кажется, я ощущаю аромат ее тела. Мне кажется, я вижу капельки воды, небрежно оставленные ею на плечах. Мне кажется…»
Заглянувшая в комнату жена вызвала у него досаду.
- Дорогой, я принесла тебе молока.
- Лучше бы кофе. Молоко вызывает сонливость. А мне всю ночь работать.
Он был удивлен, когда Мари не стала спорить. Только улыбнулась тонко какой-то своей, далеко запрятанной, мысли.
- Кофе с сахаром? Или ликером?
Когда он вернулся к окну, шторы в вожделенном окне были задернуты, и сквозь их матовую прозрачность он мог видеть только силуэт в кресле, склонившийся к книге (ах, опять это его воображение разыгралось), раскрытой на ее, едва прикрытых тонким влажным шелком, коленях.

В эту ночь ему писалось особенно хорошо.
И героиня, до того, намеченная им только невыразительным пунктиром, вдруг обрела цвет и выпуклость. Она оказалась чертовски похожей на даму в розовых шелках.
Она оказалась очаровательной и слегка сентиментальной. Она делала глупости, которые теперь вызывали у главного героя, до недавнего времени относящегося к любым женским выходкам с огорчающей Мари жесткостью, неожиданно снисходительную и немного влюбленную улыбку.
Он писал, забыв о бутылке коньяка и кофе, поставленном перед ним Мари.
Он писал: «Если бы Вы знали, дорогая моя Эжени (героиню звали Эжени), как много глупостей я готов совершить ради Вас. Попросите, и я прыгну ради Вас с крыши моего дома. Не смейтесь, сердце мое. Я готов на это. Только подумайте… - тут Антуан замер на минутку, задержав на весу перо, - подумайте… Под самым домом у меня растут джунгли чертополоха. Подумайте, на что будет похож Ваш поклонник, когда его вынут из этих колючек. Подумайте. И располагайте мной так, как только пожелаете».
Поставив точку, он откинулся на спинку кресла. Разумеется, она не заставит героя его романа прыгать. Но одна только мысль, что сегодня тот оказался готов на такое сумасбродство, заставила его улыбнуться и закрыть глаза, окрасив улыбку в радужные цвета влюбленного идиота.

«Простите, любовь моя… Сегодня я вторгнусь в святая святых… Я напишу Вам о Вашем романе. О том самом, что Вы выпустили в свет не так давно. О том, который мог бы иметь гораздо больший успех, если бы…
Простите мне мое нахальство.
Но позвольте сказать Вам правду.
Боже, если бы Вы только знали, как меня радует то, что мы с Вами незнакомы, что я теперь не вижу складку неудовольствия, пролегшую меж Ваших бровей. Не чувствую Вашего раздражения, не слышу Вашего холодного, может быть, оскорбленного голоса.
Я рискую Вашим расположением, я знаю. Но я должна сказать: «Любовь моя, Вы совершенно не знаете женщин»…
Вы пишете: «Он был ловок и внимателен. Он любил и берег свою жену от ненужных волнений. Но ничего не мог с собой поделать. Стоило ему увидеть хрупкие плечи в ворохе кружев, он терял голову».
Вполне допускаю, что Ваш очаровательный герой терял голову при виде любой из особей женского пола. И верю, что он не желал волновать «без причины», как ему казалось, свою болезненную и от этого чрезвычайно уязвимую супругу. Но… Я не могу допустить и в мыслях, что она оставалась в неведении все эти годы относительно истинного положения вещей.
Помилуйте, душа моя… Доказательства виновности… Вы полагаете, чтобы заподозрить неверность любимого, нужно застать в его постели другую?
Я улыбаюсь, читая Мопассана. Так же, как улыбаюсь, читая Вашу «Эмелин»…
Господину Дюруа в свое время не повезло в тот момент, когда госпоже Вальтер пришло в голову оставить на его жилете знаки своей привязанности.
Волос, запутавшийся в пуговице жилета – несомненно доказательство, но слишком весомое и прямолинейное, чтобы можно было принять его, не сомневаясь.
Женщине любящей не нужны подобные улики, чтобы понять, что ее любимый – неверен.
Разве не достаточно одного только взгляда, чтобы понять?.. Разве супруги так плохо друг друга знают, чтобы им было невозможно заметить неизбежные изменения вкуса дражайшей половины?
Еще вчера Ваш герой засыпал, едва оказывался вынужденным выслушивать за столом болтовню своей жены с ее подругой. А сегодня он вмешивается в разговор, говорит о любви необычайно пылко и даже поэтично.
Еще вчера он интересовался только службой, и читал – только первые страницы газет. Теперь же он восклицает: «Как Вы можете читать Стендаля? Иногда я думаю, что он был импотентом… Настолько неэротичны выписанные им сцены любви, настолько бесполы его герои».
Еще вчера он не помнил цвет любимой шляпки своей супруги, а назавтра берется утверждать, «ваше платье, дорогая, недостаточно модно»? И «в этом сезоне такого не носят»?
Помилуйте, любовь моя, разве этого не достаточно?
И я ни за что не поверю (а вместе со мной Вам, любовь моя, не верят тысячи читательниц…), что можно, встретив соперницу в свете, не узнать ее.
Для этого, душа моя, не нужны ни усилия, ни особая проницательность.
Довольно понаблюдать за выражением лица нашего героя, чтобы понять, как много он пытается скрыть от общества и своей «бедной, уязвимой жены».
Он почти не разговаривает с Ней, той, что волнует с некоторых пор его сердце, но то и дело останавливает свой взгляд на ее лице? Он едва заметно улыбается то ли ей, то ли своим мыслям? Он, в конце концов, прощаясь с ней, нежно берет ее за руку, и вдруг покрывается пятнами смущения, забывая вовремя выпустить ее ладошку.
Бог мой, да мало ли подобных неловкостей возникает между двумя близкими людьми, страстно желающими скрыть от других свою близость?
Послушайте меня, сердце мое. Вам следует выбрать, для кого Вы пишете Ваши романы. Если для мужчин – пусть в них будет много политики и почти совсем не будет любви. В самом деле, до любви ли тем, кто стремиться владеть миром?
Но если для женщин… Не забудьте об их стремлении к теплу и нежности. И не бойтесь быть сентиментальным».

Он отложил в сторону письмо и задумался.
Не в этом ли, и правда, секрет его последнего неуспеха?
Он написал роман для женщин, но слишком этого стеснялся?
Для кого этот роман? Для домохозяек? Для успешных и расчетливых женщин-пантер? Или для мужчин, начинающих кривить губы и покусывать ус от неудовольствия, едва в откровенно эротическую сцену вплетается сугубо женское стремление окрасить секс хотя бы подобием Высочайшего Смысла?
Он еще раз произнес: «Не в этом ли дело?», - будто попробовал слова на вкус.
Прошелся по комнате, открыл окно, вдохнул влажного, туманного воздуха, вернулся к столу, чтобы снова взглянуть на крупные, не слишком ровные буквы на конверте.
Вздохнул: «Ах, если бы я мог ответить…»
И ринулся вперед, отодвигая, сметая рукой прочь все, что ему теперь мешало: поднос с письмами, черновики, - ринулся, сломя голову, словно на поле боя. Он ответит ей. Ответит этим своим романом, который непременно станет самым лучшим, самым удачным из всех его романов.

Осень пахла одиночеством.
Он брел по бульвару, попирая ногами полыхающие золотом и багрянцем опавшие листья платанов. И улыбался. Улыбался удивляющему его самого чувству, что он теперь способен на многое.
- Это просто великолепно! – восклицал, листая его последние наработки, Монте. – Просто великолепно. Ваша Эжени оказалась совсем не такой уж рыбой, какой представлялась прежде. Вы удивили меня этим поворотом сюжета, дорогой мой. Очень удивили. Право же, надо знать женщин, чтобы измыслить такое!
«Я больна, - шептала она прямо в черные завитки волос у его уха, - я больна. И эта болезнь называется счастьем. Если бы ты знал, как сладостно щемит сердце, как неровно оно бьется. Я только теперь поняла, почувствовала, потрогала… сердцем… кончиками пальцев… смысл ставших почти банальными слов «полнота бытия». Как часто мы говорим о полноте нашей жизни, не зная, что она - вот в таком слиянии душ, сердец, тел. Когда это закончится, я знаю, будет больно. Очень больно. Но теперь… Да будет благословенна эта болезнь».
- Дорогой мой Антуан, женщины разорвут вас на части. Непременно разорвут. Одни от восторга, другие – в порыве справедливого с их точки зрения негодования. Вы родили Женщину, настоящую, страстную, без комплексов. И напрочь лишенную чувства вины. Что за великолепный экземпляр!
Он шел и улыбался. Он любил свою Эжени со всем пылом последней, разрешенной ему природой, страсти.
Пустые скамейки, украшенные, будто аппликацией, мокрыми, желтыми с багровыми и зеленоватыми прожилками, резными листьями, легкий ветерок, рождающий чешуйчатую рябь на поверхности вытянутого вдоль бульвара пруда, тихие сумерки, опускающиеся на город… Все это было его. И одиночество в мокром, осеннем городе его не огорчало. Напротив, оно делало его Властителем Мира.
И он, желая продлить это чувство настолько, насколько это только возможно, шел медленно, неспешно, ворошил в задумчивости листья, будто листал страницы забытой давно книги.

Жизнь его изменилась, он не мог бы этого отрицать. Она стала красочней и ярче.
У него появились новые привычки и предпочтения.
Он стал больше и плодотворнее работать.
Полюбил вечеринки, которые прежде едва выносил. На этих бесконечных «ярмарках тщеславия» он с некоторых пор не чувствовал себя изгоем. Не ощущал стремления сбежать, исчезнуть, испариться, лишь бы не слышать весь тот набор необычайных глупостей, которыми бывали полны в такие вечера гостиные.
Теперь, как и прежде, он сидел в самом мягком, самом глубоком кресле, какое только мог обнаружить в зале, полном гостей. Но теперь он походил на кота, ведущего охоту в темном, полном опасностей и неожиданных сюрпризов, саду. Он походил на взрослого, опытного хищника, изготовившегося к прыжку.
Его движения перестали быть старчески-утомленными. Руки не свисали безвольно с подлокотников, голова не падала на грудь, будто изнемогая от тяжести изливающихся на него бессмысленных новостей.
Он охотился. За всеми этими юными и не очень художниками, драматургами, депутатами, собирающимися то в мастерской, заполненной незаконченными портретами и пейзажами, укрытыми от взглядов гостей ровно настолько, насколько это было необходимо, чтобы пробудить любопытство, которое тут же со смущенной улыбкой удовлетворял хозяин-художник, то в гостиных мадам такой-то или мадам эдакой, которые были женами, любовницами, подругами тех самых депутатов, драматургов и издателей.
Охотился за их лицами, улыбками, словами, мимолетными, неосознанными жестами.
Красивые и не очень, худые и полные, в разноцветных платьях и невероятных по своей нелепости и сложности прическах, они вдруг стали вызывать его самый живой интерес.
И Мари, чьи попытки «составить ему репутацию» раньше вызывали у него только раздражение, вдруг почувствовала, что отныне они «работают» в паре.
«Ах, что за глупость? Не поздно ли заниматься подобной ерундой?» - шипел он прежде всякий раз по возвращении с этих вечеринок домой, снимая с ее плеч позапрошлогоднее манто.
Все изменилось с некоторых пор. Теперь она подавала реплику, он, негромко смеясь, ловил ее, чтобы трансформировать ее играючи и передать дальше.
О нем стали говорить.
Монте воодушевленно рассказывал о будущей книге, которую, несомненно, ждет успех. Леклер, которому Антуан пару лет назад предлагал написанную им пьесу о древнем Риме («Что вы, дорогой мой! Трагедии, в которых нет ни слова о любви, ни одной мало-мальски симпатичной мордашки… Вы не представляете всей трудности подобных постановок!») вдруг неожиданно стал проявлять невероятную настойчивость.
«Ах, любезный Антуан, если бы Вы только могли себе представить, как хорошо публика теперь принимает аскетическую суровость в пьесах. Ей, публике, надоели все эти жеманные комедии. Она хочет настоящей духовной пищи».
Он заново влился в жизнь, от которой давно уже ничего не ждал.
Прежде не ждал.
Теперь же, едва возвратившись с ежевечерней прогулки или открыв поутру глаза, он первым долгом спрашивал почту.
Прочитывал все, что приходило на его имя, улыбался входящей в спальню Мари: «Вы уже встали, дорогая…»
- Представляете, газеты пишут, Ив Мало был вчера великолепен. Какая жалость, что мы не видели его в «Севильском цирюльнике». Вы только представьте, этот молодой актер так же хорошо смотрится в комедиях, как и в драмах. Я видел его недавно в «Цинне». Видели бы вы, Мари, каким величавым Августом он был! Какой дар перевоплощения!
Мари улыбалась:
- Мы непременно сходим на «Цирюльника», если вы желаете…
А он поднимался, подходил к окну, за которым серое небо расплескивало серые лужи.
- Непременно пойдем. Сегодня.

«Я написала Вам уже с десяток писем. Я знаю, что в тот момент, когда солнце едва только делает первые несмелые попытки пробиться сквозь это несносное, душное серое одеяло, Вы только-только завершаете свои еженощные труды. Тогда же заканчиваю писать и я.
И меня несказанно радует подобная параллельность наших жизней.
Простите, любовь моя! Но, не имея никакой другой возможности стать Вам ближе, я избрала этот, пусть многим не вполне понятный, способ.
Сегодня все происходит так же. Вы теперь пишете очередную главу Вашего очередного романа, который, я уверена, будет великолепен. Я же пишу Вам очередное письмо.
Сегодня я хочу поделиться с Вами своими печальными наблюдениями.
Я писала Вам уже как-то, что знаю, что Вы одиноки.
Одиноки по собственному желанию. Одиноки, как человек, находящий в уединении удовольствие, а не беду.
Шамфор имел как-то неосторожность утверждать, будто бы в уединении человек счастливей, чем в обществе… Я беру на себя смелость оспорить это утверждение.
Я убеждена, что у нас достанет времени побыть в одиночестве, когда единственным нашим прибежищем станет вязкая, влажная земля, что так чавкает и стонет сейчас под ногами пешеходов.
Я убеждена, что уход в одиночество – слабость, которую можно позволять себе время от времени, но которая не должна становиться нашей сущностью ни при каких обстоятельствах. Потому что мы рождены, чтобы жить в обществе. Мы – люди вообще, и поэты и писатели – в частности. Можно тысячу раз спорить о том, насколько хорошо сказывается одиночество на творчестве писателя. Одни говорят, будто общество – наблюдательный пункт, с которого художник получает возможность беспрепятственно срисовывать бесчисленное количество образов. Другие утверждают, что все, что рождается из-под пера писателя – находится в нем самом. Я же вообще говорю о другом…
Я говорю о том, что все то немногое, что я могу сделать в этой жизни, я должна, я ХОЧУ сделать. Я готова на многое: жить в тяготах, в безденежье, среди этого невыносимого, порой глупого, лицемерного, ханжеского общества. Но я буду жить и радоваться до самого своего конца, радоваться каждому приходу весны, как громкоголосые птицы, рассевшиеся на голых еще ветвях, радуются самой первой почке на ветке, этой первой, невнятной надежде на ее, весны, приход.
Я не знаю, что ждет нас всех впереди. Да и никто не знает. Возможно, завтра наступит последний день для нашей планеты, возможно, небо развезнется над нашими головами, возможно, тьма поглотит весь наш мир. И я не боюсь умереть… Единственное, чего я боюсь – в этот последний момент всеобщего кошмара - оказаться в одиночестве, в пустой комнате, в пустом доме, не имея возможности прильнуть щекой к плечу любимого человека, уткнуться носом, спрятаться, укрыться в его тени, сплестись в последнем объятии, когда небо полыхнет нам в лицо…
Боже мой, любовь моя, если бы Вы только знали, каким счастьем для меня является возможность писать Вам эти письма… Писать и знать, что вы их читаете… Это уже означает, что я не одинока. И я благодарю Вас за это».

И опять свет осторожно вполз в комнату. И тихая морось за окном сменилась проливним дождем.
Он держал перед глазами Ее письмо и вспоминал другие слова другой женщины.
«Антуан, вы не замечаете, что вы одиноки. У вас не осталось друзей, не осталось даже тех, кого вы никогда и не считали друзьями. Вы отказались от дружбы из опасения быть обманутым. Тогда как я бы сказала, да здравствует любая дружба, лживая ли, истинная ли… Та, что дает нам тепло, что согревает нас в иные дни, когда ни солнце, ни огонь в камине не могут нас согреть.
Вы упорно не желаете изменять своей щепетильности в угоду условностям, которые тяготеют над обществом. Я уважаю ваше упрямство. Но вы должны понимать, что те, кто никогда не сгибается, в конце концов остаются наедине со своей добродетелью, которая чрезвычайно тешит самолюбие, но отнюдь не препятствует им умирать с голоду».

Он нашел Мари сидящей у окна с самым мечтательным видом. Она держала на коленях книгу. И неожиданно напомнила ему ТУ, о которой он грезил.
«Она красива, - подумал Антуан. Подумал с легкой улыбкой и столь же легким чувством сожаления. – В ее волосах еще так мало седины. А лицо так величественно и спокойно. Почему я не художник? Отчего я не способен передать, запечатлеть эту спокойную красоту? А вынужден довольствоваться только вот таким, случайным ее созерцанием».
Она подняла на него глаза, улыбнулась в ответ.
- Я слушала сегодня симфонию. Ту, помните, которую мы с Вами слушали когда-то в Шатле. Слушала и вспоминала нашу юность. Помните ли вы ее, Антуан? Сады с цветущими яблонями, колокольни в рассветной дымке, прекрасный, величавый изгиб Гаронны. Мы – возвращающиеся после безумной ночи полной музыки домой. И эта симфония… Вы помните, Антуан? Я плакала тогда, слушая бесконечный спор флейты с арфой. Жестокий в своей красоте спор. Как если бы кто-то желал посредством этой музыки сделать человечество добрее и счастливее, а между тем не принес в его существование ничего, кроме жестокого разочарования. Разочарования от осознания непреодолимой пропасти между тем, что есть, и тем, чего мы все желали бы достичь… Я плакала тогда. Я плакала и сегодня… Помните ли вы?
Он с трудом опустился на ковер у ее ног. Так, как делал это раньше.
- Помню ли я? Иногда мне кажется, что нет. Иногда мне кажется, будто я все это придумал. Придумал себя, придумал нашу с Вами жизнь, придумал все это, - он махнул рукой в сторону. – Наверное, придумал плохо, неумело или недостаточно любовно. Или в какой-то момент мое воображение стало меня подводить. Я устал придумывать. И едва не умер. Когда человек перестает ожидать чуда, он превращается в пустоту.
Я едва не стал такой пустотой, Мари. И тогда, Благодарение Господу, нашлось нечто, что придало моей жизни нового очарования, что дало моему эгоистическому воображению новый толчок, новую способность видеть, новую способность ждать. Я слишком долго жил в предвкушении поражения. И оно едва не настигло меня. Знаете, что сказал на днях старина Босюэ? «Мы дожили до такого возраста, когда из вежливости предлагаешь себя даме и с ужасом ждешь, что она согласится». Подумать только, я тоже самое делал со своей жизнью.

«Незнакомке в розовом посвящается»…
- Ах, милый! Как это трогательно! – Мари улыбнулась, опустив книгу на колени. - Ты так переменился, мой дорогой. Я заметила это давно, но и предположить не могла, что перемены так велики. Ты заметил, что я купила себе розовый пеньюар! Ты видел, как он прекрасен? Но почему ты называешь меня незнакомкой?
Он замешкался только на время, потребовавшееся ему для того, чтобы сделать глубокий вдох:
- Женщины навсегда останутся для нас, мужчин, загадкой. И те, с которыми мы проживаем жизнь, - едва ли не самая большая из них.

- Вы идете спать, дорогая?
- Сейчас, - он слышал, как зашуршало платье, скрипнуло перо. - Мне надо закончить одно очень важное дело.
- Это ваше дело не может подождать до утра?
Он довольно споро скинул с себя одежду, оставил ее по давно забытой привычке лежать на полу, у кровати. Засмеялся тихо, перешагнул через возмущенно скрестившие штанины брюки и влез под одеяло.

Свет в соседней комнате горел недолго.
Фиолетовые тени, ложившиеся на порог, шевелились, смешивались, сплетались, густели на изломе деревянных поверхностей, принимая причудливые очертания от всякого движения по ту сторону порога.
Потом разом исчезли.
Исчезли в тот момент, когда, закончившая, наконец, писать женщина заклеила очередной зеленоватый конверт. И, улыбнувшись, нажала на темную кнопку светильника.
- Дорогая…
- Я иду. Остальные дела, и правда, вполне могут подождать до завтра.

Код для вставки анонса в Ваш блог

Точка Зрения - Lito.Ru
Ева Наду
: Незнакомке в розовом посвящается.... Рассказ.
Психологическая драма одинокого писателя, у которого есть семья, есть любимое дело, но нет главного: любви к жизни, ощущения, что в ней есть смысл.
11.01.07

Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function ereg_replace() in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php:275 Stack trace: #0 /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/read.php(115): Show_html('\r\n<table border...') #1 {main} thrown in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php on line 275