Олег Языков: Поцелуй Джоконды.
ОЛЕГ ЯЗЫКОВ.
ПОЦЕЛУЙ ДЖОКОНДЫ.
Симпатия к Олегу переросла в нечто большее, едва прочел первую часть «Поцелуя Джоконды» (Очень хочется видеть это произведение целиком на обновленном сайте.
Тут, на мой взгляд, Олег слишком заигрался и слегка потерял чувство меры:
«Одним словом, ботфорты, или что-то в этом роде. Одним словом, я примерил их, и они пришлись мне впору».
Словом, надо исправить. Одним словом – молодец.
И, ПОСКОЛЬКУ ДЛЯ АВТОРА ВАЖЕН ЕГО КОНЦЕПТУАЛЬНЫЙ ЭПИГРАФ, ПОЗВОЛЮ СЕБЕ ЕГО ВСТАВИТЬ ЗДЕСЬ.
Поцелуй джоконды…
Поцелуй их… Тебе вряд ли
удастся когда-нибудь встре-
тить такие джоконды вновь.
Редактор литературного журнала «Точка Зрения», Анатолий Лернер
|
Поцелуй Джоконды
За мной пришли на рассвете. Это первое, если ни единственное, в чем нельзя сомневаться. Пришли грубо и без предупреждения. С третьего удара сорвали щеколду, ворвались, распространяя запах кирзы и жидкой дорожной глины, задевая прикладами за все, что ни попадалось на пути, ворвались и быстро отыскали меня в предутреннем сумраке, укрывшегося с головой и притворившегося спящим. А потом тащили вместе с одеялом, вяло упирающегося, и весело осыпали бранью, бросив в углу и стоя надо мной, прикладами вниз. А я выползал из одеяла и все никак не мог понять: отчего им так весело.
На сборы дали три минуты. Я натягивал прокопченную робу, а поверх нее – драную телогрейку, совершенно ненужную, просто чтобы оттянуть время, и сам не зная, зачем тяну. А они стояли посреди и курили, и опять сыпали бранью, но уже не в мой адрес, а просто так, чтобы было веселей.
И пока я стоял возле задернутого окна, неизвестно для чего наматывая тягучие секунды, снаружи бесконечно падали и падали тяжелые и невидимые шипящие сгустки, и их нельзя было не узнать, падали со сводящим с ума постоянством, падали почти так же медленно, как секунды, и им не было конца и края.
Я едва успел сунуть в карман горбушку хлеба и ломоть позеленевшей колбасы, – причем, зеленый цвет был хорошо различим даже в предутреннем сумраке – едва успел выпростать руку из рваной подкладки, как они докурили. Они все умели делать быстро.
Меня вытолкнули наружу, на грязный снег и разъезженную глину, и я сразу увидел наш паровоз. Это было второй вещью, в которой не приходилось сомневаться. Эшелон стоял темный, слепой и бескрайний. И в нем легким намеком, непроизвольно и вскользь угадывалось содержимое бронированных вагонов. Может быть, на этот раз нам предстояло везти золотые слитки, а, возможно, – оружие. Не знаю. Не знаю, что на этот раз. Мне было безразлично. Главным для меня в тот момент казалось, чтобы тендер был полон угля. До сих пор не знаю, какому благодетелю я обязан тем, что тендер оказался действительно полон.
А потом голова черной кометы окуталась оглушительными клубами пара, все потонуло в сплошной, влажной пелене. Кривошипы, шатуны и колеса, – если доверять звукам – пришли в движение. Состав спазматически, мучительно вздрогнул всем телом и начал медленно набирать скорость. Меня несильно ударили прикладом в спину, и я побежал. На какой-то момент я потерял ориентацию, пелена застлала глаза. Но я знал, куда бежать, и был спокоен. Существовала лишь одна опасность. Если бы я поскользнулся в снежном месиве, если бы упал – там, позади, могли бы расценить это, как дезертирство. И тогда они наверняка открыли бы огонь. Без выяснения подробностей и причин. Поэтому я старался смотреть под ноги, а ориентироваться по звукам, благо – их было в достатке.
Еще несколько метров – и черная огнедышащая стена выросла совсем рядом, на уровне лица. Я ухватился за поручни, запрыгнул на подножку и скрылся в стальном чреве.
Да, конечно, я редко вспоминал о тебе все эти годы. Так редко, что точнее употребить слово “ никогда ” . Почти никогда. Так точнее. Мне казалось это правильным. Когда человек на паровозе – иначе нельзя. Винтик не должен мечтать и грустить. Иначе его заменят на другой, безукоризненный. Мне казалось это правильным. Но когда пелена пара ненадолго поглотила черную огнедышащую стену… Боюсь, что на краткий миг перед моим мысленным взором промелькнуло иное. И в этом ином было место тебе. Боюсь, что было. С такими ощущениями нельзя быть тем, чем был я. И я прогнал краткое, но сладостное наваждение. Ведь я был на работе.
Здесь все мне было знакомо. Я мог бы на время или на спор разобрать и снова собрать этот паровоз. Но спорить со мной никто не собирался. Тем более, я с кем-то. Гораздо проще при случае всадить мне пулю в затылок. Ну, а время… Со временем, с этой обманчивой субстанцией всегда все не так. Так что лучше скромно заниматься своим делом и не рисковать без лишней надобности.
Вся сложность состояла в том, что я не знал, кто я. Ну, конечно, догадывался. Но смутно, очень смутно. Скорее всего, я был кочегаром. Иначе стал бы я помнить рыжее бушующее пламя, эту несгораемую саламандру, опаляющую своим дыханием брови и ресницы? Иначе стоял бы в моих глазах даже по ночам грациозный и плотоядный танец упругих хребтов, хвостов и лап многоголового дракона, ненасытного, вечно норовящего вырваться из своего раскаленного логова? Не будь я кочегаром, зачем бы моим рукам запоминать тяжесть черного, еще не съеденного пламенем угля, гладкость отполированного до блеска черенка лопаты, а губам – вкус струящегося по лицу пота? А я помнил.
Хотя, может быть, я был не кочегаром, а машинистом. Ведь в памяти моей рябило от несущихся навстречу шпал, от прочерченных холодным острым лезвием линий судьбы, линий сходящихся и расходящихся, но непреклонно ведущих тебя туда, куда ты не хочешь. Линий, на профессиональном жаргоне железнодорожников, зовущихся рельсами. И еще – труба. Эта ужасная, черная труба, вечно торчащая впереди, в поле зрения, заслоняющая перспективу, но – как ни странно – не мешающая мельканию шпал. И, наконец, что особенно странно: пальцы мои сохранили не только глянец черенка лопаты, но и прикосновение рукояток рычагов и ручек вентилей.
Одно я знал точно: я не помощник машиниста. И это третья и последняя вещь, в которой у меня не было сомнений. Помощник машиниста был моим врагом. Лютым и непримиримым. Врагом смертельным. Ждущим подходящего случая, чтобы уничтожить. Ведь я был вечным укором для этого мизантропа в белом кителе и с жабой в лице. Ведь я, в отличие от него, имел доступ к паровозному сердцу.
Если бы я не был таким забитым и изнуренным жизнью существом, меня – вне всякого сомнения – могли бы живо интересовать многие вопросы. Например, я наверняка задумался бы: какого рода сажа нужна, чтобы запачкать китель этого страшного человека. Ибо обычная паровозная копоть, обыкновенная угольная пыль оставались бессильны против его снежной белизны. А его пуговицы – когда помощник машиниста вдруг неслышно появлялся у меня за спиной и мутным глазом наблюдал за моей работой – эти пуговицы, отражая кровожадное пламя, горели так, словно только вчера были отлиты из чистого золота. Наверное, не даром говорится, что на чистом золоте всегда больше всего крови.
Был ли между нами конфликт? Или он ненавидел в силу или по слабости своей природы? Не знаю, кто был между нами. Не знаю. Машинист? Вряд ли. Сколько себя помню, всегда видел его только со спины. Напряженный затылок в черной фуражке. Черные сутулые плечи. И руки, руки, руки. Всегда нервно вращающие какой-нибудь вентиль или судорожно дергающие рычаги.
Конечно, оставались еще конвоиры. Но они не в счет. От них у меня не сохранилось почти никаких воспоминаний. Только неясные серые тени. Только лязг беспрестанно передергиваемых затворов, откуда-то из темноты, из затянутых рыхлой окалиной углов. Поэтому предположение, что я был одним из них, казалось столь же нелепым и непонятным, как, скажем, предложение стать термитом или зверозубым ящером.
Бывало, когда я спешил на помощь машинисту, когда он уже не мог без меня обойтись – помощник старался этого не допускать, но иногда мне, все же, удавалось прорваться через его заслоны, — я успевал заметить тягостное видение: белый китель, висящий в воздухе возле пожарного щита или бака с питьевой водой и окружившие его серые тени, такие же висящие в темном воздухе, безногие и безлицые. Это означало: помощник машиниста угощает конвоиров папиросами “Герцеговина Флор”. При том, что сам он курил только трубку. После такой “сходки”, возвращаясь обратно к паровозной топке, я, как правило, замечал нечто, воровато юркнувшее в боковой проход, ведущий на верхний ярус. А в душном воздухе явственно ощущался характерный табачный запах. И это означало в свою очередь: один из конвоиров опять прикуривал от раскаленной до красна заслонки. Со временем я даже научился отличать эту тень от других, даже когда она, подражая другим, передергивала затвор и притворялась некурящей. Все притворялись некурящими. Кроме помощника. И я смотрел на это сквозь пальцы, черные от копоти. Но это ровным счетом ничего не добавляло к моему непониманию этого мира.
Машинист был несчастным человеком. В отличие от меня. В отличие от меня, машинист еще не понял, что каждому человеку отведено свое место жизни. Независимо от того, хочет он этого, или не очень.
Машинист боялся. Нет, он в грош не ставил помощника и, я думаю, не подозревал о существовании конвоиров. И черный, едкий дым, проникавший в кабину даже сквозь задраенные стекла, машинист не замечал. Но он боялся, что взорвется паровой котел. Паровой котел был проклятием машиниста. Он бредил им во сне и наяву. Я знаю это, потому что это так. Даже закончив смену, даже придя домой, он думал об одном: что однажды котел взорвется.
Я не раз объяснял ему, что существует такая вещь, как предохранительный клапан, что это замечательное изобретение всегда поддерживается мною в исправном состоянии, что все предусмотрено. Но машинист смотрел на меня как-то подозрительно, явно не доверяя моим словам. Или думая, что слова у меня расходятся с делом. И снова и снова, шепотом – всегда шепотом – просил получше следить за котлом. И, конечно, он боялся не напрасно. Ведь не даром говорится: если чего-то очень бояться, то это обязательно произойдет. Машинист не знал главного: котел – это моя забота. Моя, а не его.
Если бы у меня было чуть больше времени, я бы вспомнил, что на паровозе нет должности “ кочегар ”, что я такой же помощник машиниста, как и надсмотрщик в белом, что его никто не уполномочивал курить, стоя у бокового окна и заложив руку в карман безукоризненно отутюженных брюк. Наконец, что в ответ на любые просьбы машиниста он зловеще усмехался и куда-то уходил из кабины – я так и не понял, куда – и возвращался только когда тому становилось совсем невмоготу оставаться наедине со сходящимися и расходящимися рельсами. Но если бы я вспомнил об этом – вспомнил хоть один раз – моя память стала бы давать рецидивы и побочные явления. Но люди с воспаленной памятью пополняют ряды недовольных своей жизнью, своей эпохой, мироустройством вообще. Следующий шаг совершенно ясен и непрозрачен. Недовольному так трудно удержаться от шага к прямым, открытым, ничем не задрапированным действиям. Ну, а действий, движений, самоистязания в моей жизни и без того было предостаточно.
Итак, я остался кочегаром, экспроприировав у помощника машиниста его обязанность следить за огнем и водой, за углем и сталью, за маслом и паром. Оставив ему лишь право следить за мной.
Если бы было время, я понял бы, куда он все время уходит, уходит на движущемся эшелоне с опечатанными бронированными вагонами. Еще я вспомнил бы себя молодым, когда зеленый дождь омывал юную листву. А также, представил бы себе пейзаж, с немыслимой дерзостью не содержащий ни одного, ни одного паровоза.
Но у меня не было времени. Надо было спешить. Потому что сегодня я решил уйти. Нет, не так, как уходил этот в белом, даже не так, как уходят из жизни, вновь и вновь возвращаясь в исходную точку траектории. Я решил уйти совсем. Я задумал покинуть паровоз.
Но в каком бы цейтноте я ни был, как бы много ни предстояло мне еще сделать во славу или на погибель этого мира – иногда в моем перегруженном, как паровозная топка, мозгу все же искрами мелькала озорная мысль: как, а как они обойдутся без меня, что станут делать, если я умру, скажем, от разрыва сердца, или от кровоизлияния в мозг? Ведь это не предусмотрено никакими инструкциями, хоть у них и все предусмотрено. Да и в какую инструкцию можно вписать белый китель помощника машиниста?
В общем, я решил уйти. Единственное, чего и кого мне было жалко – это машиниста. Ведь из-за недостатка времени я не успел ему даже намекнуть, что человек на своем месте – двигатель прогресса. А с прогрессом, пока по земле мчался наш эшелон – мне было не по пути.
Конечно, по-своему я любил это черное чудовище. Мне согревало душу, когда я представлял, как веселый жар струится по дымогарным трубам, как волны тепла расходятся по воде, изнеженной и томной, еще не подозревающей, что ей суждено превратиться в свирепый белый пар. Мне радовало глаз наблюдать, как поворачиваются ажурные и хрупкие решетки колосников, сбрасывая умерший шлак, а затем вновь поднимаются подобно крыльям, готовые принять молодой, полный нерастраченных сил уголь. В какой-то степени, мне нравилась эта сложная и жестокая машина. И все же, оставаться здесь было нельзя.
Я все рассчитал. Несмотря на хроническое безвременье. Разумеется, я не мог просто спрыгнуть с подножки – конвой не зря проедал свой паек. Значит, единственным шансом оставался потайной ход под тендером, о котором знал один я. Не понимаю, кем и для чего был устроен этот люк в железном днище, почти всегда засыпанный углем или, хотя бы, присыпанный угольной пылью. Подозреваю, что как раз для того, для чего он и потребовался мне. Хотя, конечно, не исключено, что и для чистки тендера.
Я кидал уголь в топку, лопату за лопатой, и, вяло обдумывая, как смету остатки угля с уже обнажившихся петель, как отодвину засов – с интересом наблюдал медленно, но неуклонно поднимающееся во мне воодушевление и даже что-то сродни азарту.
Если бы я был машинистом, то у меня вряд ли вообще имелась возможность бегства. Шанс – капризная штука, и, будь я машинистом – этот шанс был бы исчезающе мал. Ведь, как ни крути, оставлять паровоз – даже ненавистный – без управления даже ненадолго – нельзя ни при каких условиях. Значит, мне еще, в известной степени, повезло, что я кочегар. Маленький человек на паровозе – соблазнительный повод отвесить судьбе шикарный реверанс. Вымести ржавый пол перьями на шляпе. И притопнуть каблуками, чтобы шпоры звякнули. Спасибо, судьба!
Я кидал уголь в пожирающее его пламя, и вдруг, что-то во мне переключилось, и я почувствовал себя в кабине перед запыленным лобовым стеклом со следами разбившихся об него насекомых. Я казался себе растерянным, ибо не знал, что тут можно поделать. Я хотел спросить у машиниста, по вдруг понял, что машиниста нет. Ну, не то чтобы совсем нет, а, как бы, временно отсутствует. И, как бы, я временно его замещаю. Должен же машинист иметь возможность иногда покинуть свой пост. Хотя бы машинист. И тогда я растерялся еще больше, потому что справа, на периферии поля зрения заметил помощника, покачивающегося белым айсбергом в темной воде. Н тут мои пальцы пробежали по рукояткам рычагов, словно по клавиатуре большого рояля, и я сразу все вспомнил. И сразу успокоился. Не надо бояться быть самим собой. Вот что главное.
Не успел я так подумать, как где-то под панелью управления захрипело радио, и чей-то очень далекий голос начал отдавать приказания. Слов было не разобрать, но приказной тон ни с чем нельзя спутать. Но все на свете приказы были сейчас не для меня. По крайней мере, не для меня. И по крайней мере, сейчас. В данный текущий момент я точно знал, что нужно делать. Сейчас главное было – снизить скорость состава, замедлить ход этой фабрики смерти.
Я легко и плавно, почти артистично взял главный рычаг на себя. А потом, не поворачивая головы, велел помощнику задействовать резервную паромагистраль, а основную перекрыть и заменить на ней большой манометр. В старом уже давно зашкаливала стрелка, а мне, как временно исполняющему обязанности машиниста, это казалось не безразличным.
— Не за-имай-тесь е-ундой, — презрительно бросил он мне, причмокивая и обсасывая свою трубку, словно это была последняя мозговая косточка, оставшаяся от кого-то, съеденного им только что, — Между прочим, — он все-таки вынул изо рта трубку, — между прочим, ядерный реактор в плачевном состоянии, и неизвестно, сколько мы протянем.
Он сделал эффектную паузу и добавил, выразительно посмотрев на меня своими жабьими глазами:
— И если мы взлетим на воздух, я знаю, на чьей это будет совести.
— Я тоже знаю это, — ответил я легко, играючи, получая удовольствие от сказанного, словно трогая струны хорошо настроенного музыкального инструмента.
Краем глаза я увидел, что помощник машиниста смотрит на меня, как бы не узнавая. Мне даже показалось, что он вздрогнул от моих слов. Значит, он все-таки принимал меня за настоящего машиниста. Хотя бы в данный текущий момент. И в данный момент это было мне на руку.
— Но главное для вас и сейчас вовсе не то, что я знаю, кто виноват, — я еще немного взял рычаг на себя, — Главное то, что на нашем паровозе еще нет ядерного реактора, его время просто не пришло.
Теперь уже всякому было ясно, что он подавлен. Кажется, я попал в точку. Разгадал секрет своего врага. И не только своего. Вот что было важно.
Он попытался улизнуть. Уйти от ответственности. Но он не подозревал, что уходить – это моя привилегия на сегодняшний день.
В другой раз я, может быть, и позволил бы ему. В другой раз мне было бы все равно. Но не сегодня. Сегодня был мой день.
Я представил себе ржавый люк в тендере, доверчиво готовый к тому, чтобы принять меня. Представил заботливо смазанные петли и рваную телогрейку, не зря, совсем не зря взятую сегодня в рейс.
И тогда я сделал красивый ход. Оставил рычаги управления и, насвистывая в промежутках между словами мелодию из “ Сказок венского леса ”, сообщил, что сам займусь манометром.
Он выронил трубку и оцепенел, уже коснувшись дверной ручки, уже собираясь выйти. Что-что, а находиться на неуправляемом поезде явно не входило в его планы.
Но я уже достал инструменты из шкафа и теперь был поглощен тем, что рылся в большом ящике, до краев наполненном запасными манометрами. Выбрать подходящий из такого количества было не так-то просто. Особенно, чтобы стрелка не зашкаливала, а всегда оставалась в красном секторе.
— Вы что… – он навис надо мною,– Вы зачем это… Ведь мы же…
— Кончайте мямлить. Лучше сходите за разводным ключом.
Он не шелохнулся. Он не мог поставить меня на место. Ведь останавливать состав в пути, до пункта назначения, категорически запрещалось. Даже текущий ремонт, если очень поджимало, приходилось делать на ходу. Особенно трудно было менять на движущемся паровозе ведущие колеса. Но нужда заставляла.
Я наконец сделал свой выбор и теперь постукивал по манометру ногтем, проверяя чувствительность стрелки.
Помощник пожирал меня диким взглядом. Он оглянулся на пульт управления, на рельсы – там, за трубой, впереди – снова обернулся ко мне, сжал кулаки и, вдруг, вырвал прибор у меня из рук и стал лихорадочно отворачивать трубки в правом стояке, роняя инструменты и матерясь шепотом.
Я пожал плечами и, как бы делая одолжение, вернулся к рычагам управления.
— Перекройте паромагистраль, а то будете, как вареный рак, – бросил я непринужденно и опять стал насвистывать, но теперь уже “Прекрасную мельничиху”.
И в этот момент снова что-то переключилось во мне, я почувствовал, как настоящий машинист вытесняет меня из кабины, сгущаясь в занимаемом мною объеме пространства. Последнее, что я заметил, прежде чем вновь оказался перед своей топкой, был помощник машиниста, снимающий белый китель. На лацканах отчетливо были видны темные пятна от пальцев.
Все шло как надо. Я уселся на пол и уверенно, со знанием дела разулся. Это было необходимо. Не зря же я готовился к этому дню. Не зря же часами тренировался, развивая цепкость пальцев на ногах. Теперь это было чуть ли ни главным моим козырем. Свои видавшие виды башмаки я подарил пламени. Я ничего не хотел оставлять чужим.
Теперь каждая минута стала особенно весомой. Мы приближались к мосту, старому, ветхому – единственному участку пути, где разрешалось снизить скорость. И я только что сделал это самолично, а оставшуюся скорость погасит машинист.
Несколько десятков драгоценных секунд ушло на то, чтобы по максимуму загрузить черной хрустящей пищей обитель огненной саламандры. Пусть я покидал эту безумную колесницу, но мог ли я не позаботиться о своем детище, мог ли не сделать все от меня зависящее, чтобы это страстное, но нежное и невинное существо хотя бы какое-то время ни в чем не нуждалось?
Мне следовало проститься со своим маленьким ручным драконом, но дальше медлить я не мог. Я послал в топку свое последнее “ прости ” и метнулся к тендеру, шлепая босыми ногами по горячей ржавчине. Вовремя спохватился и вытянул из угла свою верную телогрейку, такую беспомощную и напуганную мелькнувшей на миг перспективой остаться здесь одной, среди чужих.
А в следующее мгновение я уже лязгнул крышкой потайного люка и ринулся вниз, навстречу спасательным шпалам. Поезд замедлил ход уже настолько, что между шпалами были хорошо различимы отдельные камешки. Я скользнул под днище и прирос к нему, держась руками и ногами за одному мне знакомые выступы. Упасть на железнодорожное полотно при нормальной курьерской скорости состава, упасть меж двух рядов колес – значило превратиться в бесформенный сгусток кровавой плоти, оставляющий на металле свои страшные метки и выбрасываемый последним вагоном в таком виде, что даже конвоиры не станут открывать по нему огонь, а отвернутся, сделав вид, что ничего не случилось.
Мне было нужно другое. Не зря я ждал единственного на трассе моста. И когда внизу застонали изъеденные древоточцами столбы и перекладины, а поезд почти превратился в пешехода, когда звуки перестали поглощаться землей, и пересохшая, слепая река под мостом отозвалась паровозу едва различимым эхо – я взволнованно понял: пора. Я считал шпалы на слух, как считает узник дни своего заключения. Я держался из последних сил, не замечая разодранного ржавой железкой лба. Ничего не замечая, кроме своей близкой свободы.
И когда смолк диалог осторожно— вежливого паровоза и безвинно высохшей реки, как только под колесами первого вагона упруго напряглась земная твердь – я разжал онемевшие пальцы на руках и ногах.
После была сухая и жгучая игла боли, пронзившая позвоночник от затылка к кобчику и искры, с запредельным гулким звоном кружащиеся вокруг иглы. После было спасительное беспамятство, достаточно короткое, чтобы не пропустить последний вагон. После была долгая череда раскоряченных вагонов, которые я – к моему стыду – почти все пропустил, не насладившись столь захватывающим зрелищем. Все это было после. Но хотя я находился в то время где-то далеко-далеко, но мое избитое, изодранное, изломанное, измочаленное тело зорко и бдительно ждало короткой и жгуче-опасной четверти секунды, когда последний вагон, наполненный конвоирами и ощетинившийся пулеметами, приоткроет небо. Вагон военизированной охраны. Один из двух. И по сути единственный, с которого еще могли не заметить моего дерзкого ухода. Ведь любая охрана направлена своим разящим острием на проявления извне и не видит происходящего у нее под ногами. Это не парадокс. Это человеческая натура.
Все когда-нибудь кончается. Эшелон кончился раньше, чем я. И как только, подобно похотливому зверю, насладившемуся мною, как раздавленной самкой, как только сползла бронированная тень цвета хаки – то, что еще оставалось мною по паспорту, это обезображенное нечто коротким стелющимся всплеском взметнулось над рельсом. Невидимое для пулеметов.
Я катился вниз по склону с единственным ощущением, будто Солнце вращается вокруг меня, словно оно – настоящее небесное тело, а не смоченный эфиром и подожженный ватный шар. Впрочем, правый глаз залило кровью еще когда я, как гигантская сороконожка, висел под вагонами. А вот левый никак не хотел закрываться несмотря на все уговоры здравого смысла. Так я и катился: с ощущением солнца в левом глазу и без каких-либо мыслей в голове. Впрочем, это было вполне естественно для человека в моем положении.
Видимо, я сильно ударился головой и потерял сознание. Потому что, когда я оторвал исцарапанную щеку от щебня, когда наконец пришел в себя и посмотрел на небо,-— то Солнце – так мне показалось – изменило свое положение, сдвинулось на запад, оставив среди облаков полупрозрачный, матовый след.
Не знаю, сколько пролежал я на диком бесплодном пустыре под железнодорожной насыпью. Только благодаря этому пустырю я сделал открытие, что небо так же изменчиво, как пламя. И так же уязвимо. В небе не хватает углей. Поэтому его горение ощущается беспричинным и оторванным от жизни здесь, внизу. Когда долго смотришь в небо – становится понятно, что если бы у небесного была власть над земным, то мы стали бы топливом, дровами для прекрасного лазурного пламени. Но преграда пролегла, и небесная жажда неутолима. Не знаю, на сколько еще хватит его. И на сколько хватит нас. Признаюсь честно, я бы предпочел, чтобы меня подгребли поближе к небесной печке. Уж если сгореть – так хоть с пользой. Чтобы чуточку сильнее разгорелась высокая обжигающая синева.
Это враки, будто вся жизнь вышла из океана. Вся жизнь, стало быть, и человек? Нет, мы вышли не из воды. Мы вышли из огня. Из небесного огня. Вся беда в том, что нас отпустили слишком рано, не выдержали, не закалили до конца. Мне ли не знать этого? Когда закаливают сталь, она меняет цвета побежалости. И по этим цветам определяют, хороша уже сталь, пора ли ее быстро и головокружительно опустить в жестянку с маслом. Чтобы масло вскипело от боли. Пора, или же сталь еще сырая, или вообще ни на что не годная. Но то сталь. Только в небе. Только в небесной муфельной печи достаточно высок градус и только для закаливания душ человеческих. Чтобы цвета побежалости достигли того чистого и звонкого оттенка, который почти не встречается внизу, на земле, под ногами. Ведь в нас, в людях есть лишь одна несгораемая деталь. Это душа.
Но нас отпустили слишком рано. Или не рано, а действительно небесный градус недостаточно высок для наших сырых, скверно выплавленных душ? Может быть, действительно в небе чего-то не хватает? И нам остается теперь только стыдиться того, как будут выглядеть наши души, когда все, что может сгореть, осыпется пеплом на грязные зловонные камни цвета хаки. И Мастер с досадой отведет взгляд от невыносимого зрелища. Да. Да, в небе не хватает углей.
Не знаю, сколько я пролежал. Я смотрел на ватно-эфирное Солнце и просил его взять меня к себе. Опередить конвоиров с собаками. Но солнце скрылось за облачной пеленой, не поверив, что мне действительно плохо. Наверное, это было справедливо. Ведь я так редко вспоминал о его существовании. Какое же право имел теперь требовать или хотя бы просить?
Я пробовал молиться, но не знал кому, да и зачем – тоже не знал. Мне кажется, я видел сонм ангелов. Если мне не приснилось – значит, видел. Ангелицы жались к архангелу с огромными крыльями, как куры к петуху. Они пытались тихонько петь, но получалось жалобно, как у комсомольцев перед расстрелом. Описывать ангелов – труд неблагодарный. Но выглядели они как-то неустроенно и не вызывали желания разделить их компанию.
Мне померещилось, что в одной из ангелиц я узнал тебя. Я подумал, что этого не может быть, что не пришла еще пора, что мало ли похожих лиц, а уж в среде ангелов и подавно, что что лучше бы я остался лежать на рельсах, что еще не поздно вернуться, нужно только вползти на насыпь, и тогда обязательно или переедут, или расстреляют, что будьте вы все прокляты, все, все, что не может этого быть, что как же я буду тогда жить дальше…
Архангел взглянул на меня строго и спросил, чего я хочу. Я задумался, хочу ли я вообще чего-нибудь. А когда уже почти решил, что, наверное, хочу, то заметил, как ангелица, похожая на тебя, пытается мне что-то подсказать, незаметно от архангела. Я принялся читать по губам, как делают через стекло. И когда мне показалось, что я понимаю – все исчезло.
А может быть, на меня поставил карту дьявол? Услужливо подставил мне свой мосластый, щетинистый горб? Иначе, как объяснить, что я все-таки оказался на кривой узкой улице безымянного городка? Ведь сомнамбулизмом я никогда не страдал. А лукавый? В истории с ним меня смущает одно: чем мог я заплатить ему за извоз? Ведь это отродье всегда требует самой дорогой платы. Так неужели за услугу рядового извозчика я отвалил врагу рода человеческого несгораемое, нержавеющее, твердосплавное, не подверженное никакой коррозии сокровище?
Или, все же, дошел? Сам дошел? Пусть хоть дополз. Но неужели сам? Это невозможно. Но если, тем не менее, это так, если это не может быть иначе – тогда не знаю, что и думать. Тогда нет предела человеческому. И тогда я, видимо, заслужил что-нибудь на сладкое.
Если я не помню, как добрался до города, то, естественно, не могу отвечать и за тот миг, когда, вдруг, понял, что слишком долго провалялся на пустыре. Обложили. Наверняка. Наверняка уже на все КПП разосланы мои фотографии. Еще совсем немного – и на каждом углу появится моя ходячая смерть. Но нет, они постараются взять меня живым. Ведь им нужны мои сообщники.
Конечно, я не хотел никого ставить под удар. Но, видимо, я еще плохо соображал. А потом... Потом, у меня не нашлось под рукой ничего подходящего, чтобы выйти из игры быстро и мастерски, прямо на грязной мостовой.
Неизвестно, никому неизвестно, почему я выбрал именно эту дверь. Она ничем не отличалась от остальных. Ничем. Но выбрал. Чем-то приглянулась. А может быть, все очень просто. Может быть, бежать дальше у меня просто не было сил.
И вот я стоял перед этой дверью и бился в нее, что было мочи, и дергал шнурок звонка, и стучал кулаками, и топал, как маленький обиженный ребенок, которого в наказание за съеденное варенье заперли в чулане, и просил впустить, и кричал... Да, я еще что-то кричал. Хотя скорее, шептал. Кричать было нельзя, могли услышать.
Я не помню никаких шагов за дверью, и "кто?" не спрашивали, и глазка в двери тоже не было. Просто дверь внезапно приоткрылась. Совсем немного. И там, за дверью было темно и тихо. И я тоже притих. И затаил дыхание. Потому что сквозь узкую щель, в густом полумраке цвета жженой умбры я увидел ее глаза. И сразу же узнал. Сразу.
Я вспомнил себя совсем другого. И совсем в другом времени. Мне кажется, что даже пространство в той, другой жизни существовало по другим законам, чем сейчас.
Я вспомнил Париж. Юную листву каштанов и горение их восковых свечей. Улицы с очень французскими названиями, запруженные Ситроенами и Рено, одними Рено и Ситроенами. Я вспомнил чудовищ на крыле храма, таких маленьких на расстоянии, таких смешных и нестрашных. Ведь когда любишь, всегда недооцениваешь коварство всех чудовищ на свете. А я тогда любил. И ты была рядом со мной. Ты – так похожая на француженку, что парижане останавливали тебя, спрашивая про какие-то автобусы и магазины. А ты смеялась, краснея, как школьница, и они тоже начинали смеяться, хоть и не понимали, в чем дело. Они понимали одно: что нам с тобой хорошо. И чтобы не разочаровывать этих милых людей, чтобы они не услышали твоего кошмарного французского, — я бывал вынужден затыкать тебе рот поцелуем.
Я вспомнил Монмартр и то, каким взглядом смотрел на тебя пожилой художник в зеленом берете. И когда он понял, что мы туристы и предложил написать твой портрет бесплатно, я вдруг вышел из себя, и ответил ему очень резко, и все тряс бумажником. И увидел насмешку в его умных глазах. А в твоих баснословных глазах стоял укор. Но от портрета ты отказалась. И я знаю: ты сделала это ради меня.
Я вспомнил Лувр. И ее. Упрятанную под пуленепробиваемое стекло. Пленницу, ненавидящую тысячи и тысячи зевак, пришедших поглазеть на загадку гения.
Я увидел ее. И рядом с ней увидел твое отражение в стекле. Помню, как я удивился, осознав результаты сравнения. Ты еще тогда что-то сказала. Усомнилась в ее красоте. И украдкой, искоса и с легким испугом, но с нешуточной ревностью взглянула на меня: не стану ли я спорить. Ты стояла так, что не могла видеть моего отражения. Только я – твое. И тогда я посмотрел на нее еще раз, посмотрел внимательно и посмотрел на тебя. И понял, что пуленепробиваемое стекло отнюдь не лишнее. Что она сильно рисковала, ежедневно, ежечасно. Что музейщики правы. Ведь с ревностью шутить нельзя.
И когда мы уходили, я все думал: что же есть красота? И если она красива, и к ней может наполняться ревностью такое волшебное сердце, как у тебя, — то что же есть красота?
Видимо, она решила, что я умер – здесь, возле ее двери. Умер стоя, как умирают боевые слоны. Привалившись к косяку и обессиленный увиденным. Я даже забыл о своих преследователях, о погоне, о всаднице с косой на бледной лошади, о жарко дышащих апокалиптических овчарках... Я обо всем забыл, и лишь одна мысль билась и пульсировала, как вена, переполненная дурной кровью, одна единственная: ну, вот, дождался...
Дверь приоткрылась пошире, жженая умбра стала мягче, впустила в себя тонкую палевую струйку. Она присмотрелась ко мне, удостоверилась, секунду-другую помедлила и, видимо, на что-то решившись, — впустила.
Почти неодушевленным предметом сделал я шаг в ее пространство. Еще какое-то время, словно дерево – онемевшими ветками, вслепую, со спины – чувствовал, как грациозно и небрежно задвигается засов. А затем стихло. Погрузилось. Успокоилось. Мышеловка захлопнулась.
Не знаю, почему она не зажигала света. Но мне было лучше в темноте. Может быть, из соображений конспирации. А возможно, пробки у нее перегорели, или закончились керосин и масло одновременно. Даже если она просто любила, чтобы в прихожей всегда присутствовал риск сломать ногу, даже если это было делом вкуса – мне-то какое до этого дело?
Темнота дружественна для изнуренного человека. Нет нужды тратить энергию, которой и так осталось чуть, на узнавание предметов, компоновку их в единую картину, на чтение неразборчивой подписи в нижнем правом углу и на поиск в недрах ослабленной памяти смачного эпитета, дескать, без вас тошно...
Но мне казалось лучше в темноте еще и потому, что не было видно ее. А это совсем, совсем другое. Ведь как я ни был обессилен, но вполне отдавал себе отчет, что боюсь увидеть это лицо снова, при ярком свете. Увидеть и узнать.
Она не позволила мне врасти в темноту, остаться в ней безмолвным пнем. Если бы еще пнем с глазами. Но моя претензия не простиралась даже до этого уровня.
Она коснулась моего локтя, и мы двинулись. Правда, сперва другой мой локоть опрокинул что-то невидимое, прогромыхавшее, как мне показалось, вниз по ступенькам, затихая на каждом следующем пролете. И чей-то незнакомый голос предостерег, в ответ на мой столбняк, борющийся с попытками нагнуться. “ Не оборачивайся, пусть лежит ”, – предостерег этот чей-то голос. И она повела меня. По каким-то коридорам, закопченным, мутным, словно залитым водой до самого потолка, такого высокого, что дежурный свет одиноких ламп почти не доходил сюда, на дно. Честное слово, мне кажется, что эти коридоры даже расходились лабиринтом. Какая жуткая пародия на Ариадну, уводящую своего Минотавра все дальше от внешнего света…
Помню, где-то посреди мы внезапно остановились, я подвергся пристальному и беззастенчивому рассматриванию, и чей-то снова чужой голос произнес холодно и как бы издалека: “ Здорово же они тебя отделали ”. Я внутренне усмехнулся, ибо она не понимала, что это не они, а я сам себя так отделал. И еще, в тот самый момент, я внезапно понял: это ее голос. Ее. И содрогнулся. Так никогда прежде не задумывался, что и нее может быть голос.
Не знаю, куда вели путеводные коридоры, но привели они к ванной. К обычной комфортабельной ванной с финской сантехникой и нежно-голубым “ забрызганным ” кафелем. Здесь было тепло и влажно, и едва ощутимо пахло мылом. Несомненно, совсем недавно здесь кто-то мылся. Я почему-то наотрез отказывался допустить, что это могла быть она. Я медленно поднял взгляд от еще сохранившихся лужиц на полу и уже не прирос, а примерз своим единственным глазом циклопа к большому овальному зеркалу. В нем стоял я. И это зрелище само по себе могло вызвать шок. Но там же, но только позади, за моей спиной стояла она. Впервые я по-настоящему почувствовал себя находящимся в одной реальности с ней. В одной реальности на двоих. Я не знал границ своей новой реальности, а рассчитывать на ее подсказку в этом вопросе мне, по понятным причинам, не хотелось.
Я очнулся от звуков голоса. Она велела мне раздеться, указала, каким полотенцем можно пользоваться и выразила надежду, что я сумею самостоятельно помыться. Она не ошиблась. Если человек смог уйти с паровоза, то уж с собственным телом он справится.
Справился ли я? С телом – да. С душой – навряд ли. Меня здорово развезло, когда я погрузился в горячую ванну и впал в сладостное забытье. И в этом забытьи ты пришла, чтобы помочь мне. Ты не могла не помочь. И вот от этого меня и развезло. Ты намыливала мне волосы и пела свою любимую “Надежду” :
Светит незнакомая звезда,
Снова мы оторваны от дома…
Я хорошо помню запах отвара целебных трав, который ты прикладывала к моим ранам. Для глаза ты смешала зверобой с пастушьей сумкой. А на плечи, на спину, на бока, на колени и на лоб подошел подорожник. Я не знаю, где ты взяла столько подорожника. Наверное, обошла все поляны и все дороги мира. И еще мне непонятно, почему твои отвары были не горячими, а приятно-прохладными. А спросить я не мог: мне мешала мыльная пена, стекавшая по лицу.
Ты убеждала меня, что все будет хорошо. Всё – говорила ты. Всё. А я не мог возразить – опять же, из-за пены. И только молча кричал, кричал внутри себя, кричал в нелепой надежде, что ты каким-нибудь образом все-таки услышишь меня. Я кричал: не говори так! Не говори: всё! Я не хочу, чтобы всё. Я хочу, чтобы только с тобой было хорошо. Не надо всё. Пусть только у тебя. Неужели нельзя заплатить всем за твое счастье? Неужели нельзя отказаться от всего – лишь бы тебе было хорошо? Неужели всего, всего мира мало, чтоб перевесить твою судьбу и сделать ее счастливой? Я хочу еще хоть раз увидеть тебя, увидеть когда-нибудь, после того, как эта мыльная пена окончательно стечет с моего лица.
На самом деле, я знаю, что лукавил. На самом деле, я боялся, что, говоря "всё", ты имеешь в виду совсем другое. Ведь "всё" может означать "конец", "финиш", "приплыли", "выходи из самолета", "полный аллес капут". И содрогаясь всем своим измученным телом, я мысленно вопил. Не говори: всё!!! Не говори. Побудь еще хотя бы пару мгновений. И тут уж никакая пена не могла помешать. И захлебываясь, боясь не успеть, я попросил тебя: не уходи.
Джоконда подслушивала. Когда ты ушла (ты все-таки ушла), решив, что достаточно помогла мне, а пена была смыта с моих глаз – Джоконда над самым ухом громогласно объявила, что меня, видно, здорово шарахнуло головой о шпалы, если я стал трепаться с самим собой.
Осторожно, стараясь причинить поменьше боли, я растер тело огромным махровым полотенцем. И тут возникла небольшая проблема: мне было не во что одеться.
Она стояла в дверях и, не скрывая, наблюдала за мной. В ее лице не обнаруживалось ни смущения, ни насмешки. Это был тот особый взгляд, каким рассматривают обнаженное тело только врачи и проститутки. Но я не стал спрашивать, есть ли у нее медицинское образование.
Посредством жестикуляции я поинтересовался у нее, где моя одежда.
— Одежда? – удивленно переспросила она. – Это те омерзительные лохмотья, в которых ты осчастливил меня своим появлением? – и тут же отмахнулась своей великолепной рукой. – Я сожгла их. Представляю, какой черный дым повалил из каминной трубы. …если кто видел – наверняка настучат, что я колдунья.
Джоконда поведала о том, как на прошлой неделе к ней приходили с обыском. Что искали – неизвестно. Но наверняка – пепел от сожженных птичьих перьев и воск от растопленных человеческих фигурок, проткнутых иголками. Что же еще могут искать эти выродки.
Она явно недопонимала, что стоять совершенно голым перед чужой женщиной – мне не совсем удобно.
Наконец, она снова осмотрела меня тем взглядом – не леонардовским, своим – причем, осмотрела со всех сторон. И поманила.
— Пошли.
Мне ничего не оставалось, как двинуться за ней следом. Я немного опасался, как бы после долгого обратного пути по сумрачным коридорам, она попросту не вытолкнула меня на улицу в чем мать родила. С нее бы сталось.
Но коридора не оказалось. Из ванной мы сразу попали в тесную, но ярко освещенную комнату, увешанную потрескавшимися зеркалами. В комнате было душно и сильно пахло текстилем. А вдоль одной стены стояли платяные шкафы самых произвольных размеров. Моя спутница открывала их один за другим и небрежно вытряхивала на пол что-то очень пестрое и очень разное.
Бедная моя телага. Для того ли я спас ее от рук конвоиров, не дал ей досмотреть бессчетный сон на теплом местечке возле топки, для того ли бил и рвал ее о шпалы и гравий – чтобы здесь, в совершенно чужом мире ее сожгли в камине? Прости меня, моя вторая шкура.
— Эй, одноглазый, пиратом будешь? – язвительно окликнула меня Джоконда.
— Впрочем, какой из тебя пират, – ответила она сама же, ибо я промолчал. Она мельком, из-за плеча зыркнула на меня и ухмыльнулась. И я поразился, еще тогда поразился.
— В Пьеро тебя тоже не нарядишь, – монолог продолжался, – А нарядишь, так все зрители разбегутся.
— Зрители вовсе не обязательны, – выдавил я из себя, хрипло и почти бессвязно.
Она удивленно обернулась.
— Ты смотри: заговорил. А я уж думала, от страха язык себе откусил.
Она вдруг стала очень серьезной, строгой, даже суровой. Прижимая к груди какие-то тряпки, Джоконда подошла ко мне вплотную и, не сводя с меня глаз, произнесла:
— Но вот насчет зрителей ты ошибаешься. Без зрителей тебе, дорогуша, никак не обойтись, – и после паузы, опустив глаза, добавила как-то надтреснуто и с придыханием, – И их следует всячески ублажать. Пойми и запомни это, пока не поздно.
Я не нашелся, что ответить.
Она прошла сквозь меня. Не мимо, а сквозь. Словно меня не было. Я уже почему-то не допускал, что не было – ее. Впрочем, может быть, мне показалось. Она остановилась на пороге комнаты и бросила мне зелено-коричневый ворох тряпья. Бросила через плечо. Как прежде через плечо ухмыльнулась. И добавила, как для слабоумного:
— Одень это.
И вышла.
То, во что меня вознамерились облачить, вполне могло бы сойти за маскарадный костюм. Могло бы. На самом деле, все было куда серьезнее и драматичнее. Для маскарадной моя теперешняя одежда выглядела слишком поношенной. Она хранила явные признаки жизни. Конечно, театральным реквизитом тоже пользуются. Но я был в состоянии отличить настоящую одежду от бутафорской. Оставалось принять за аксиому, что мне подсунули настоящие средневековые шмотки. Особенно убеждал меня в этом неоспоримый факт: я не знал, как называется то, что мне предстояло одеть. Впрочем, возможно, я излишне драматизирую.
Одевался я нарочито неторопливо. Мне и в самом деле пока некуда было спешить. Я чувствовал, что нелепость ситуации постепенно нарастает. Но что оставалось делать? Как говорится, в чужой монастырь…
Я оделся и продолжал сидеть, глядя на свои босые, исцарапанные и опухшие ступни. Идти – я понятия не имел, куда мне сейчас предстоит пойти, – но идти туда босиком мне не хотелось. Может быть, в какой другой раз я и не придал бы особого значения этому своему нехотению, но прямо передо мной, посреди вывороченной из шкафа рухляди, красовались старые и порядком поношенные, но весьма экстравагантные сапоги. Высокие сапоги. Одним словом, ботфорты, или что-то в этом роде. Одним словом, я примерил их, и они пришлись мне впору. И я махнул рукой. На босу ногу, так на босу ногу. Это не самое большое в моей жизни расстройство.
Печально, конечно, но в моей голове творился полный кавардак. Например, меня всерьез интересовал вопрос: куда может вести единственная дверь из костюмерной, если в костюмерную ведет единственная дверь из ванной?
Опыт – мерило истины. Многие в это верят. Я не был исключением. И поэтому открыл дверь, дабы убедиться, или же разувериться.
Ванной не было. Единственная дверь снова вела в коридор. Этот темный и непредсказуемый провокатор предстал предо мною с невинностью девичьей спальни и с навязчивостью морга.
Я сделал шаг. Затаил дыхание и прислушался. Было так тихо, что я без труда различил, как где-то очень далеко голос Джоконды произнес: “ Я жду тебя в гостиной ”.
Что-то во мне напряглось, и я пошел в направлении, обратном голосу. Нет, я не питал иллюзий насчет собственных решений и предварительных рассчетов. Особенно теперь. Но еще не изжил в себе надежду, что может слепо повезти. После бегства с паровоза такая надежда особенно живуча.
Я шел не спеша, но чутко, как путник по декабрьскому льду. Бдительно озираясь по сторонам, дабы не пропустить внезапной подсказки. Мне не хотелось думать совсем уж плохо о мире. И когда свет, и так неяркий, стал совсем меркнуть, я думал, что это – для меня. И когда почти на ощупь добрался до двери, которая показалась мне особенно обнадеживающей – я загадал: пусть сбудется. Пусть выход.
Я уже коснулся ручки. Но тот час же отдернул руку, точно обжегся. Дверь распахнулась решительно и безжалостно. Джоконда смотрела на меня, не скрывая раздражения.
— Ну и долго тебя ждать?
Я попытался войти, но она сделала удерживающий жест.
— Я все могу понять и многое простить. Но почему, спрашивается, ты без шляпы? – она оглядела меня с ног до головы, и глаза ее расширились до неимоверных размеров. – А шпага? Где твоя шпага?!
— Зачем? – удивился я.
— Что зачем? – ее лицо стало жестким и непреклонным. – Значит так: сейчас ты вернешься и заберешь то, что забыл…
— Я не забыл, – перебил я ее, – просто это ни к чему и вообще: смешно.
Она задохнулась от возмущения. Хотела меня облаять. Но посмотрела внимательно и поняла, что за шпагой я все равно не пойду. И тогда она пошла сама. Но взгляд, которым наградила меня, выходя, ясно говорил: ты пожалеешь.
Я вошел. Успел только оглядеться, в буквальном смысле – повернуть голову – прошло секунды две-три. Не более. Она вышла и почти сразу же вернулась. Из чего я сделал заключение, что мрачный коридор вновь заменен на что-то другое. Но дверь отворялась лишь настолько, чтобы выпустить или впустить хозяйку. И я остался в неведении.
Она передала шляпу и шпагу.
— Тебе это понадобится, пойми же наконец – пояснила она терпеливо и холодно, как разговаривают с тупым ребенком.
Я хотел бы понять. И чтобы продвинуться в понимании, снова огляделся. То, что было названо гостиной, оказалось залой внушительных размеров с огромным витражом в дальней стене. Изысканный и сложный паркет отображал какую-то закономерность – несомненную, но неявно выраженную. А маленький и хрупкий чайный столик, затертый меж двух необъятных бархатных кресел, бережно культивировал тонкую фарфоровую тарелку с бисквитами. Еще здесь был камин, страдающий гигантоманией и иллюстрированный барельефом из Дантова Ада.
Все это я увидел за тот короткий промежуток времени, пока Джоконда, стуча каблуками, шла от меня к столику.
Что еще я заметил? Она была одета в платье цвета... Затрудняюсь определить этот цвет. В нем присутствовал и зеленый, и фиолетовый, и коричневый, и что-то еще. В зависимости от угла зрения впечатление менялось. Любая модница заложила бы душу за такую ткань. Я сразу узнал это платье. В нем она позировала Леонардо. Мне также была ясна причина особой изощренности цветового оттенка. Дело не только в мастерстве художника. Здесь поработало еще и время. Установить первоначальный цвет после того, как прошли столетия – не смог бы ни один зритель. А я был одним из зрителей. Не более того. Как я все это понял – по поводу оттенка – в помещении с витражом? Просто у входа стояли два электрических светильника в виде больших матовых шаров на витых бронзовых стеблях. И когда я вошел, они горели. Позже Джоконда их небрежно выключила, словно всю жизнь имела дело с электричеством. Не знаю, зачем выключила. Наверное, во Флоренции она была экономной хозяйкой.
Но был один нюанс, недоступный большинству. Моя гостеприимная хозяйка обрезала подол чуть выше колена. И в таком виде она выглядела не только не странно, но весьма модно и даже современно.
Мне хотелось смеяться. Ведь никто из тысяч и тысяч ценителей искусства, с пеной у рта спорящих об улыбке Джоконды и восхищающихся ее руками – никто из них не имел ни малейшего представления о совершенстве ее стройных ножек.
— Я хочу знать правду. Где я? – вырвалось у меня, и результат не замедлил сказаться. Она, как шла, схватила со столика и профессиональным движением дискобола, круто развернувшись на каблуке, метнула в меня тарелку с бисквитами. Ничего более весомого у нее под рукой не оказалось. Я едва успел увернуться.
— Тупица, – прошипела – не прокричала – она, – Ничтожный, узколобый тупица, – ее глаза сузились, и она стала совсем непохожа на себя, – Ты только что был за полшага до смерти, каждую минуту за тобой могут прийти, и все равно тебе прежде всего необходимо знать, где ты находишься и что происходит. У меня нет глобуса, я не могу ткнуть в точку на карте, в этом доме даже нет часов. Ты слышишь? – она медленно подходила ко мне, шипя, как змея, грациозная, эффектная в своей ненависти змея. – Ты слышишь? Ни одних, ни одних часов нет и никогда не было. А теперь, если не нравится, можешь выметаться! – она вдруг легко и плавно опустилась на колени, затем переломилась пополам, коснувшись лбом паркета, и упала на бок, подтянув колени к груди. – Господи, – продолжала она канючить, но канючить зло, с шипящим “ c ”, – Господи, ну за что? Почему в этот дом приходят только последние кретины?
Но к тому моменту, как она произносила последние слова, я уже перестал быть зрителем этих кривляний.
Внезапно мне обожгло пальцы на правой руке. Так, словно я доставал красный уголек из паровозной топки. Но нет, это передавали привет совсем другие времена.
Ты, конечно же, помнишь. Мы сидели на улице, за столиком в открытом парижском кафе. Я курил третью подряд сигарету “ Голуаз ” и все твердил один и тот же вопрос. На разные лады, но один. Потому что меня волновало лишь одно в ту минуту. Не знаю, что на меня нашло. Не знаю, для чего мучил тебя. Скажи, требовал я. Скажи мне правду. Да, именно так и прозвучало: правду. Ответь мне, просил я. Моя любовь больше не нужна тебе, ты не испытываешь в ней потребности? Прислушайся к себе, умолял я. Может, так случилось, что мое место в твоей душе оказалось занято чем-то, или даже, не дай Бог, кем-то другим? Не надо меня щадить, великодушно разрешал я, пьянея от собственного великодушия. Я все стерплю, лишь бы ты сказала правду. У всего лучшего в этом лучшем из миров, объяснял я, стряхивая пепел куда попало, у всего самого лучшего есть свой срок жизни. С этим невозможно бороться. Скажи, то лучшее, что было в наших отношениях, то светлое, чистое и высокое, , без чего нельзя жить – это лучшее исчерпало себя? Выгорело? Скажи. Я готов отойти в тень, пусть мне и будет тяжело. Но только скажи: время пришло? Настало? Наступило? Скажи мне правду.
Я помню: ты сидела с застывшим лицом и ни разу не подняла глаз, пока я говорил, пока изощрялся. Словно ждала, как далеко я зайду в своей “ философии разрыва ”. Да мне и не требовалось никакого диалога. Не для того же я все это говорил, чтобы ты, в самом деле, заглянула в себя. Мне нужно было, чтобы меня успокоили, всплеснули руками, погладили по головке. Мне нужно было… Господи, неужели я мог хотеть этого? Этого? А почему нет? Кто же этого не хочет? Кто может выбирать: хотеть или не хотеть? Кто не захочет поддаться минутной слабости? А затем, распробовав эту сладкую минуту, растянуть ее на всю оставшуюся жизнь? На всю доставшуюся жизнь. На всю доставшую жизнь! Господи, неужели я действительно безнадежен?
И когда я, наконец, произнес свой последний вопросительный знак и закурил четвертую сигарету “ Голуаз ”, ты подняла глаза. И я погиб. Я понял, что погиб. И отшатнулся от увиденного. И мне вдруг стало страшно.
Ты спросила. Неужели мне было плохо с тобой? Спросила ты. Вопрос казался риторическим, и я молчал. А если мне было хорошо, то кто мне позволил все погубить? Кто? Ты спросила так и пошла красными пятнами. А я все молчал. Я и так, похоже, наговорил лишнего. Да, тебе была нужна моя любовь. Сказала ты. Но если ты не в силах, не в состоянии, не в праве отплатить мне тем же – разве в том есть твоя вина? И еще: разве люди должны обнажать друг перед другом свои души до самого дна? Ведь недосказанность и ложь – разные вещи. А ты меня никогда не обманывала. Никогда. Это не я сказал. Это ты подумала. Разве все это время ты была для меня не той, кого я хотел в тебе видеть? Ты сделала паузу, кажется, выжидая. Кажется, тебя до некоторой степени интересовал ответ на этот чисто технический вопрос.
Да, мы никогда не понимали друг друга. Глаза твои сверкнули. Впервые в жизни тебе захотелось отомстить мне. Ты почти выкрикнула это: никогда. Но секундный порыв ярости тут же истощил тебя. Твое лицо стало безразличным и усталым, почти безжизненным. Не глядя на меня, ты задала свой последний вопрос. Если мне было хорошо, то – зачем? Зачем я потребовал правды? Очень тихо спросила. А затем просто встала и пошла. Бросив меня в этом чужом, незнакомом Париже. А я сидел оглушенный и пытался понять, действительно ли мне было хорошо, если мы действительно не понимали друг друга. Я сидел и смотрел, как ты удаляешься. Смотрел до тех пор, пока смотреть уже стало не на что.
И вот тогда-то мне и обожгло пальцы. Окурок догорел до самого фильтра.
За моей спиной что-то зашевелилось. Я стоял возле витража и созерцал заоконный пейзаж. Сила только что пережитого воспоминания не позволяла мне сосредоточиться. А пейзаж того стоил. Насколько понимаю, он был взят – целиком и без каких-либо изменений – из самого знаменитого луврского шедевра Леонардо. Там он служил фоном.
Разум заметался в поисках выхода, или хотя бы, опоры. Не обнаружив ничего знакомого и понятного вокруг, этот заблудший скиталец шарахнулся к памяти, как испуганное дитя. И мудрая память сразу нашла решение, пусть даже сиюминутное. Она предложила прислушаться к желудку.
— В этом доме можно найти кусок, скажем, холодной говядины? – спросил я. – И вообще, хотелось бы знать: вы хозяйка этого дома, или вас здесь держат вместо говорящего попугая?
Кажется, она оценила мою наглость. Во всяком случае, подошла и с интересом заглянула в самые глаза. И вот тут я почти увидел на ее лице ту самую знаменитую улыбку. Почти уловил. Но только почти. Зыбкий мираж исчез, рассеянный игрой мимического театра этого подвижного лица.
— А ты молодец, – растягивая гласные, почти с уважением произнесла она, – Мне кажется, мы могли бы сойтись.
— Об одном тебя прошу, – ее черты стали жестче, – никогда, слышишь?– никогда не называй меня на “ вы ”. У нас во Флоренции это не принято.
— Но ведь мы не во Флоренции, – резонно возразил я.
Она растерялась. Огляделась по сторонам, как давеча я, поискала поддержки у стен, у витража. У зачем-то выключенных светильников. И предпочла забыть мою реплику.
Я не стал дожидаться от нее светских приглашений и расположился в кресле.
— Можно? – все-таки спросил я, покосившись на бисквиты.
— Почему бы нет? – был мне ответ, и я потянулся к тарелке.
Я жевал бисквиты один за другим, жевал отрешенно, не для того, чтобы утолить голод, которого не ощущал, а потому что помнил: живые должны есть, дабы казаться таковыми. И еще потому, что я чувствовал себя очень слабым.
Я жевал бисквиты и смотрел на витраж, занимавший большую часть стены. Смотрел и не мог понять: как можно жить с таким окном. Как можно не знать натурального солнечного света, полагаясь на игру разноцветных лучей, просеянных через множество голубых, красных, изумрудных, оранжевых, фиолетовых треугольников, квадратов, кругов и полумесяцев. И внезапно я понял, понял совершенно неожиданно, ибо никогда об этом не задумывался: прикладное искусство отличается от искусства высокого тем, что первое пытается перекрасить жизнь, перекрасить то, в чем оно не видит жизни, навязать свой способ сна и бодрствования там, где этот способ уже давно существует и который бдительно охраняется от посягательств. Второе же не желает ни от чего зависеть, ни от чего, заново создавая и пространство, и населяющую это пространство жизнь, заново осуществляя акт творения от камней до духовных существ, заново, но каждый раз по-новому.
Я еще был под действием этого открытия, когда Джоконда подошла ко мне и, кошачьим жестом положив руку мне на шею, легко и привычно уселась мне на колени. Я не успел себя как-то проявить, а она уже зачем-то зажала мне ладонью рот – видимо, чтобы пресечь любые возражения – одновременно проворно расстегивая пуговицы моего старинного, предположительно, камзола. Возможно, ладонь на моих губах означала всего лишь ласку. Но я это воспринял, как грубое насилие.
Видимо, ее тело уловило судорогу, пробежавшую по моему. Она оторвалась от пуговиц и одарила меня той самой улыбкой. Той самой. Но никак, никак эта хваленая улыбка не могла быть связана с моей судорогой, со спазмой моего организма, произвольно поделенного на душу и тело. Ведь она посмотрела мне в глаза, чтобы понять, что со мной происходит. А улыбка всплыла в качестве приложения, по ошибке допущенной то ли ею самой, то ли кем-то, стоящим над ней.
И тут меня вырвало. Я едва успел отвернуться. Вырвало мучительно и шершаво. Было такое ощущение, будто я наглотался вареных напильников и вежливо держал их в себе до тех пор, пока это им не наскучило.
— Это от слабости, – как ни в чем не бывало, сказала Джоконда, отстраняясь от меня. Она пересекла всю гостиную, попадая то в лимонный луч, то в пурпурный и меняясь в цвете. И скрылась за дверью, о которой я прежде не подозревал.
Она вернулась очень скоро – скорее, чем мне хотелось бы – неся в руках бокал красного вина. На высокой тонкой ножке.
— Выпей, тебе полегчает, – сказала она, опускаясь на корточки и протягивая мне бокал.
Я выпил вино. Полегчало.
Она вдруг мягко села на бедро, подогнув ноги по русалочьи.
— Хочешь, я загадаю тебе загадку? – ее глаза лучились озорством. – И если ты не отгадаешь, то останешься здесь навсегда, не найдешь выхода, и когда-нибудь в одной из комнат кто-то наткнется на твой скелет, обтянутый кожей. Хочешь?
— Из тебя вышел бы отличный Сфинкс, но вряд ли я гожусь на роль царя Эдипа.
— О, как можно настолько себя недооценивать? – Джоконда смотрела на меня исподлобья. – Из тебя в твоем паровозном депо выбили все мало-мальски античное. Ты только попробуй, у тебя получится, – она приподнялась, встала на свои пленительные колени и, с мольбой протягивая ко мне руки, стала раскачиваться из стороны в сторону, – Ну, пожалуйста, о, высокородный повелитель, о, чужеземец с белой кожей и угольными руками, ну позволь мне загадать тебе хотя бы одну, самую маленькую загадочку!..
— Но только не забывай, что если я отгадаю, – это звучал мой голос, хоть в это и трудно было поверить, – то ты покинешь эти стены и пойдешь скитаться по улицам, и все будут указывать на тебя пальцами, все.
Она перестала раскачиваться, замерла с протянутыми руками, словно прислушиваясь к чему-то, что было за спиной. В глазах ее я прочитал страх, переросший в ужас, обернувшийся ненавистью ко мне, готовый обратиться в ярость, но внезапно потухший и упавший на дно отчаянья. Страх сам сломал свои крылья, не оставив себе ни малейшего шанса. И теперь Джоконда каталась по полу, рыдая и все больше запутываясь в собственных волосах.
— Охота тебе подметать собою пол – произнес я равнодушно и, встав, отошел к витражу.
— Как ты мог… – ныла Джоконда, – Как ты посмел… Даже если бы ты не отгадал… Но ведь есть же что-то святое! Ради чего можно рискнуть. Даже жизнью, не только свободой… Как ты мог убить во мне Сфинкса!!! Ты… Глупый… Ничтожный… Ублюдок…
Она постепенно затихала, продолжая спазматически всхлипывать и вздрагивать всем телом.
Я медленно шел вдоль витража, пытаясь отыскать хотя бы одно бесцветное стеклышко. Пусть самое маленькое, но неокрашенное. Мне хотелось увидеть леонардовский пейзаж со скалами таким, каким он был на самом деле. Таким, как его видел сам мастер, прежде чем взяться за кисть. Действительно хотелось. Я видел плещущие волны, видел дрожащие под порывами ветра пучки травы между камнями. Я видел, как смещается облако, меняя форму и делаясь то цвета перьев птицы счастья, то цвета пламени в преисподней. Но достичь желаемого мне не удалось. В конце концов я остановился напротив треугольника, подражающего пивной бутылке. Этот цвет не меньше других искажал скалы и небо, но, по крайней мере, не так сильно раздражал.
— Ты не очень на меня сердишься?
Я вздрогнул и обернулся. Джоконда переминалась с ноги на ногу возле меня. Свежая, причесанная и с подносом в руках. На подносе были тарелка с бисквитами, бокал красного вина и апельсин. Когда она успела? Неужели я простоял у витража так долго?
— За что? – машинально спросил я.
— За ублюдка, – кротко ответила она и вздохнула, – Выпей вина, – она качнула подносом, и рубиновая влага плеснула на бисквиты. Я не заставил себя упрашивать, так как испытывал сильную жажду. Вернув пустой бокал на поднос, я не удержался и спросил:
— А что, здесь действительно гостям подают только галеты?
— На гостя ты не тянешь, – все так же кротко ответила Джоконда.
Вдруг она поставила поднос на пол и, притянув меня за кружевной воротник, зашептала мне в ухо:
— Неужели ты думаешь, что если бы мне оставили возможность питаться копченым окороком, я бы ее упустила?
Она рывком выпустила мои пожелтелые от времени кружева. Я взглянул на нее всю, как была и как представлялась. Взглянул и согласился: нет, она бы не упустила. Пока я пытался понять, что же это все-таки значит, Джоконда подняла поднос и направилась к столику.
Я бросил навязчивый взгляд в стеклышко цвета пивной бутылки и испытал легкое головокружение. Сейчас мне казалось самым подходящим вернуться в кресло. Что я и сделал. Несостоявшаяся Сфинкс заняла позицию по другую сторону столика.
— Ты когда-нибудь бывал во Флоренции, – спросила Джоконда, очищая апельсин.
— Я был в Париже, – сказал я.
— Париж, – усмехнулась она, – Кто не видел Флоренции, с тем не о чем говорить.
— Ловлю на слове, – вздохнул я.
Мне хотелось побыть в тишине, обдумать свое нынешнее положение, попытаться представить, как буду жить дальше. Просто встать и уйти я не мог – в таком костюме мне не пройти по городу и ста метров. Видимо, следовало дождаться темноты и уже под покровом ночи попытаться разыскать кого-нибудь из прежних знакомых.
Она очистила апельсин и теперь разделяла его на дольки. Меня раздражало, что ее руки, которые я привык видеть умиротворенно сложенными, все время находятся в движении, все время что-нибудь делают.
— Когда я увидела его, – она сделала паузу, положила в рот дольку, прожевала и сглотнула сок, – я сразу поняла: это мой мужчина.
Она задумчиво посмотрела вдаль. Понятия не имею, какую даль она представляла себе. Даль времен?
— Все говорят: он гений. Всегда говорили и продолжают говорить. Что они понимают в гениальности, – она состроила презрительную гримаску.
— Может быть, его бесчисленные мадонны с ожиревшими младенцами – свидетельство гениальности? – ее глаза сверкнули.
— Ты видел, так называемую, Мадонну с цветком? – Джоконда подалась в мою сторону, и апельсиновые корки посыпались у нее с колен. – Ты видел ее младенца? А ведь он изображает, подумать только… – она сглотнула и многозначительно повела глазами вверх. Я с изумлением представил, что вот-вот обнаружу у нее признаки религиозного экстаза. Но она быстро успокоилась.
— А ты видела мадонну Литту? – спросил я.
Она посмотрела на меня недоверчиво.
— Какая это?
Я промолчал.
— Какая она? – не унималась Джоконда.
— Настоящая, – тихо ответил я, – И младенец настоящий, – и добавил, – Хотя вряд ли он мог видеть такой взгляд у земных детей.
Она уязвленно поджала губы. Затем доела апельсин, подавившись последней каплей сока и сильно закашлявшись.
Я не стал вставать, чтобы постучать ее по спине. Все прошло само собой.
— Не верю, – сказала она наконец, сказала слегка охрипшим от кашля голосом, – не верю, будто он мог создать что-то стоящее.
Я онемел, не веря своим ушам.
— Да, я знаю, конечно, он написал “ Тайную Вечерю ”. Но даже если бы он создал десять вечерей, то и тогда этого было бы мало, чтобы признать его гением.
— Если бы он создал десять вечерей, то был бы ремесленником, не более. Его величие как раз в том, что “ Вечеря ”— одна. И другой быть не может.
— Ой, – она всплеснула руками и притворно покачала головой, – от кого я это слышу? От кочегара. С паровоза. Не ты ли рассказывал мне, во что тебя там превратили? И теперь он будет высказывать мнения о великом художнике и выдавать их за свои.
И тогда я испугался.
— Когда я тебе про паровоз рассказывал? – спросил я, невольно заикаясь. Мне вдруг смутно показалось, что я здесь гораздо дольше, чем помню. Что помню далеко не все. И даже: не самое главное.
После моего вопроса Джоконда посмотрела на меня с легкой жалостью и сказала:
— Успокойся, я пошутила. На самом деле, я только сейчас впервые услышала про твой паровоз.
— Когда сейчас? – промямлил я.
— Вот только что, из твоего вопроса, – Джоконда была невозмутима.
Слова “ я хочу знать правду ” едва не слетели с моего языка. Но удержались на самом кончике. Я вздохнул и попросил:
— Принеси мне еще вина, если можно.
— Вот это другой разговор, – оживилась невидимая Джоконда. Ее каблуки застучали, удаляясь.
Лишь только она достигла своей двери, как я вскочил с кресла и, с легкостью спешащего на свидание инвалида, припадая на одну ногу, устремился к своей, подразумевающей выход из зала. Тяжелая дверь подалась легче, чем можно было ожидать, и я по инерции вылетел в конюшню.
И первое, что увидел – даже раньше, чем почуял запах соломы и конского навоза – первое и главное, чем я оказался остановлен – был его взгляд. Большой, трепещущий, как бабочка на сосновой коре, лиловый глаз, в короне густых, подрагивающих ресниц, смотрел на меня зачарованно. А весь он, замерший в неподвижности, с вытянутой по-лебединому шеей, настороженными ушами и открывшимся от удивления ртом – весь он предстал передо мной наследником тех крылатых вихрей, что издревле проносились над степями, прериями, сельвами и саваннами.
Я подошел к нему. Толстые жерди стойла разделяли нас, как палочка дроби разделяет числитель и знаменатель. Он всхрапнул. Но не от страха. Скорее – от нетерпения. Я в нерешительности протянул руку и погладил шоколадную шкуру, теплую и бархатную.
Он не испугался. Напротив. Он признал меня своим сразу и безоговорочно. Благодарно потерся щекой мне о плечо. И посмотрел мне в глаза. Обжигающе. Нестерпимо. С убийственной надеждой.
Он приплясывал на месте, переминаясь с ноги на ногу. Как давеча переминалась Джоконда с подносом.
Я покосился на слеги и увидел, как сильно они изгрызаны крепкими конскими зубами. И вдруг разозлился на себя за то, что вспомнил про Джоконду.
За моей спиной что-то мерно похрустывало. Я оглянулся.
Второй жеребец, рыжей масти, стоял смирно, низко опустив голову и хрумкал овес из яслей. Длинные спутанные пряди конского волоса упали на глаза, но тот словно не замечал неудобства. Сквозь жерди я тронул его в бок. Рыжий не отреагировал, уткнувшись в свою кормушку.
Я вздрогнул. Мой шоколадный встал на дыбы, заржал и рвался с коновязи.
Я испуганно глянул на него, потом на дверь, оставленную открытой. Мне почему-то стало стыдно, что Джоконда застанет меня здесь в конюшне. Я торопливо похлопал его по шее и пообещал, что все будет хорошо. Наверное, это выглядело гадко.
Конь в недоумении отшатнулся.
Смотреть на второго мне не хотелось.
Я, как ошпаренный, выскочил и плотно прикрыл за собой дверь. Джоконды еще почему-то не было. Я метнулся в кресло и устало закрыл глаза. Мне очень хотелось угостить того, шоколадного, но я не мог превозмочь стыд. Стыд перед конем. Ведь я не мог ничего ему обещать. Я наощупь взял со столика бисквит и стал сосать его.
Свобода. Зачем она дана человеку, если человек не обучен ею воспользоваться? Зачем она ждет за каждым углом? Зачем смущает так тяжело выстраданный покой? Человек может всю жизнь искать свою тихую пристань, свой темный вонючий угол. А когда все позади, и жизни осталось на пару затяжек, когда охапка старой соломы и глоток дождевой воды становятся самой большой роскошью и самым желанным подарком, когда моль и ржа превращаются в атрибуты домашнего уюта, а то, что сверх меры, надежно и навсегда переходит в область мифологии – человек неожиданно узнает от самого себя, что закрывал глаза на главное. Кому-угодно можно не поверить. Отмахнуться от самых строгих заповедей и самых бескомпромиссных догматов. Но как же, как ты отмахнешься от того, что осознал сам?..
Холодный край бокала внезапно ткнулся в мои губы, ткнулся болезненно и бесцеремонно. Скальпель хирурга касается раны с бОльшим тактом. И вырванный из кратковременного философского обморока, я догадался, что моя пытка сейчас продолжится.
Кресло напротив меня уютно скрипнуло, и голос, уже успевший стать знакомым, проворковал:
— Он писал меня два с половиной года. Надеюсь, ты понимаешь, что два с половиной года для художника и модели – это больше, чем целая жизнь. Если бы ты только видел эти руки. О, эти руки!
Мне стало смешно. “ О, эти руки! ” Как многие повторяли эту реплику за истекшие столетия. Как многие были восхищены руками Джоконды. И вот теперь я слышу те же слова из уст самой загадочной флорентийки. И обращены они – к художнику.
— Зачем ты рассказываешь мне про своего любовника? – спросил я, не удержавшись, и открыл глаза.
— Зачем? – она смотрела на меня в искреннем изумлении. – Потому что ты не был во Флоренции. Чего же тут непонятного?
— Я был в Париже.
— Ах, выброси из головы эти глупости, – отмахнулась она, – Твои воспоминания теперь ничего не стоят.
— Это не воспоминания. Я был в Париже, – упрямо повторил я.
Джоконда поморщилась.
— Какой же ты все-таки зануда. Точь-в-точь, как Франческо.
— Кто это? – не понял я.
— Франческо? – она снова была удивлена, как это я могу не знать. – Франческо – старый осел, уверенный в том, что за деньги можно купить все. Причем, уверенный совершенно искренне. Если бы однажды все деньги на свете были упразднены, думаю, он умер бы от мозгового паралича. Франческо дель Джокондо – таково его полное имя. Он был обделен воображением и ни черта не смыслил в искусстве, а Леонардо нанял только потому, что об этом мечтала вся флорентийская знать. Да только мало к кому шел Леонардо, – она не смогла и не захотела скрыть своего торжества.
— А все же, ты на него очень похож. Вы оба копите свое прошлое, а потом трясетесь над ним, боясь лишиться. Вы не понимаете, что сокровище ваше – подделка, бутафория, пыльный хлам. Нет, Леонардо не был таким. Он не был скрягой. Его широкая душа не знала границ, не признавала деления на прошлое и будущее.
— На то он и Леонардо, – отозвался я.
Джоконда негодующе покачала головой.
— В этом ты весь. Ты готов отдать первенство другому, пожертвовать всем, лишь бы только уберечь свой мираж. Убедить себя, будто обладаешь самым лучшим, самым красивым, самым продолжительным миражом на свете. Ну, скажи, разве это не смешно?
— Это ты мираж! – внезапно крикнул я.
— Я мираж??? – Джоконда начала сперва тихо, потом все громче смеяться, пока не впала в настоящую истерику. Она хохотала, как безумная, то прижимая руки к груди, то вытирая слезы.
— Давай, давай. Еще поваляйся по полу, – я встал и в сильном раздражении стал вышагивать по замысловатому паркету взад-вперед.
В эти секунды что-то во мне произошло. Я подошел к ней. Но Джоконда выскользнула из тяжелых объятий кресла и метнулась к витражу, продолжая хохотать. Я, как привязанный, устремился за ней.
— Послушай, детка, я так понимаю, что мы заложники друг друга. Не знаю, что там на небесах не так провернулось, но мы стали, как бы, оборотными сторонами одной монеты.
Джоконда перестала смеяться и внимательно слушала.
— Вряд ли даже ты представляешь, сколько это может продлиться. Мы, конечно, можем и дальше трепать друг другу нервы, но я предлагаю тебе какой-никакой, а выход.
Я постучал пальцем по витражу.
— Выпусти меня туда, в эти скалы, и все дела. И тогда черт с ними, с легавыми. Пусть ловят, пусть ищут. Вряд ли они меня найдут.
Она устало прикрыла лицо ладонями и сокрушенно покачала головой. И я почувствовал, что опять что-то не так сделал или помыслил. Шагнув к ней, я схватил ее руки и отнял от лица.
— Отстань, – вырвалась она, – Ты, верно, думаешь, что я каждое утро хожу в эти скалы купаться и расчесывать волосы, сидя на камне?
Она отошла к камину и стала протирать тряпочкой потускневшую фигуру Вергилия.
— Лиза, – я подошел к ней, подошел сзади, подошел вплотную. Я положил ей руки на плечи, подчиняясь внезапному порыву нежности.
— Лиза, – я почувствовал ладонями тепло ее тела, почувствовал, как она вся дрожит. Руки скользнули вниз и крепко сжали ее тонкие предплечья.
— Лиза – моим ладоням передалась дрожь ее тела, они напряглись, они неудержимо стремились навстречу друг другу в слепой попытке преодолеть этот живой сгусток пространства, ладоням так хотелось соединиться, чтобы не было этой невозможной преграды, они так жаждали сослужить добрую службу потерянному рассудку. Чтобы все было понятно и легко.
— Лиза, мы все скареды. И так же скупа к своему прошлому, как и все остальные. Если в прошлом найдется хоть капля настоящей, упоительной жизни, – а эта капля всегда найдется у каждого – если мы действительно рождены, чтобы вечно идти по ледяной пустыне, как стадо дикобразов, и колоть друг друга своими иглами в бессильных попытках согреться, пржавшись к идущему рядом, если есть хоть малейший шанс остаться наедине со своим ушедшим, как вода в песок, счастьем – любой из нас отдаст все за этот шанс, весь остаток жизни, что бы он ни сулил. И Леонардо такой же, как и все. Не лги мне, он такой же, он не мог быть другим.
— Лиза… – у меня перехватило дыхание, перед глазами поплыли багровые круги, – Лиза, я хочу в Париж. Или, хотя бы, в леонардовские скалы… Оттуда до Парижа рукой подать. Отпусти меня, Лиза… Пожалуйста.
— Отпусти меня, – прошептала она.
Я не сразу понял, что означает эта фраза, не сразу сообразил, что Джоконда не просто повторила мои слова.
— Отпусти меня, – застонала она, – ты делаешь мне больно!
Только тогда я увидел, как побелели мои пальцы, стиснув ее руки выше локтей. Я отпустил и позволил ей обернуться. Ее глаза были полны слез.
— Неужели ты еще не понял? – произнесла Джоконда дрожащими губами.– Неужели ты все еще не понял, что здесь возможно все, что угодно… Кроме того, что тебе нужно… Что необходимо… Без чего ты не согласен жить. Ты действительно не понимаешь?
А в самом деле: понимал ли я? Для чего сразу из кафе я направился в аэропорт? Не заходя в гостиницу. Пожертвовав чемоданом со всем содержимым. Я убежал, как убегают от своей тени. Я наивно верил, что такси – достаточно быстрый вид транспорта. Я полагал: ты не поспеешь за мной. В аэропорту я позвонил в гостиницу и, не сказав ни слова, повесил трубку. Я знал, что тебе хватит и моего молчания, чтобы все понять. Ведь я и так сказал слишком много. Недопустимо много.
Что я мог тебе дать? Паровоз? После я не раз задавал себе эти два вопроса. Сделка с совестью требовала, чтобы они задавались хоть изредка. А желательно – как можно чаще.
На билет не хватило карманных денег, и мне пришлось продать часы в баре. Бармен оценил их в смехотворную сумму. Но мне хватило. А когда сделка состоялась, он выразил желание приобрести золотой или позолоченный портсигар. Я молча достал пачку “ Голуаза ”, выйдя таким образом из разговора.
Мне дорого обошелся этот полет. Нет, часов было не жалко. Но когда шасси оторвались от взлетной полосы, а крылья в иллюминаторах неожиданно быстро увязли в облачной вате – я вдруг вспомнил, что в той стороне, где раньше находился мой дом, с некоторых пор больше нет пассажирских аэродромов. Одни военные авиабазы, закамуфлированные под теннисные корты, плавательные бассейны, рынки и танцплощадки. Мой туризм слишком затянулся. Чужой самолет, да еще пассажирский, будет сбит однозначно. Беспересадочный перелет тем хорош, что принимать решение приходится только один раз. Но иногда страх перед ответственностью оборачивается ловушкой. И я в нее попал.
Внезапно меня потрясла мысль: а как же остальные пассажиры? Они, что, не знают, куда летят? Я оглянулся по сторонам, собираясь превратиться в бортового пророка, но…
Но все обернулось иначе. Опять иначе. В который раз иначе. Я увидел, что кресла в салоне заполнены манекенами. Здоровый пластиковый румянец играл на их одинаковых щеках. А одинаковые кадыки смотрели вперед, по направлению полета. Это была имитация. Массовая имитация послеобеденного сна, когда от тебя ничего не зависит, когда штурвал в надежных руках. И мягкие подголовники усиливали это ощущение.
Я уже был готов в панике вскочить со своего кресла, но почувствовал: что-то не так. Как, еще?! Еще не все сошло со своих осей? Разве осталось в запасе хоть что-нибудь, бывшее прежде в норме? Откуда это дикое, пугающее чувство? Откуда?..
Мне потребовалось несколько секунд психологического времени, дабы осознать, в чем дело. Да, я понял. Манекены были все на одно лицо. Конечно, вполне естественно, это удешевляет производство. Но лицо было моим. У всех. Я сел в свое кресло, как полагается – запрокинувшись на мягкий подголовник, по направлению полета – и стал рассуждать.
Теперь меня занимала одна мысль. Одна единственная: как я смогу узнать, кто из всех этих манекенов, включая и меня, – живой? Ведь не выяснив этого, нельзя было обеспечить себе будущее. А без будущего любая моя претензия на существование оборачивалась дешевым фарсом.
Стюардесса начала развозить напитки. А я ждал, выделит ли она меня из остальных. Тележка стюардессы проехала мимо, не замедлив ход. Я обернулся, хотел крикнуть, что самолету не суждено совершить посадку. Но мне вдруг показалось, что манекен напротив через проход косится на меня из под приоткрытого века. И слова замерли на губах. Я закрыл глаза, дабы не испытывать судьбу. Дабы не встретиться с кем-нибудь взглядом.
Когда стюардесса ушла, меня посетило присутствие духа. Я покинул свое место, твердо зная, как должен действовать. Раздобыть консервный нож – имея в кармане перочинный – не составило труда. Я подошел к первому попавшемуся манекену, мирно спавшему в своем кресле с запрокинутой головой. Я стоял над ним с поднятой рукой, и в голове не было ни одной мысли. И даже полумысли. Наконец, я решился и резко ударил манекен консервным ножом в шею. И ничего не произошло. Ничего. Я едва заметил маленький надрез на коже. И ни капли крови. Белая рубашка осталась незапятнанной.
Первый шаг придал мне уверенности в себе. За первым манекеном последовал второй. За вторым – третий. Я шел вдоль длинного ряда кресел и поражал их в услужливо подставленные шеи. Поражал направо и налево. И никто ничего не имел против. Никто. Когда я дошел до хвоста самолета и оглянулся, чтобы обозреть дело рук своих, моего плеча кто-то коснулся. Я подскочил на месте и едва не заорал. Но это оказалась стюардесса. Она беззвучно появилась из багажного отсека. И теперь, кажется, она понимала, что со мной происходит.
“ Вы разочарованы? ” – спросила стюардесса. Я посмотрел на консервный нож, зажатый в руке, и, в свою очередь, спросил: “ У вас не найдется парашюта для меня? ” Она кивнула. И повела меня в багажный отсек.
Я долго прилаживал ранец парашюта. Так долго, что у нее кончилось терпение. “ Мне пора разносить ужин ”, – сказала она. А я попросил ее побыть со мной эти последние минуты. Ее последние минуты со мной.
Стюардесса никак не могла откатить вбок дверь выходного люка. Дверь не поддавалась. Я помог ей. Я хотел предложить ей прыгать со мной. Даже если нет второго парашюта в запасе. Ведь парашют выдержит двоих, он выдержит.
Но я не успел предложить. Потоком воздуха меня выбросило из самолета. Единственное, что я успел сделать напоследок, так это ударить ее в шею консервным ножом. Ее нельзя было оставлять в живых на этом летучем голландце. Кажется, она вскрикнула и схватилась за шею. Но была ли кровь, я уже не видел.
Ветер заполнил мне легкие, и я не мог дышать и ничего не видел вокруг. Потому что было темно. Время ужина. И еще потому что в небе, особенно когда в нем находишься, всегда чего-то не хватает. Всего не хватает. Всего, чего ни захочешь. Я летел, и мне было уютно не ощущать своего тела. И очень не хотелось дергать кольцо. Ведь тогда тело сразу налилось бы свинцовой тяжестью. И напомнило бы, что еще далеко не все закончено.
Но я все-таки дернул кольцо. И упал на лес. На слепой ночной лес. И ветки не проткнули меня, как это ни странно. Я ничего не сломал себе. Кроме нескольких веток. Я поднялся с невидимой земли и пошел. Я шел, и парашютные стропы тянулись за мной, как выпущенные кишки.
Мне не пришлось долго идти. Вскоре я споткнулся о шпалы и понял, что добрался до железной дороги. И теперь остается только ждать. Но и ждать долго тоже не пришлось. Земля задрожала, и тяжело груженый состав на малых парах подошел вплотную ко мне. Словно в кустах стоял.
Я остолбенело застыл перед железным забралом паровоза, ослепленный прожектором, и думал. Как ни странно, но я хорошо помню, что в ту минуту думал о тебе. Я пытался представить, какое время суток сейчас в Париже, и думаешь ли обо мне. Неужели там так же темно? Почему же я этого раньше не замечал? Когда был там, рядом с тобой. Когда верил тебе. И когда верил в себя. Почему там ночами было светло, как днем? Светлее, чем в полдень. И почему теперь, стоя в луче паровозного прожектора, я ничего не вижу?
Мои думы о тебе прервал человек с маузером. Он спрыгнул с подножки и пристально всмотрелся в мое лицо. Видимо, с лицом у меня было не все в порядке. Потому что он спросил мои документы. А когда я никак не отреагировал, то нашел их сам в моем внутреннем кармане. Не знаю, как там обстояли дела с моими документами, но я вдруг заметил, что почему-то лежу на шпалах лицом вниз. И прожектор больше не слепит глаза. Потом кто-то рывком поставил меня снова против света. Человек с маузером громко рассмеялся здоровым животным смехом и сказал кому-то, что по документам я им подхожу и что, похоже, я как раз тот, кого они так долго искали.
Меня взяли с собой, и мы тронулись. Человек с маузером, похоже, был очень рад нашей встрече. “ Где же вы так долго пропадали? ” – спрашивал он меня почти по-приятельски. А я отвечал ему: “ В Париже ”. Надо отдать ему должное: он деликатно опустил подробности моего парижского периода. Только снова рассмеялся своим здоровым смехом и заверил: “ Ну, это вам больше не потребуется ”.
А потом он вдруг перестал смеяться и сказал очень серьезно: “ Но за проезд придется платить, имейте в виду ”. Я промямлил насчет того, что сейчас не при деньгах. А он отмахнулся и снова заверил: “ Какие пустяки. Ваши франки никому не нужны. Заплатите натурой ”. “ Как это? ” – не понял я и почему-то вдруг испугался.
Лицо его стало загадочным, как лицо халдейского мудреца, открывающего мне тайну мира. Его рука нырнула куда-то в темноту. А в следующее мгновение он торжественно протянул мне лопату.
Так все и пошло. Уже той ночью я опробовал свои силы в новом деле. А наутро меня уже знакомили с моим экипажем.
Одного я не знал тогда. Что платить за проезд придется так долго…
— Мне нужно выйти, – сказал я Джоконде.
Она смерила меня проницательным взглядом и с легкой иронией в голосе спросила:
— Далеко собрался?
— Здесь есть туалет?
— Есть что? – этой стерве нравилось помучить меня. Неважно чем.
— Ватерклозет, сортир, отхожее место… Выбирай, что больше нравится. Мне нужно отлить.
— О-о-о, – она притворно закатила глазки, – Тебе не хватает артистизма, легкости, изящества мысли. Ты неповоротлив, как старый платяной шкаф, нет, не платяной, ты похож на покосившийся, рассохшийся комод, да, именно комод.
— Кажется, я задал вопрос.
— Ты? Вопрос? – она удивленно захлопала ресницами. – Какой из своих вопросов ты имеешь в виду? С тех пор, как ты навязался на мою бедную голову, я переслушала их немало. Порой мне кажется, что задавать вопросы – это единственное, что ты умеешь.
— Возможно, но могу ли я справить нужду? – я сам удивлялся, как мне удается сохранять видимое спокойствие.
Она вздохнула.
— Попробуй выйти в ту дверь, – ее божественная рука указала за мое плечо. На дверь, через которую я проник в эту залу. И уже не в первый раз проник.
Я хотел сказать ей, что там лошади. Но вместо этого, неуверенно спросил:
— В эту? И все?
Она одарила меня одной из миллиона своих улыбок и пообещала:
— Мало тебе не покажется.
Я вышел. И тут же, не сходя с порога, оказался в супермалогабаритном нужнике на одну сидячую персону. Я жаждал уединения. Хотя бы на пять минут. Хотя бы здесь. Но так глумиться над человеком… Ибо над бачком, в самом центре стены, одинокая и прекрасная, и бьющая навылет своей неуместностью – была приклеена твоя фотография.
Что мне оставалось? Пасть на колени и истово молиться, судорожно сжимая пальцами холодный край унитаза? Или же воровато сорвать священный образ со стенки и запрятать в складках моей средневековой одежды? Ни того, ни другого я сделать не мог. Не хотел. Не умел.
Я постоял, покачался взад-вперед, зачем-то спустил воду и вышел. Вышел в залу с Джокондой.
Она посмотрела на меня и понимающе улыбнулась. Улыбкой потомственного инквизитора.
Я обреченно попытался сориентироваться во времени. Для разнообразия. Не знаю, на сколько адекватным получился результат моей попытки. Если здесь, в самом деле, нет часов – а похоже, это так, – тогда здесь может не быть много чего. Любого пустяка. Самой последней ерунды, которой я привык доверять. Уж не говоря про важные вещи. Как же можно жить в таком мире? Да еще и считать его своим? Пусть даже временно. Но ведь считать? Но ведь своим?
Я украдкой покосился на Джоконду. Она молчала, о чем-то усиленно думая. Наконец, взглянула на меня неуверенно, почти что робко.
— Скажи, а почему ты вдруг решил, – она помедлила, – почему поверил… Ну, я хочу сказать, что могла бы… – вновь пауза, – Я ведь действительно могла бы быть, ну, как бы лучше выразиться… – она явно не находила слов.
Джоконда беспомощно и виновато улыбнулась, словно спрашивая подсказки. Подсказки я ей не дал, ибо не знал, чего она от меня добивается. Но ободряющим покашливанием дал понять, что слушаю и, может быть, даже готов ответить, если сумею.
Джоконда сделала второй заход.
— Ведь если рассмотреть отвлеченно, встречаются, и не редко, люди не только похожие, но даже, как бы двойники, я сама знала одного нищего, настолько похожего на герцога Моро, что… – она снова запнулась.
И вдруг, решившись, словно бросаясь в воду, прошептала:
— С чего ты взял, что я оттуда, что я не просто внешне, почему ты поверил, что я настоящая?
И зажмурилась, словно в ужасе от произнесенного.
Ну, что же я молчу? Кем бы ни была эта женщина – даже если она вовсе не женщина, а неизвестно что – как бы ни относился я к происходящему в кресле напротив, – но на заданный вопрос нужно отвечать. Кем бы ни был задан вопрос. Даже на вопрос своего палача – на такой вопрос – отвечать необходимо. Поднять голову с плахи и ответить ясно и отчетливо, бодрым голосом и с хорошей дикцией. Чтобы успокоить задавшего и задумавшегося. Успокоить хоть на время. Хоть на полвремени. Хоть на четверть. На сколько удастся. До следующего способного ответить. Способного, хотя бы, говорить. Потому что… Не знаю, почему, но отвечать на этот вопрос нужно обязательно.
Она ждала. На меня не смотрела, глаз не открывала. Но ждала.
— Почему? Почему мне не пришла в голову мысль о простом сходстве? Это же очевидно, – кажется, я даже пару раз пробулькал вполне убедительным смехом.
Джоконда медленно отворила веки, и оттуда, из-под густых ресниц, осторожно, готовая снова юркнуть обратно, выползла надежда. И я вдруг понял, что ей хочется быть Джокондой. Живой. Настоящей. Ей действительно хотелось ею остаться. И тогда я уже открыл рот, дабы продолжать, но не успел.
Она вскочила с кресла, сжав кулаки, почти готовая наброситься на меня.
— Только не надо говорить мне про улыбку, не надо говорить про руки и про шею – все в ней клокотало от сдерживаемого бешенства – Слышишь?! Не надо! Эта уловка не пройдет. Слышишь?!
— Конечно, слышу, – я решил не дожидаться, пока она снова станет кататься по полу, – Но узнал я тебя вовсе не по рукам и уж, тем более, не по шее.
Она замерла.
— Я узнал тебя вследствие той же самой причины, по какой даже в безбрежной толпе безошибочно находишь любимого человека.
— Я? – не поняла она. Но я жестом заставил ее молчать.
— Как ночью, в полной темноте, человек узнает, в ту ли комнату женского общежития он попал – если вожделенная постель не пуста. Как угадывает, кто из шалости закрыл ему глаза, стоя сзади. Все дело в том, что мы очень быстро и очень надолго запоминаем того, кто причинил или причинит нам максимальную боль. Запоминаем на сверхчувственном уровне. Образ любимого и облик врага выжигаются в нас каленым железом. Такой ожег – пусть даже предстоящий – забыть нелегко. Подсознание работает на самосохранение своего хозяина. И мы не помним встреченных на улице прохожих только потому, что среди них мала доля наших врагов и наших возлюбленных. Это называется безразличием. На толпе инстинкт самосохранения отдыхает.
— Но я? – вырвалось у Джоконды. И снова моя рука усмирила ее нетерпение, загнала обратно в клетку.
— С тобой несколько иначе. Если людей необходимых или опасных для нас – по-настоящему необходимых ил опасных – на свете немного, – то людей, которых мы не любим, таких в мире – считанные единицы. На протяжении тысячелетий. Любой прохожий потенциально может стать для нас источником адской муки или райского блаженства. Но человек ленив и часто снисходительно пропускает незамеченными не только возможных палачей, но и тех, кого – при некоторых обстоятельствах – мог бы любить. Даже их. Даже от них ленивый человек не всегда хочет защититься запомнив, даже объект высшей опасности для себя игнорирует до времени. Хоть в любом из нас сидит врожденное знание о том, что полюбить – высшая казнь, перед которой меркнут любые эшафоты. Но человек ленив. Ленив до той поры, пока ему не повезет по-крупному и он встретит на своем пути редчайшего гостя в своей судьбе. Пока не встретит того, кого не может любить в принципе. Даже теоретически. Даже умозрительно. Есть такие, к кому не испытывая ни ненависти, ни презрения – мы не способны питать расположение. И уж подобного сокровища память человеческая не упустит никогда. Существо, которое никогда не причинит тебе сколько-нибудь существенной боли, которое безболезненно для тебя по той причине, что ты никогда не полюбишь его, никогда не прирастешь к нему душой – такое существо, конечно же, надо знать в лицо. И когда сегодня ты отворила мне дверь, я испытал сильнейший толчок памяти, удар, которого нельзя забыть и который я пережил только раз прежде: стоя в Лувре перед пуленепробиваемым стеклом, охраняющим великое творение Леонардо.
Я видел, как Джоконду отпустило. Отпустило буквально на глазах. Нечеловеческое напряжение, сковавшее ее тело, пока я говорил, исказившее черты ее лица до неузнаваемой маски – прошло, как только были произнесены последние слова. Она медленно опустилась в свое кресло и несколько раз вздохнула всей грудью.
— Значит, все-таки, я Джоконда, – умиротворенно промолвила она. И я едва не расхохотался. Из сказанного мною ей было важно лишь одно. Что значит женщина.
Джоконда достала из под стола почему-то незамеченную мною ополовиненную мною бутылку вина и налила себе в бокал.
— А мне? – подал я голос.
— Обойдешься, – был ответ, – Больно ты горазд хлестать “Кьянти”.
Она отпила два больших глотка и поставила бокал возле меня.
— Ладно, отхлебни, мы же теперь с тобой одной крови.
— Вот уж спасибо, – пробурчал я, – За вино, конечно. Не за кровь.
— А все-таки, ты свинья, – Джоконда неподражаемо покачала головой, улыбаясь самой себе, – Столько наговорить, столько нагородить, вместо того, чтобы отделаться коротким и изящным комплиментом красивой женщине. Свинья, ох, свинья.
Она взглянула на меня искоса и добавила:
— Или, может быть, ты совсем не способен ни к чему изящному?
— Нет, просто от тебя так просто не отделаться.
— Тоже верно, – согласилась она, – Но главное то, что я почему-то верю в сказанное тобой. Про удар памяти.
— И правильно делаешь. Тебе ведь все равно не остается ничего другого.
Помолчали.
— Слушай, Мона…
— Не называй меня так, – звенящим шепотом произнесла она. И уже более нормальным голосом добавила, – Только ему я разрешала так себя называть.
— Ну, наверное, не только это ты ему разрешала?
— Да, ему было можно все. Почти все. Кроме одного.
— Ну – не выдержал я – Неужели? Ты лишала его самого главного?
— Дурак – беззлобно отозвалась Джоконда – Леонардо я разрешала все, кроме разговоров о будущем. Он был божествен, его прекрасные, зрячие руки прикасались ко мне. Но если бы он спросил меня о завтрашнем дне или о будущем годе – я задушила бы его прямо в постели, задушила бы шнурком от корсажа.
— Ты хочешь сказать, что вздумай великий художник полюбопытствовать, какого цвета подвязки ты наденешь завтра – и величайшее творение всех времен и народов осталось бы незаконченным?
Джоконда состроила брезгливую гримаску и бросила на меня досадливый взгляд.
— Где, ну где ты набрался этой пошлости?
— Извини, с кем поведешься. Не успеваю перенимать опыт.
— У тебя плохо получается. Лучше бы ты перенимал от меня другое, – тихо проговорила Джоконда.
— Например?
— Например, мою склонность к прорицательству.
— Зачем, дорогая Мона? Ни один прорицатель не сделал человечество счастливее.
— Человечество – да. А себя? – она, не отрываясь, смотрела на меня совершенно немыслимым взглядом.
— А уж про себя и говорить нечего. Нет судьбы печальнее, чем судьба оракула.
— Опять же: если служить другим. А если послужить себе и только себе?
— А разве это возможно?
— Вполне.
— И можешь научить?
— Разумеется.
— И когда?
— Хоть сейчас.
— А если не сейчас?
— Не увиливай. Сделай хоть раз для себя что-нибудь ценное.
— Я не готов так сразу стать счастливым.
— По-моему, уже пора.
— Ты думаешь?
— Я уверена.
— А если я не хочу знать больше, чем мне полагается?
— То полагается, что не облагается. Полагается то, что сумеешь взять.
— Чтобы потом потерять вдесятеро?
— Можно и стократно, если по дурости.
— А если по умности?
— Тогда слушай и делай, как говорю, и ничего не бойся.
— И что тогда?
— Не пожалеешь.
— И Париж вернется?
— Так, последнее предупреждение: или ты выкинешь из головы свой Париж, или тебе уже ничто не поможет.
— Сперва выкини из головы своего Леонардо, тогда поговорим.
Она молча смотрела на меня, и горящие, как адово пламя, глаза медленно остывали, тускнели, покрывались пеплом. Казалось, еще немного, и она превратится в статую из светлого вулканического туфа, а в воздухе запахнет холодеющим камнем. Наконец, она странно, очень странно улыбнулась и бросила мне в лицо, негромко, но отчетливо:
— Шнурка от корсажа для тебя не хватает.
Я впился взглядом в ее корсаж, страшным усилием воли заставив себя не съехидничать вслух.
Она стала необыкновенно тихой и задумчивой. Я ждал. Я почему-то ждал. Почему-то ведал, что Джоконда собирается открыть мне нечто. И я не ошибся.
— Знаешь, – произнесла она, на секунду умолкла и потом уже продолжала, не останавливаясь, – Знаешь ли, человеку может быть многое дано свыше. Ну, ты понимаешь: гениальный поэт, или там, великий математик. Он может обессмертить свое имя и прославить свою страну, свой народ. Но для женщины, которая его любит – ей до всего этого нет никакого дела. Она любит в его душе, в его характере совсем, совсем другое. Ей безразлично, Гомер он, или гладиатор. И даже у гладиатора, сумевшего повергнуть противника – у него больше шансов на ее любовь, чем у Гомера, сочинившего “ Одиссею ” и “ Иллиаду ” вместе взятые. И не потому, что все женщины – идиотки, не способные отличить истинный гений от таланта, а талант от посредственности. Женщины любят победителей. Но если мужчина наивно верит, что написав портрет своей возлюбленной так, что все, увидев, будут цепенеть от восторга, если этот несчастный надеется таким образом завоевать любовь своей госпожи, – то он не видит и не понимает сердце женщины.
Мне вдруг почему-то стало обидно за Леонардо.
— И что же, – спросил я, – твой дель Джокондо разве не был победителем в этой жизни?
— Франческо? – она насмешливо прищурилась. – Нет, Франческо не был победителем. Он разбогател потому, что всегда оставался трусливым боровом, озабоченным лишь одним: как обезопаситься от своего будущего и подстелить побольше соломки. А большое количество соломы – даже соломы – как известно, стоит больших денег.
Теперь мне стало обидно за мужа.
— И если я любила Леонардо да Винчи, то вовсе не за его талант и не за его славу.
— За что же? – вырвалось у меня.
— За его руки.
— Всего-то? Как мало надо, чтобы покорить сердце такой женщины, – я сделал нажим на слове “ такой ”.
— Это немало, – отозвалась Джоконда, – Я любила его, потому что он мог легко и просто сделать меня слабой и незащищенной. И уже тогда мог брать меня, что называется, голыми руками. О, какими руками! – она сделала нажим на слове “ какими ”. – Поверь, очень немногие способны на такое.
В воздухе зависла звенящая пауза. Опять стало нечего делать.
— Так одиноко одной в таком большом доме, – вновь раздался голос Джоконды.
— Надо думать, – промямлил я.
— Много думать в одиночестве опасно, – она посмотрела на меня, – можно додуматься черт знает до чего.
Я молчал.
Она отвела взгляд.
— А думать вдвоем по разные стороны молчания или формального разговора – вовсе нелепо.
Я молчал.
Она снова посмотрела на меня.
— Вдвоем нужно жить.
— Тебе не кажется, что для такой большой залы здесь слишком мало предметов? – спросил я. Спросил, чтобы что-то сказать.
— Ты любишь вещи? – неожиданно и непонятно встрепенулась Джоконда. – Нет, в самом деле, ты любишь вещи? Ты подвержен синдрому старьевщика?
Она обошла меня, рассматривая, как диковинное животное.
— Из уст жены преуспевающего купца, не очень-то убедительный упрек, – парировал я не без обиды.
— Жены купца? – переспросила она. – Но так же возлюбленной Леонардо да Винчи.
Она так это произнесла, что я невольно осекся. Я почувствовал, что она вправе гордиться таким “ титулом ”.
— Мой бедный, маленький кочегар, – она подошла совсем близко, – так ты тоскуешь по музейным экспонатам, по этим ловушкам для пыли и инкубаторам грязи? Грязи с пальцев и пыли с душ?
— Откуда ты знаешь слово “ инкубатор ” ? – совершенно не к месту спросил я.
— Я много чего знаю. Я вообще способная. А теперь пошли, – и она двинулась к двери.
— Куда? – спросил я в растерянности.
— В музей. В мой музей, – бросила она, не оглядываясь. Мне опять ничего не оставалось, как последовать за ней. Теперь я уж и не знал, чего ждать от двери на этот раз. От двери, услужливо, словно трап к самолету, подкатывавшей то одну, то другую, то третью обстановку. Этот дом, как будто, щеголял, хвастался своей скрытой механикой.
На этот раз " трап " был понят слишком буквально. Настолько, что я не успел сориентироваться. Джоконда вышла первой. За ней – я. Сделал шаг – и покатился по ступенькам. Но этого мало. Я еще сгреб и Джоконду. Она попыталась удержаться, но за воздух держаться не всегда удобно. В общем, падение было триумфальным. С фанфарами и искрами из глаз. Я, как мог, постарался смягчить Джоконде путешествие до нижней площадки. Где оба и затихли. Я прислушался к себе, боясь пошевелиться. Где-то что-то капало. Было темно и влажно. Меня вдруг охватил панический ужас. Я представил, что убил Джоконду. И теперь ее кровь медленно и безвозвратно вытекает на скользкие ступени.
К падению невидимых капель примешивался какой-то ритмичный звук совсем другого характера.
Прошла вечность, и вечность не одна, прежде чем я понял, что так звучит дыхание Джоконды возле самого моего уха. Она хорошо дышала. Это было мерное, здоровое дыхание человека, не обремененного легочными заболеваниями или угрызениями совести. Я стал вспоминать, как дышала ты. Тогда, в Париже. Или еще до Парижа. Мне показалось, что прошло довольно много времени. Наверное, я ошибся. Воспоминаниям настал конец, когда дыхание Джоконды из легкого и убаюкивающего превратилось в шершавое и прерывистое, затем наполнилось хриплым, влажным свистом, клекотом чаек и треском раздираемого холста, а завершилось предсмертным храпом невинно убиенного скота. Затем утроба лопнула, как перезрелый фурункул, и выпустила нечто более или менее мелодичное, более или менее человеческое. И все это для того, чтобы продемонстрировать мне, как звучит в непосредственной близости и в неподходящей ситуации смех Джоконды.
— Господи, ну за что? – вопрошала она, отрываясь от плит и продолжая давиться смехом. – За что мне такое наказание? Ну, не урод ли? Хватит валяться, я все равно не поверю, что ты расшиб свою дурную башку.
Я был рад уже тому, что она жива. К моим железнодорожным ушибам добавить было нечего. Поэтому я просто встал на ноги и оказался готов к дальнейшему.
— Но джентльменом ты себя проявил, это я тебе говорю, – блеснула своей сто двадцать первой улыбкой Джоконда, – Так меня хватал, что думала: пришел мой звездный час.
— Я только хотел смягчить свою вину…
— Не оправдывайся, когда женщина делает тебе комплимент. Даже если она заблуждается и знает об этом.
Только тут я заметил, что сцена благодарения спасенной спасителя освещается зловещим пламенем двух настенных факелов. Джоконда вовсе не выглядела подавленной. Она вообще казалась довольной. Оглядев меня с ног до головы и многозначительно цокнув языком, она заявила:
— Если бы не это идиотское падение, ты очень даже неплохо сыграл бы свою роль. Но я думаю, не все еще потеряно. Впредь будь, пожалуйста, внимательнее.
— Что ты называешь ролью? – несколько запоздало спросил я.
— Если напрячь воображение, то ты, с некоторой натяжкой мог бы сойти за рыцаря. Тебе приходилось слышать что-нибудь про подвиг зрелости?
— Ты имеешь в виду дракона?
— Да. Убить дракона. Впрочем… Впрочем, неважно. А ты когда-нибудь освещал путь даме, неся факел в высоко поднятой руке?
— Не приходилось.
— Тогда действуй, – она подмигнула мне и указала на стену.
Я снял один из факелов и неуверенно шагнул вниз, в темноту, в неизвестность. Что она пыталась намекнуть про подвиг зрелости? Убить дракона? Главный экзамен для средневековых рыцарей? Так сообщают легенды и предания. Можно только посочувствовать благородным дон-Кихотам, особенно учитывая наше неверие в существование драконов. Но нам, современным – не легче. Каждый из нас тоже должен совершить подвиг зрелости, тоже убить Дракона. Но только уже в себе. И далеко не всем этот Дракон является в облике отвратительного кровожадного зверя. Бывает так, что приходится убивать в себе робкую, трепетную лань, или нежного, утонченного фламинго, флегматичную черепаху, а то и вовсе: какое-нибудь невиданное и безобидное чудо-юдо. Вот на такого Дракона как раз и трудно поднять " копье ". Но иначе иногда нельзя. Если не убьешь своего Дракона, не пожертвуешь частью своей души, не задушишь в себе что-то очень дорогое – можно перестать быть человеком. Но важно не промахнуться и, вместо Дракона, не метнуть копье в Человека. Важно принести жертву не бессмысленно. Да, это целое искусство – убить Дракона... Впрочем... Впрочем, она сказала, пока это для нее не важно. Ну, а для меня и подавно. Кому же охота раньше времени жертвовать частью своей души? Какой бы то ни было частью. Может быть, мой Дракон пока подождет?
Я мог бы не оборачиваться: каблуки Джоконды надежно напоминали, что я не один. И до какой-то степени успокаивали. Багровые блики колыхались по зловещим гранитным стенам. Я на ощупь выбирал ступени, и эта ребристая твердость под ногой была единственным, что представлялось надежным в этом очередном акте немыслимого театра абсурда. И еще, пожалуй, шаги Джоконды за спиной. Я мог не оборачиваться и сполна пользовался такой возможностью.
Имел ли я право на роль Орфея? Даже спускаясь в темноту, а не выводя к свету. Даже в клоунском костюме и с Джокондой подозрительной подлинности за спиной. Если бы там была ты, я бы точно знал: не имею. Не смею. Играю чужую роль. Но теперь... Когда она... Когда все настолько смешалось, что нет возможности отделить причину от следствия. Пункт отправки – от станции назначения. Себя – от кого-то иного, так же как и я ждущего смысла и тепла посреди заплесневелых стен... Не знаю.
Я был уверен, что нам предстоит спуститься к самому центру Земли и поэтому накручивал спирали, думая о своем и не заботясь о времени и расстоянии. Оборачиваться мне, как Орфею, не полагалось.
И вдруг меня кольнуло: не Орфей, а Орфей наоборот! А если так, значит, я как раз должен был оглянуться. Должен, и не раз. И уже давно.
Я обернулся. И тотчас каблуки, стучавшие за спиной все это время, – стихли. Я по инерции прошел еще несколько ступеней и замер, пораженный до глубины души. Но ведь я слышал, но ведь она шла за мной. Или это очередная шутка Джоконды? Или я сам внушил себе, будто слышу шаги, вторящие моим?
Я бросился вверх, высоко подняв факел и задыхаясь от волнения. Не знаю, что напугало меня сильнее: то что потерял Джоконду, или то что потерялся сам. Совсем уж некстати припомнились слова о моем скелете, на который кто-нибудь когда-нибудь наткнется. Да, такое вот подземелье – как раз подходящее место. Как раз.
Время – вещь относительная. Но мне кажется, что через пару минут краем глаза я заметил какой-то отблеск справа, словно перекликающийся с моим факелом. Я неуверенно сделал шаг в сторону и тогда уже догадался о существовании боковой галереи, которую я прошел по пути вниз. И что самое важное: там, впереди что-то светилось.
Не мешкая, я устремился на свет и, преодолев несколько небольших комнат, совершенно пустых и очень смахивающих на потенциальный семейный склеп – вышел в ярко освещенный факелами зал. И сразу же увидел Джоконду. Она сидела за столом и преспокойно разглядывала какой-то предмет неясного назначения и происхождения.
— Ну, и долго тебя ждать? – не преминула она выразить мне свое недовольство.
— Что это? – я нагнулся над объектом ее созерцания.
— Поосторожнее со своим факелом, – Джоконда слегка отстранилась.
— Почему ты меня не предупредила? – без всякой последовательности спросил я. – Ведь я не знал, куда идти.
— Очень надо. Кто шел с факелом: ты или я?
— Но ты же знала.
— Еще удивительно, как ты не дошел до самого низа.
— А что там? – факел сильно тяготил меня, но я не знал, что с ним делать.
— Там? – она так произнесла это, так вспыхнула на меня своим взглядом… – Там? – и после долгой паузы. – Тебя не касается. Во всяком случае, оттуда не возвращался никто.
Я стоял потрясенный и молча смотрел на нее во все глаза.
— Знаешь что?.. – Джоконда величественно поднялась и грохнула об стол своим загадочным предметом. – Не устраивай сцен.
Она посмотрела на меня с нескрываемой насмешкой.
— Твой факел погас. Или тебе все равно?
И уже отходя в сторону и делая неопределенный жест:
— Воткни там…
Я оглядел почерневшую головню у себя в руках и спросил, беспомощный, как никогда:
— Куда его воткнуть?
О, как она обернулась! Какой яростью полыхнул ее взор! Я видел, как ей хотелось, как ей нестерпимо хотелось откровенно ответить, в какое место мне следует, по ее мнению, воткнуть факел.
Но сдержалась. Нечеловеческим усилием воли не позволила себе нахамить в этот миг. Почему? Что ее удержало?
И тогда я впервые почувствовал, какая серьезная – нет, не роль – какая нешуточная миссия возложена судьбой и провидением на эту женщину. И многое ей простил. Простил, не понимая.
— Там, в углу, – ее внезапно севший голос прозвучал глухо и отчужденно, – Ящик с песком.
Я отделался от мертвого факела и почувствовал себя чуть лучше.
— Прости меня, Лиза. Я знаю: тебе со мной нелегко. Но мне с тобою – не легче. Так что, кончай злиться. Лучше покажи свой хваленый музей. Не зря же мы сюда спускались.
Она была уже далеко, но благодаря хорошей акустике каждое слово долетало до ее ушей. Она помедлила, затем развела руками, как будто в легкой растерянности, и произнесла тихо, но отчетливо:
— Он перед тобой. Вернее, вокруг тебя.
Вокруг меня были одни стены. Я знал, что у стен, как правило всегда, есть уши. Некоторым усилием воображения мог себе представить стены с глазами. На что еще способна каменная кладка с заключенным в ней объемом воздуха, пригодного для жизни – я понятия не имел.
Задрав голову к потолку, потом вглядевшись в плиты пола, я побрел, не выбирая направления. И, спустя несколько шагов, замер, едва не наступив на розу. Она не лежала на холодном камне. Маленький худосощный кустик с великолепной формы ярко-алым цветком рос прямо между плит. И чья-то заботливая рука трогательно подвязала его к обычному деревянному колышку, с наивной незамысловатостью вбитому прямо в гранитную плиту. Я наклонился и понюхал. Аромат над цветком стоял изумительный, а на губах моих осталась влага росы.
Я сделал несколько шагов в сторону, рассматривая пол так, словно пришел собирать грибы. Но моя установка: искать под ногами – не сработала. Я был остановлен голосами. Невесомый, бархатный ворох голосов, подобный порхающему полету махаона, произвел на меня сильнейшее впечатление. Может быть, их было два, а возможно – два или три десятка. Я не различал ни слова, хотя шепот был чистым, отчетливым, ясным. Ясным своей принадлежностью счастливым существам. А слова? Наверное, они были просто не нужны. Во всяком случае, дело было вовсе не в иностранщине. Восторженные возгласы перемежались с хрустальным смехом и сменялись удивленными интонациями. Не ощущая под собою ног, как канатоходец, я осторожно продвинулся чуть правее. Затем еще чуть. И голоса погасли. Я испуганно вернулся на старое место, и наваждение возвратилось. Мне было немного неловко за то, что я подслушиваю чужое счастье. Но в то же время, ошеломление прошло, я успокоился. Быть может, это и наивно, но я порадовался за них, за то, что они имеют привязанность к пространству и не рассеются, стоит мне покинуть этот зал.
Я глянул на Джоконду. Она одобрительно наблюдала за мной. Я хотел поделиться своим открытием. Но когда я направился к ней, мощный, острый запах набухших тополевых почек и мокрой скамейки – едва не свалил меня с ног. Запахи были столь сильны и убедительны, что я послушно опустился на пол. Тело не могло не отозваться на повелительный приказ ассоциативного мышления. Я жадно ждал птичьего гама, хруста гравия, смачного чавканья лопаты садовника. Но тишина закладывала уши. Одни запахи и больше ничего.
Если бы не тишина, неизвестно, что бы со мною стало. Я бы окаменел, превратился бы в придаток этого странного зала, просто не смог бы уйти. Но было тихо. И тогда я сделал над собой усилие, встал на четвереньки и медленно пошел.
Почки отступили. Но пауза, на этот раз, оказалась совсем короткой. Меня почти сразу же обдало горячим ветром. В одно мгновение я покрылся испариной. Но хуже было другое. Столь непривычного чувства мне еще никогда не приходилось испытывать. Меня качало из стороны в сторону, качало немилосердно, хоть я и продолжал идти на четырех точках строго по прямой. В бедрах и ягодицах возникло очень странное ощущение. Мне никогда прежде не приходилось ездить на верблюде, но сомнений у меня больше не оставалось: я сидел меж двух горбов. Я сообразил, что если бы просто сел на пол – несоответствие исчезло бы. Но ехать на верблюде и одновременно идти на четвереньках по холодным гранитным плитам оказалось чрезвычайно неудобно. Но я продолжал идти, я, кажется, даже лег и пополз по-пластунски. И полз до тех пор, пока пустыня не исчезла.
Я поднял голову и увидел, что дополз до стены. На высоте человеческого роста в камень было вделано кольцо, с которого свисала блестящая цепочка. Свисала до пола. Я уцепился за нее и стал подниматься на ноги. Я уже почти выпрямился, когда проклятая цепочка оборвалась. Большего ужаса я не испытывал никогда в жизни. Моей жизни было мало, чтобы родить столь необъятный страх. Я летел в бездну. Я падал целую вечность. Я орал на всю мощь своих легких, а подо мною ревел океан. Я не видел ни неба, ни скал – ничего. Я только падал, падал, падал...
Когда я очнулся, раскинув ноги и руки на полу, океан уже стих. Надо мною стояла Джоконда и смотрела на меня с нескрываемым любопытством.
— Что это было? – прошептал я, облизав чужие и сухие губы.
— Финал побега из башни. Экспонат номер двадцать пять тысяч триста тридцать три.
Джоконда охотно отвечала, но казалась озабоченной.
— Орал ты, конечно, здорово. Учитывая местную акустику – даже опасно. Можно повредить экспонаты.
— Верблюда? – спросил я, продолжая лежать.
— И верблюда, и скамейку в весеннем парке, и многое другое, – она прищурилась на меня, – Да, с тобой надо осторожнее. Можешь нанести человечеству непоправимый урон.
— Человечеству? – мне нравилось смотреть на нее снизу вверх.
— Ну, не мне же. Мне все это даром не нужно. Хотя, конечно, какое-то развлечение и занятие.
Я сел и с опаской покосился на цепочку. Она мирно спускалась со своего кольца в стене.
— Это ты снова прицепила цепочку? – спросил я.
— Снова?
— Ну я же ее оборвал.
Джоконда помедлила, потерла переносицу.
— Знаешь, есть такой анекдот.
Встречаются шестеро.
Первый спрашивает:
“ Ну, как после вчерашнего? ”
Второй – вопросом на вопрос:
“ А чтО было вчера? ”
Третий отмахивается:
“ А-а-а, что только было вчера-а-а! ”
Четвертый – в свою очередь:
“ А что бЫло – то бЫло вчера? ”
Пятый удивленно:
“ А что было – то разве было вчерА? ”
Шестой подводит итог:
“ А что, разве было вчерА? ”
— Ну и что? – тупо спросил я.
— А то, что ты – второй в этом списке. И это самое тоскливое. Ты не имеешь ни малейшего представления о свойствах мира. Твое незнание выражается в самой грубой и оскорбительной для Мироздания форме. Но при этом ты непоколебимо уверен: стоит тебе задать один из своих дурацких вопросов – и знание в последней инстанции тебе обеспечено.
— Что же, по-твоему, мне следует делать? – спросил я покорно.
— Чтобы понимать, хотя бы чуточку, нужно смотреть, а не пялиться. Нужно думать, а не рассуждать…
— Нужно быть, а не иметь? – неожиданно перебил я ее.
— Ты понимаешь меня с полуслова, – кивнула Джоконда, – И пожалуйста, не забывай, где ты.
— А где я?
Как ни странно, она не разозлилась.
— Ты еще не понял? Тогда пошли дальше.
И мы пошли.
— Вообще-то, этот зал еще не закончен. Все руки не доходят, а нужно многое изменить. Кое-что перенести в соседние залы, кое-что расставить по-другому. Если бы ты только знал, сколько приходится заниматься рутинной работой, результат которой все равно никто не сумеет оценить…
Она рассказывала мне о своих заботах смотрительницы музея, а я стоял, не в силах сдвинуться с места. В углу, в самом углу самозабвенно вращался волчок. Обыкновенный детский волчок. Он тихо и уютно гудел самому себе о чем-то сокровенном. Красные и зеленые огоньки двумя светящимися нимбами мерцали над темным корпусом.
— Что ты встал? Пошли, – она тронула меня за рукав.
— У меня в детстве был почти такой же, – тихо сказал я.
— Это не твой, – фыркнула Джоконда, – Он будет вращаться здесь до тех пор, пока я не перенесу его в другой зал. И тогда он будет вращаться там, пока не изотрется ось. Но повторяю: это не твой.
— Я же сказал: почти.
— Почти не считается. Здесь все и всегда точно. Ну, ты идешь?
— Иду, – отозвался я, и мы пошли.
Соседний зал был полностью укомплектован. Поэтому смотреть оказалось нечего. Лишь ряды стеклянных шкафов, установленных в шахматном порядке. А за стеклом, на полочках – совершенно непонятные предметы. И все одинаковые. Совершенно. Я обходил их с разных сторон и честно старался найти хоть малейшее отличие. Пока не убедился, что это бесполезно. И начал зевать. Единственное мое открытие состояло в том, что точно такой предмет рассматривала Джоконда за столом, когда я отыскал музей.
— Неужели скучно? – язвительно осведомилась моя спутница.
— Что это? – спросил я.
— А тебе не все ли равно? Ведь скучно?
— Скучно, – согласился я.
Следующие три зала оказались битком набиты попытками. По словам Джоконды. Впрочем, многочисленные надписи говорили о том же. Здесь были попытки оранжевые и фиолетовые, источающие запах чеснока, и кокетливо втягивающие свой полупрозрачный хоботок. Попытка с бронзовыми надкрыльями жука соседствовала с попыткой в виде полумесяца, парящего на длинной веревочке. Простая и невзрачная попытка чернильного цвета в маленькой бутылочке стояла рядом с изысканной и утонченной попыткой, грациозно меняющей свою форму в зависимости от яркости освещения.
Мне особенно приглянулась небольшая попытка из розового камня. В самом тонком месте стенки почти просвечивали. И, бережно укрытое от посторонних взглядов краями, несколько напоминающими створки раковины, было вырезано слово ПОВИНУЙСЯ. Последнюю букву автору не удалось закончить, видимо, что-то помешало. Но это ПОВИНУЙС без последней “Я” дышало таким драматизмом и, в то же время, хранило в себе столько нерастраченного кроткого смирения, что я не мог отвести глаз и стоял, как зачарованный. Трудно было понять, обращен ли вырезанный призыв к самому себе, или же неизвестный мне мастер желал добиться повиновения от другого человека.
— Ну, что, нравится? – Джоконда бесцеремонно обошла меня и заслонила собою розовокаменный шедевр. – Я не сомневалась, что ты падок до подобных безделиц. Может быть, оставишь в книге посетителей восторженную запись?
Я молча смерил ее взглядом. И снова, в какой уже раз, поразился: что нашел в ней Леонардо?
— Пошли, – ее тон был непререкаем и исключал неповиновение, – Пошли. Всех попыток не пересмотришь, им нет числа. Зато причал мечты – один единственный.
Следующий зал она попыталась преодолеть с разгону.
— Пошли, пошли, здесь нет ничего интересного.
Я и не претендовал.
В центре была насажена крошечная рощица из чахлых деревцов, из-за недостатка света напоминавших скорее какие-то бурые морские водоросли. А среди них петляла узкая дорожка, посыпанная крупным желтым речным песком. Стоявший наготове велосипед указывал на возможность любого желающего прокатиться по лесу своих воспоминаний. Конечно, не своих, а чьих-то. Владельца велосипеда. Но на то и музей, чтобы пользоваться чужими достижениями.
С потолка спускался на тяжах диковинный летательный аппарат, отдаленно напоминающий огромное кровососущее насекомое из стальных спиц, кожаных ремней и промасленной бумаги. Летать никому не возбраняется. Даже кровососущим способом. А уж в качестве музейного экспоната подобная штука и вовсе казалась вполне безобидной и даже трогательной.
Все остальное пространство было густо уставлено самым разномастным хламом. Какие-то мебельные гарнитуры вызывающего дизайна; телевизоры, проткнутые гигантскими гвоздями; мясорубки, сращенные с патефонами; и даже поставленная на попа модель сырокопченой колбасы, выполненная с таким натурализмом и в таком навязчивом масштабе, что вызывала острое сочувствие к своему создателю.
Я шел вслед за Джокондой, не останавливаясь, опасаясь не поспеть или заблудиться. И только мельком глазел по сторонам, не переставая дивиться человеческой фантазии.
И вдруг что-то во мне оборвалось, гулко и бесцеремонно. Я сперва не понял, завертел головой, оступился на выбоине плиты.
— Не останавливайся, здесь для тебя ничего нет, – окликнула меня бдительная Джоконда.
Но я уже остановился. Уже нашел. Уже узнал. Узнал и признал своим. Да и как же было пройти мимо…
Колесо. Всего лишь колесо. Стальное, щедро тронутое ржавчиной и запекшейся смазкой, с ребордой и искореженными остатками кривошипа. Мог ли я не узнать. Вне всякого сомнения, это было мое колесо. С моего паровоза. Его, именно его я менял на ходу, когда состав на полных парах преодолевал подъем, и внезапно лопнула ось кривошипа. Останавливать состав нельзя ни при каких обстоятельствах, даже в случае угрозы столкновения. И пришлось менять на ходу. Все колесо разом. Естественно, поручили мне, больше было некому. Это единственный раз, когда помощнику машиниста пришлось взяться за лопату и поддерживать огонь в топке. Смена колеса на ходу требует полной концентрации, чтобы не превратиться в кровавые ошметки. Но куда большей концентрации требует последующая работа в одном коллективе с помощником машиниста, по твоей милости кидавшим уголь в топку.
Джоконда пыталась увести меня насильно. Но тщетно. Я уже перекинулся с колеса на подзорную трубу. Мою, опять мою. Мне было пятнадцать лет, когда на день рождения мне подарили то, о чем я мечтал всю свою сознательную жизнь. Я не хотел ни телескопов, ни микроскопов, ни биноклей. Я хотел подзорную трубу. Правда, телескопов мне тоже никто не предлагал. И подозреваю, что я согласился бы. Возможно, даже на микроскоп. Но подзорная труба... Мой двоюродный брат смеялся над моей мечтой и не упускал случая за мой счет поупражнять свое чувство юмора. Он говорил не " подзорная ", а " позорная ". И это доставляло брату такое удовольствие, что мне, назло ему, хотелось трубу еще больше. Я понял, насколько я ошибался, только когда мне, наконец, подарили трубу. ПоДзорную. Как я хотел. Только тогда я понял, насколько телескоп лучше. Но телескопа мне уже не подарили...
А потом были перочинные ножички, первая авторучка с золотым пером, губная гармошка, два мятых билета в кинематограф на последний сеанс и в последний ряд, ошейник любимого спаниеля, записная книжка и даже шницель, об который я сломал правый верхний коренной... И все это было здесь, разложенное на полочках, на столиках и в шкафчиках. Я не понимал нервозности Джоконды, все порывавшейся увести меня. Я забавлялся, как дитя, обнаруживая давно и хорошо забытые предметы. Пока не дошел до очередного экспоната.
Это была твоя расческа. Перламутровый гребень с одним обломанным зубцом. Даже если учесть, что в мире существует множество точно таких же расчесок, даже если допустить, что какая-то часть из них имеет обломанным тот же самый зубец, если собрать все эти расчески и сложить здесь и сейчас – я все равно узнал бы твою. Ведь я столько раз видел ее в твоих пальцах, столько раз наблюдал, как ты расчесываешь свои замечательные карие волосы, так шедшие к глазам цвета только — только созревшего каштана. К глазам, взгляд которых я так и не научился выносить без трепета душевного.
А потом пошло-поехало. Понеслось. Сломанный каблук твоего сапожка, с которым я промучился столько времени, лежал рядом с недоеденным бутербродом. Мы откусили от него по разу. Откусили с двух сторон. Но доесть так и не успели. Очень торопились... Подаренная тобой энциклопедия мифологии, такая большая, что, казалось, была больше тебя самой... Камешек, привезенный тобою, уж и не припомню откуда... Новогодняя свечка в форме елки... Шикарный альбом из Барселоны – опять же подарок... Оторвавшаяся пуговица... Обертка от конфеты... Кулон в виде восьмерки – но ты объяснила мне, что это не восьмерка, а символ бесконечности. Конечно, конечно бесконечности. Сейчас, здесь, в музее Джоконды я отчетливо видел, насколько ты была права...
И, наконец, та самая сережка. Серебряная. По форме напоминающая то ли орешек, то ли ракушку-гребешок. Завиток сияющего металла. На маленьком, но высоком винтовом столике. Под миниатюрным стеклянным колпаком. Как эталон в Палате мер и весов. Еще бы – не эталон... Эта сережка стала для меня эталоном сияющей и зияющей, чистейшей и непостижимой, непроглядной, как венец Персефоны, жгучей, ясной, ничем не замутненной боли. И я пронес в своей памяти эту боль, подобно обломившемуся где-то там, в глубине, острию случайно сорвавшейся с тетивы стрелы. Выпущенной невзначай. И со снайперской меткостью достигшей предназначенной ей цели. Со временем острие прижилось, обросло душевным хрящем. Почти забылось. И вот сейчас, в этой чудовищной кунсткамере осколок стронулся, пришел в движение, зашевелился. О, Господи, почему я не послушался Джоконды?..
История эта проста и даже буднична. День не задался с утра, и я ничего не ждал хорошего от сочетания мглистой дымки в воздухе, сонных витрин по сторонам, запахов гари и сапожного крема, но главное – я ничего не ждал от асфальта под ногами. И от нашего с тобой молчания.
Мы шли. Не знаю, куда и неизвестно зачем. Не помню – это одно. Но я и тогда не имел понятия, для чего мы мнем и мнем асфальтовую ленту. Молчание сгустилось в тяжелом и плотном парижском воздухе, и я почти на физическом уровне ощущал, как мы несем несгораемый лист из неизвестного материала. Лист был тяжелый и страшно неудобный. И так хотелось его бросить, ко всем чертям. Но тогда стала бы очевидной бессмысленность нашей прогулки. В самом деле, зачем двоим людям идти по городу Парижу, не выбирая пути и, если и имея формальную цель, то уж во всяком случае, не имея ни малейшей потребности к ее достижению. Зачем – без знака вопроса. Просто – зачем. А когда не остается никаких вопросов, кроме главных, – то лист из несгораемого материала в какой-то степени помогает. По крайней мере, можно что-то нести вместе. И это, некоторым образом, объединяет.
Но даже этот проклятый лист не мог закрыть от меня твоего разочарования. Ты была грустна. Нет, это было бы еще полбеды. Но в твоих глазах поселилась тоска. И я ничем не мог помочь. Все попытки со свистом отлетали от бронебойного листа и рикошетили, рикошетили больно до слез. Я судорожно перебирал всевозможные варианты. Но ты была начеку и успевала все отвергнуть прежде, чем я успевал подумать об этом.
Перелом возник неожиданно и нелепо. Ты остановилась и заглянула в маленькую витрину. Я не понимал, почему тебя вдруг заинтересовал крошечный и невзрачный часовой магазинчик. Неужели наши отношения вошли уже в ту стадию, когда требуется срочно купить часы?
Ты жестом дала мне понять, что сейчас мы войдем. Я слегка замешкался в дверях, и когда подошел и коснулся плечом твоего плеча – коснулся, чтобы дать знать: я здесь – все уже произошло. Я растерянно посмотрел на стоявшего за прилавком коренастого француза с огромной курчавой шевелюрой и сперва не понял, что он делает. Часовщик мурлыкал себе под нос какой-то мотивчик, а в его умелых и чутких пальцах что-то блестело. Что-то знакомое. Такое маленькое. Такое...
Он быстро и ловко подогнул зажим и отложил в сторону инструмент. А затем, не пытаясь сдержать улыбку, вернул. И тогда я узнал. Рассмотрел. Успел рассмотреть, прежде чем ты вновь закрепила сережку на мочке уха. Хозяин часовой лавки оказался словоохотлив. Подозреваю, что он сказал тебе больше одного комплимента. Куда больше. Но мне было не до него. Я смотрел на тебя. Я смотрел на тебя в упор. Став глухим, немым и неосязающим твердь земли под ногами. Почему? Зачем? Во имя чего? Эти десять – пятнадцать секунд, пока руки мастера ласкали еще теплую от твоего уха каплю серебра – ты скучающим взглядом скользила по разноголосо тикающим стенам. Тебе было все равно. Конечно, все равно. Просто сережка тревожила твою нежную мочку. Просто требовалось приложить малейшее усилие. Ты думала, я не смог бы? Нет, конечно, ты так не думала. Просто... Просто тебе было легче обратиться к человеку, которому это все равно. Который через пять минут забудет этот эпизод. А я помнил бы несколько тысячелетий подряд. Но именно это тебя не устраивало. Не устраивало данным мглистым утром. Данным нам.
Зачем? Почему? Во имя чего? Ведь мне не было БЫ все равно. И не только – “ БЫ ”. Мне и НЕ было. Без " бы ". Иначе эта сережка не обернулась бы для меня совершенно нечеловеческой болью, едва не угробившей меня в то мглистое утро. Иначе не лежал бы этот серебряный завиток в форме то ли орешка, то ли ракушки-гребешка на таком почетном месте, на высоком винтовом столике, под стеклянным колпаком, как в Палате мер и весов.
И еще я хорошо помню: молчание в маленьком часовом магазинчике стало прелюдией нашего последнего разговора в кафе...
Я был слишком увлечен, чтобы следить еще и за ней. Да и не видел в этом нужды. А она чутко следила за мной. И когда посчитала, что мое смятение достигло нужной степени – миг расплаты настал. Я как раз собирался приподнять стеклянный колпак – и вдруг услышал совсем рядом ее дыхание. Как тогда, после падения с лестницы. Но теперь это дыхание предвещало шторм. Я обернулся.
Джоконда пристально смотрела на меня. В руках она держала старинный, нелепый и смешной пистолет, украшенный изумрудами и рубинами.
— Думаешь, это игрушка – ко мне повернулся другой, блеснувший драгоценными гранями бок – Думаешь, если богато инкрустировано, значит неопасно? Ошибаешься.
Она нехорошо, очень нехорошо улыбнулась, под верхней губой обнажились крепкие белые зубы, словно предназначенные для укуса. Я, как зачарованный, смотрел на эти зубы, на подрагивающую влажную тень на подбородке.
И тогда мне в грудь больно уперся ствол.
— В этом музее никогда не ветшает ни один экспонат, ничего не стареет, не ржавеет, не требует ремонта, реставрации, настройки или смазки. В этом музее всегда все готово к немедленному употреблению.
Она возбуждалась все сильнее. В глазах появился блеск одержимости. Шея напряглась. Волосы растрепались, словно жили самостоятельной жизнью, как змеи Медузы.
Было ли это опасно? Несомненно. Мог ли я разом положить конец этой ситуации? Конечно. В той же мере, в какой кролик может избежать нападения удава. Может. Но не сдвинется с места.
— Чего ты хочешь от меня? – спросил я через силу.
— Ответа, – она не торопилась.
— Разве Сфинкс чего-то не знает?
— Да.
— Чего же?
— Ты должен дать ответ, а не отмахнуться.
— Я готов.
— Ты уверен?
— А ты?
— Хорошо. Но если ты солжешь, или уйдешь от ответа – ты умрешь. Здесь и сейчас. Никто не помешает мне. Никто!
— Конечно, конечно. Ты не забыла свой вопрос?
Она помедлила. Затем спросила:
— Ты совсем меня не ставишь в грошь?
— Это и есть твой вопрос?
— Не совсем.
— Я бы не советовал тебе рассеиваться в столь важный для тебя момент.
— А для тебя? Ты не придаешь мне никакого значения?
— Если я не мешаю тебе осуществлять свои фантазии, наверное – ты кое-что для меня значишь.
Глаза Джоконды метнули молнию. Мне показалось, что волосы у меня на голове загорелись.
— Но она значит для тебя гораздо больше. Почему? Что есть у нее, чего никогда не будет у меня?
Подумать только… Не знаю, какого “ главного ” вопроса ждал я от Джоконды. Но, во всяком случае, не этого.
— У нее есть грааль.
Наверное, она тоже ожидала от меня не этого ответа.
— Дурак, – выдохнула она, – неужели тебе нужно объяснять, что ее грааль не настоящий, бутафорский! Неужели неясно, что граалем ты считаешь то, что тебе разрешается увидеть, – ее черты вдруг заколебались, пришли в движение, и из-под них, как из-под воды на ветру, проступило другое, кажется, мужское лицо. Но это не было лицо самого Леонардо.
И тогда, скосив глаза на ствол, неумолимо давивший мне в грудь, я сказал:
— Если бы он был ненастоящий, я бы не дал за него и ломанного сантима.
— Почему сантима? – ее черты вернулись на свое место, тяжелые волосы рыжей волной вновь упали на плечи, а в глазах замерцал едва уловимый огонек человечности. – Почему сантима?
— Для непонятливых, – отрезал я, – А теперь, либо стреляй, либо убери ствол. Хоть все мое тело и покрыто синяками, но еще один на груди мне совершенно никчему.
Она отшвырнула драгоценный пистолет и пошла прочь. Я догнал ее. Нет, я был, как никогда, далек от торжества победителя. И все же спросил:
— Почему ты не выстрелила?
Она резко остановилась, и я налетел на нее.
— И как по-твоему: грааль может быть только у нее?
— Грааль может быть у кого угодно, – терпеливо объяснил я, – но есть он только у нее.
Джоконда уставилась на меня не то что насмешливо, а – как бы поточнее выразиться – с издевательским энтузиазмом первопроходца Эвереста глупости. Этим Эверестом непроходимого идиотизма был в ее представлении я.
— А если предложить тебе осмотреть целый зал одних граалей? Что ты тогда скажешь?
— Не предложишь – покачал я головой – Во всей твоей кунсткамере не найдется ни одного мало-мальски приличного грааля.
— Почем ты знаешь? – нахмурилась Джоконда. – Здесь есть все. Неужто я не найду для тебя несколько граалей в изящной упаковке?
— Не найдешь, – вновь покачал я головой.
— Почем ты знаешь?
— Видишь ли, грааль – вещь универсальная. Его можно использовать для самых разных нужд. Например, забить гвоздь в стену, чтобы повесить картину. Или не картину. А шкафчик с каким-нибудь хламом. Граалем можно выкорчевать лес: высохший, сгоревший на корню, а то и просто никогда не росший. А освободившееся поле с помощью того же грааля легко перепахать и засеять чем только будет угодно. Грааль годится для поездок за город в выходные дни и для полива грядок в огороде, для пошива нарядов, каких нет ни у кого больше и для подсчета каракатиц в Средиземном море, для отлова самцов степной кобылки, для покраски саморазбирающегося забора, для ретуширования попавшей в лапы тигра фотокарточки любимой. Даже для возведения высочайшего в мире собора из чистейшего, самого звонкого в мире хрусталя. Даже для полетов на Луну, на ближайшие астероиды и на самые дальние звезды. У грааля масса самых различных свойств. Но есть у него один единственный недостаток. Один единственный. Представь себе, настоящий грааль тем и отличается от любой подделки, что его нельзя , невозможно как-либо зафиксировать, выделить в осадок или осадить на стенки сосуда. Грааль не поддается никакому объяснению, систематизации, запоминанию или учету. И наконец: никому и никогда не удастся оставить грааль про запас, на черный день, с целью дальнейшего использования. Это совершенно исключено. Грааль или есть, или его нет. Вспомнить, каким он был вчера, или представить, каким он будет завтра — невозможно*.
Джоконда внимательно меня выслушала и, вздохнув, промолвила:
— Ты открываешься мне с новой стороны.
— С какой же?
— Я не знала, что ты краснобай.
— Но согласись, что в твоем сверхмузее не найдется ни одного грааля. Ведь я не ошибся?
— Пошли отсюда, здесь становится невмоготу.
— Кстати, это твоя выдумка с факелами?
— Возраст факела равен возрасту человечества, – Джоконда неохотно отвечала и старалась на меня не смотреть.
— А возраст человечества тебе известен?
— Возраст человечества равен возрасту Вселенной.
— А возраст Вселенной?
— Оставь меня в покое, – нервно поежилась Джоконда, ускоряя шаг, – Ты спутал все мои карты.
Я плелся за ней следом с двойственным желанием: уйти отсюда как можно скорее и остаться в этом зале навсегда. Но когда я увидел то, что увидел – у меня перехватило дыхание. Прямо передо мной, насколько хватало взгляда, из-за мрачных каменных стен, простирался необъятный морской простор.
Когда мы подошли ближе, стало ясно, что зал оставался залом, как и прежде. Только одна из стен, либо отсутствовала, либо была покрыта искуснейшей росписью с изображением морского пейзажа – марины. И еще: там, где следовало находиться полу – плескалась вода с лодками, причаленными к пирсу. Да, и последнее отличие. Если в первом зале колыхалось багровое пламя факелов, если если в последующих сменялось электрическое освещение и газ, то здесь… Вобщем, здесь нельзя было определить источник света. Наверное, светилось море и небо над ним. И было светло, как днем, как под открытым небом.
Мы прошли по пирсу, и Джоконда уселась на свежеструганные доски, свесив ноги, едва не коснувшиеся воды.
— Это и есть причал мечты, – произнесла она, глядя вдаль, – Сюда я и вела тебя. Но ты успел испоганить мне настроение в предыдущем зале.
Я проигнорировал ее реплику. Меня всерьез занимал вопрос светящейся стены, и я решил исследовать ее вблизи, не сомневаясь, что воды внизу – не более, чем по щиколотку, так, для видимости. Но когда я не спеша, враскачку, шагнул одной ногой с пирса, Джоконда быстрой скороговоркой остановила меня:
— Имей в виду, что вылавливать тебя из воды я не собираюсь, тонуть будешь по собственной глупости.
Я поспешно качнулся назад. Мой опыт с этой женщиной уже достиг того уровня, чтобы отличать, когда Джоконда шутит, когда коварно и жестоко издевается, а когда говорит правду.
— Как же нам проследовать дальше? – я указал ей на темнеющий вдали слева проход в очередной зал.
— Воспользуйся лодкой, – был ответ.
— Опять цирк? – вздохнул я.
Она смерила меня взглядом, каким великий полководец смотрит на свою клячу, с которой злая судьбина вынуждает его мириться и у которой, к тому же, совсем некстати отвалилась подкова.
— Цирк – это когда человеку каждый вечер лев откусывает голову, а в конце месяца за это выплачивают жалованье. Здесь же за твою жизнь никто не даст ни гроша. А значит, все всерьез.
Наверное, со стороны это выглядело смешно. Я спустился в одну из лодок и молча протянул Джоконде руку. Но она почему-то предпочла совсем другую лодку, наверняка предпочла назло мне. Легко, почти невесомо спрыгнула с пирса, пробежала на корму, словно прошла по канату, и в ожидании уселась на скамью.
И тут меня кольнуло: ах, так? – тем лучше. Я не спеша установил весла, чуть не утопив при этом уключину. На дне плескалось немного воды, и пришлось вычерпать ее очень кстати подвернувшимся ковшом. Под скамьей были аккуратно сложены спасательный пробковый пояс и бухта пеньковой бечевки. Дабы они не мешались при гребле, я перебросил их в нос лодки, закрепил, чтобы не вываливались при качке и немного удивился тому, что веду себя так, словно – ни много, ни мало – собрался в далекое плавание. И когда мои руки уже коснулись причального крюка, намереваясь отвязать цепь – по доскам застучали каблуки, и прямо перед своим носом я увидел две прелестные туфельки.
— Протяни даме руку, если не хочешь протянуть ноги, – раздалось сверху.
— Это угроза? – спросил я, помогая ей спуститься в лодку.
— Это предупреждение. Без меня тебе и шага здесь ступить нельзя, – она снова уселась на корме. Посмотрим, подумал я. А вслух сказал:
— Я и не собирался ступать. Я собирался плыть.
— Очень остроумно, – отозвалась с кормы Джоконда с таким сарказмом в голосе, что я пожалел: так долго возился, не мог уплыть раньше один.
Уплыть? Удивительно, как быстро перестраиваются здесь мозги. Я уже вжился в это безумие, в этот театр абсурда. Я уже допускаю, что отсюда можно куда-то уплыть. Как троглодит, пытающийся вылезти через нарисованное окно, через нарисованный пролом в скале. Хотя нет, троглодит с его звериной смекалкой не позволит себе подобной глупости. Троглодит найдет настоящий выход.
— Ты что задумал? – недоуменно уставилась на меня Джоконда, когда я стал круто забирать вправо. – Нам нужно только доплыть до порога следующего зала.
Я молча продолжал грести, набирая скорость.
— Ты что, оглох? – в голосе Джоконды зазвенели угрожающие нотки. – Хочешь неприятностей?
— Успокойся, милая Мона. Я только потрогаю руками твою великолепную морскую фреску. Может быть, ее писал сам Леонардо?
Естественно, я сидел спиной по направлению движения и не мог видеть меняющуюся перспективу. Но по тому, как все сильнее и ярче освещалось лицо Джоконды, по тому, какой паникой наполнялись ее глаза, я почувствовал, что за моей спиной происходит что-то незаурядное.
Я оглянулся. Да так и остался. Лодка двигалась по инерции. Неба становилось все больше. Меня – все меньше. Я прекращал свое самостоятельное существование. Шел на поводу у увиденного. Растворялся без остатка в перламутрово-жемчужно-голубиной акварели моря-неба. Или неба-моря. В любом случае, это не являлось фреской. Это было настоящим, живым и ждущим. Меня ждущим. Меня. Чтобы добавить еще одну каплю к этой невозможной светозарности восторга. Как будто этого восторга еще было недостаточно, как будто я мог что-то изменить, что-то добавить, чем-то перевесить на вселенских весах капризного аптекаря или не в меру увлеченного алхимика. Но видимо, все-таки, мог. Потому что не мог сопротивляться зову. Потому что с подобной смерти ясностью понял – это выход. И в прямом, и в переносном, и во всех прочих смыслах.
Каменный свод проплыл над нашими головами, и стены остались позади.
Я лихорадочно сжал весла.
И тогда Джоконда как с цепи сорвалась. Она буквально вцепилась мне в руки и, не переставая, повторяла:
— Поворачивай обратно!.. Немедленно поворачивай!..
Но я отбросил ее так, что она едва не перелетела через борт. Лодка сильно накренилась и черпнула воды.
— Ты ничего не понимаешь! – кричала Джоконда. – Ты сошел с ума!
Но у меня уже созрел план. Созрел, как запретный плод в саду Эдема. Мне хотелось бы поднести его совсем, совсем другой Еве. С серебряными сережками в виде то ли ракушек, то ли орешков. Ради этого я готов был переплыть в утлой лодочке весь Мировой океан. Но рядом со мной сидела Джоконда. И именно с ней, вопреки здравому смыслу, вопреки безумному порыву страсти, вопреки всему и вся – я должен был поделиться своим планом. Что ж, я уже привык к тому, что в этом мире вся мифология была представлена навыворот.
— Пойми, Лиза, у меня нет другого выхода. И если я прав, то где-то поблизости должен быть берег. Если он далеко – я доплыву, у меня достанет сил. Если он недосягаемо далеко – мы вернемся. Но лишь затем, чтобы запастись водой. И ты найдешь мне воду, чего бы это ни стоило. Ты найдешь! Слышишь?! И еще надо будет взять побольше твоих бисквитов. Вот теперь они пригодятся! И когда я поплыву к берегу – если он очень далеко – когда я поплыву, ты решишь, плыть со мной, или остаться в этом чудовищном доме. Сама решишь. Потому что ты тоже имеешь право на побег. Потому что никакие запоры, никакие стены, никакие пустыни – даже если они морские – не удержат человека, если он решил. Не смотри на меня так, Лиза. У меня нет другого выхода. Твой дом не для меня. Не для этого я бежал с паровоза.
Она смотрела на меня, не отрываясь, смотрела завороженно, смотрела с двойственным чувством: то ли хотела прыгнуть за борт, то ли убить меня веслом.
Я вновь принялся грести.
И тогда она разрыдалась.
Но мне было не до нее. Со стороны дом Джоконды предстал огромным. Настолько, что все строения древних – включая шумерские мегалиты и пирамиды египтян – не шли ни в какое сравнение. Но главное свойство этого невероятного сооружения бросалось в глаза сразу: оно было построено либо безумным, либо слишком гениальным архитектором. И стало понятно, что мы с Джокондой обошли малую часть этого колосса. Я знал: обогнуть эту громадину мне, уже выбившемуся из сил, будет нелегко. Но в этом состоял мой последний шанс. Я должен был увидеть берег, заслоняемый стенами. А потом… А потом, разве не выразил я только что готовность проплыть, если потребуется, весь Мировой океан?
Джоконда впала в оцепенение. Только что она размазывала пальцами слезы по лицу, и вот – превратилась в свой растительный эквивалент, уронив руки и уставившись в одну точку. И эта точка находилась вне меня.
— Ты ничего не понимаешь, – опять повторила она, словно и не было паузы, и я понял, что ошибался в ее оцепенении, – Ты опять ничего не понимаешь. У этого моря нет берегов. Если ты зайдешь слишком далеко в своем упорстве, то мы попросту не сможем вернуться.
Я продолжал грести, я не мог остановиться. Но ее слова и, главное, – тон, каким они были произнесены – до странности сильно беспокоили меня. Я не хотел ничего у нее выспрашивать. Я хотел одного: чтобы она молчала.
— Может быть теперь, – она судорожно вздохнула, как от сильной тягучей боли в груди, – может быть, именно теперь я пошла бы, поплыла, поползла за тобой на край света. За ТАКИМ тобой. Если бы позвал. Но ведь ты не позовешь, – она пристально смотрела на меня, – Ведь ты можешь, в лучшем случае, вывезти меня из заточения. Но не более. Поэтому я все равно осталась бы, даже если бы твое предложение уплыть можно было принимать всерьез. Но у этого моря нет берегов.
— Что ты говоришь? – крикнул я. – Почему нет берегов?
— А как ты думаешь, – крикнула она в ответ, – какие берега могут быть у девушки?
— У какой девушки? – я сразу сбавил тон и перестал грести.
— У такой девушки! – Джоконда продолжала кричать. – Которая стоит на причале и смотрит за горизонт, и ждет, не покажется ли парус. Скажи на милость, какие у нее могут быть берега?!!
Я обескураженно молчал. Лодка плавно покачивалась. Волны с шипением накатывали на парапет стены.
— Возвращайся, – сказала Джоконда очень тихо, – Край света – вовсе не выдумка. Но в этом мире есть моря без берегов. Есть миры, не имеющие края.
— Любой мир не имеет границ, – возразил я.
— Я это и имею в виду, – кивнула Джоконда, – Пока мы не расставим их сами.
— Но как же тогда…
— Она стоит и ждет. И кроме моря, и паруса за линией горизонта, и человека на палубе – для нее не существует ничего. А ты влез в чужую мечту, грубо вмешался, захотел перекроить чужой мир по-своему.
— Я только захотел выбраться.
— Выбирайся из своего мира, – она смотрела на меня почти нежно, – А чужой оставь в покое. А теперь поворачивай.
Но я не поверил ей. Все еще не поверил. Я вновь налег на весла. До угла оставалось уже немного. Я должен, должен был проверить. Она не мешала. Только, не отрываясь, смотрела за мое плечо. Словно сама была отчасти причастна к той, стоявшей когда-то на причале мечты. И тогда, мокрая от соленых брызг стена, наконец, кончилась.
Угол был острым и злым, как грань мира. Ветер усилился и грозил унести лодку в открытое море. Открытое взглядам, но не намерениям. Рискуя опрокинуть лодку, я встал во весь рост и, на глазах у Джоконды, осквернил забортную воду этого океана чужой мечты.
Возврат казался особенно долгим, потому что спешить мне теперь было некуда. Черный провал в бескрайней, как Великая китайская, стене стал таким маленьким, таким зыбким и необязательным, что предостережение Джоконды обрастало все большей и большей вероятностью. Я мог промахнуться, мог не заметить, наконец, мог не успеть вовремя свернуть. Ведь путь “ туда ” никогда не похож на путь “ обратно ”. Особенно, когда чужая мечта больше не греет, так как довелось узнать слишком много об этой мечте. Недопустимо много.
Но обошлось…
Когда выбирались из лодки на высокий, позеленевший порог зала, смежного с “ морским ”, уже Джоконда помогала мне. Видимо, она сознавала некоторую вину за собой. Да и устал я – дальше некуда. Причального кольца в стене, печального кольца, печального для оставшихся на том берегу – не оказалось, и я понятия не имел, что в таких случаях делают здесь с лодкой.
— Отпусти ее, – подсказала мне Джоконда, – пусть плывет.
Я посмотрел на нее. Не на лодку. Хотя и на лодку тоже.
— Нам она больше не потребуется. Тебя волнует ее судьба?
Я промолчал. Оттолкнул лодку посильнее, чтобы уплыла подальше, даже не потрудившись сложить весла. И повернулся спиной к морю.
В этом зале было оружие. Вернее, в нем было то, чего не было в предыдущих. И даже то, чему не следовало быть вообще. Но, как это ни прискорбно, – разделаться со своей историей, отфутболить свою память, как ненужный хлам – это признак свободного человека. У арестанта должна быть хоть одна привилегия. И все мы этой привилегией пользуемся сполна. Все.
— Ты ошиблась, Джоконда, – устало сказал я, сев прямо на пол и привалившись к чему-то спиной, – В списке твоего анекдота я стою не вторым номером, а последним. Я всерьез сомневаюсь в существовании вчерашнего дня.
Она улыбнулась.
— Это здесь и сегодня. Завтра ты, возможно, будешь думать иначе.
— И еще, – я прикрыл глаза, мне не хотелось смотреть на оружие, – Ты занялась не своим делом. Экспонаты в твоем музее расположены совершенно бездарно. Словно нарочно делалось так, как не надо. Конечно, я дилетант…
— Если ты дилетант, то не смей высказывать свое особое мнение. А если высказываешь, тогда имей мужество взять на себя ответственность за собственный вариант. Ты обладаешь таким мужеством?
Я открыл глаза и пожал плечами. Джоконда перелистывала какие-то страницы. Разрозненные и пожелтевшие.
— Почему оружие?
— А почему бы нет? – она обернулась ко мне и выпустила страницы, тотчас разлетевшиеся по сторонам, как блуждающие взгляды, плавно опускаясь на пол. Я огляделся. Мне стало неуютно. Наверное. Наверное, любой предмет, любое слово, действие, или помысел могут стать для кого-то оружием. И порой смертельным. Например, разорванный наискось конверт с торчащим из него краем письма. Или растрепанное перо зимородка, – сразу видно – служившее закладкой в книге. Осколки разбитой в гневе чашки, между прочим, очень красивой. И даже раскрошенный сухарь. Не раздавленный каблуком, не размоченный в чае. Раскрошенный нервными пальцами. Пальцами человека. Все это было представлено в зале оружия. В совершенно бестактных сочетаниях. Мне очень не хотелось вставать, но законы музеев неумолимы. Как правило, вовсе не обязательно менять свое положение в пространстве, чтобы стать посетителем. В который раз стать.
И тут моя память преподнесла мне еще одно лакомство.
Ты написала мне тогда одно письмо. Только одно. Да и то я порвал сразу же. Не распечатывая. Вместе с конвертом. Я в то время уже довольно долго работал на паровозе. И уже довольно неплохо вписался в систему. Подозревать меня, конечно, продолжали. Не могли не подозревать. Всех подозревали. И особенно меня, вернувшегося “ оттуда ”. Парижский период никому не добавляет здоровья и лет в биографии. Но справедливости ради стоит сказать: кгода я увидел конверт с настоящим штемпелем города Парижа, чудом дошедший до моей лачуги, когда я увидел у себя в руках этот конверт и стал яростно рвать его в клочья, то мною руководил не страх перед вышкой. Подумать о безукоризненном винтике в безупречно отлаженном механизме я тогда просто не успел. Паника меня обуяла совсем по другой причине. Все очень просто. Мне была невыносима мысль, что ты можешь – хотя бы в принципе – приехать и увидеть меня такого, каким я стал.
Но дело даже не столько в этом. Пустая консервная банка подвернулась весьма некстати, – как всегда бывает в таких случаях – и я поспешно чиркнул спичкой. Нет, не улику сжигал я. Уличить меня можно было лишь в прерванном полете. Я сжигал свой шанс. Мне было нечего терять в моей жизни, кроме уверенности, что ничего нельзя изменить. И ее-то я стремился сохранить во что бы то ни стало.
Когда рыжие языки полностью охватили горстку бумажных лоскутьев, я окончательно спятил. Руки мои, став дикими и независящими от меня, метнулись к жестянке и стали лихорадочно выхватывать из огня почерневшие и скручивающиеся лепестки. Пламя загасить удалось быстро. Но было слишком поздно. Задыхаясь от смрадного бумажного дыма, я пытался прочитать на обугленных клочках хоть что-нибудь. Короткие отрывки твоего послания засели в памяти навсегда. Вот что мне удалось разобрать:
…чу объяснить…
…моя уязвимость…
…будет неверно рас…
…сожаление…
…странный налет…
…ду наших отношен…
…ая погода…
…твоя извечная привыч…
…прибытие поезда…
…даже если…
…я никак…
…прибытие поезда не…
…остается надея…
…ва и снова гложет…
…буду жд…
…очень…
…непросто, но…
…поверь и…
…знаю…
…ни рыба, ни мясо…
Особенно сильно на меня подействовало это прочитанное последним “ ни рыба, ни мясо ”. Я совсем потерял голову. Двое суток провел, как в бреду, сознавая лишь одно: я держал в руках нечто, бывшее твоим объяснением. А потом… Потом пошел на прием к начальнику депо с твердым намерением уволиться. Что было равнозначно подписанию своего смертного приговора. Начальник долго смотрел на меня, задумчиво и совсем не враждебно. Я даже подозреваю, что у него мог когда-то быть свой парижский период. Или что-то в этом роде. Но он не проговорился. Только смотрел и молчал. А потом предложил немного отдохнуть. Я согласился. Мне был позволен отпуск на шесть дней, а на седьмой я уже снова кидал уголь в топку. Конечно, ни тогда, ни после я никому не рассказывал про письмо.
Я смотрел в одну точку, ничего не видя перед собой. Вдруг медленно встал и, не ощущая пол под ногами, приблизился к своей надзирательнице.
— Не согласилась бы ты продать мне ту серебряную сережку? – я взглянул на нее, ожидая, что сейчас в меня снова что-нибудь полетит. Как-никак, мы находились в зале оружия. Но Джоконда казалась невозмутимой.
— И много дашь? – ее иронии не было предела.
— Много.
— Тебе есть, что дать?
— Если нет сейчас, – я помедлил, – если нет сейчас, то я отдам, когда будет.
— Вот когда будет, – она подошла совсем близко и смотрела не мигая, – тогда и приходи.
— И продашь?
Она ответила не сразу. Но все же ответила.
— Когда у тебя будет, то ты не придешь. Поверь моему опыту.
— И сколько запросишь? – не сдавался я.
— Согласно курсу, – холодно ответила Джоконда, – А вообще, здесь не базар. Открывай, мы пришли.
Я не понял и уставился на нее во все глаза. Но мы действительно пришли. Все это время мы незаметно и медленно, как бы вальсировали в мучительном сумрачном воздухе, удаляясь от центра зала. Тяжелая дверь внушительных размеров, напоминавшая расплющенного и обрезанного по краям гиппопотама, была неплотно прикрыта, и в образовавшуюся щель проникала тонкая, призрачная полоска холодного света. Я толкнул дверь, ожидая найти за ней все, что угодно. Кроме того, что увидел. Мы снова вернулись в зал с витражом. Словно не было винтовой лестницы в преисподнюю. Словно не мерцали факелы под каменными сводами. Словно не упирался в мою грудь ствол пистолета.
Я уже собирался покинуть музей человеческой памяти, но Джоконда удержала меня:
— Помоги мне.
Она стояла возле старинного клавесина, богато украшенного резьбой, и имела явные намерения забрать его с собой.
— Помоги мне, – повторила она.
— Ты собираешься музицировать?
— Ты же сетовал на скудость обстановки. Может быть, этот инструмент скрасит твое безрадостное существование.
— Я не собираюсь оставаться здесь надолго, – сказал я с вызовом и уже после осознал, что лишь подумал так, а не произнес вслух.
Джоконде пришлось в третий раз извергнуть свой призыв о помощи, прежде чем я дал волю рукам. Мы вдвоем, пыхтя и отдуваясь, толкали в дверной проем этого монстра, а он неистово сопротивлялся. Я изо всех сил давил на резные буковые панели, мстительно мечтая, что хотя бы одна из них отвалится, и тогда легче будет оторвать остальные.
— Поосторожнее, это же музейный экспонат и, к тому же, антиквариат, – сдавленно взмолилась Джоконда откуда-то из-под моей руки.
— Душевный крик флорентийской торговки, – прокомментировал я, остро ощущая собственную несправедливость.
— Это же не ящик с углем, а музыкальный инструмент знаменитого мастера, – не унималась Джоконда.
— Вот пусть бы знаменитый мастер и помогал тебе, раз это его рук дело.
Наконец, угрожающе позвякивая, клавесин ступил на интеллектуальный паркет.
— Закрой дверь, – тяжело дыша, велела мне Джоконда, – Скорее.
Не знаю, почему, но я повиновался. Я вообще не знаю, почему я во всем ей потакал, шел на поводу. Я закрыл дверь и тогда уже догадался, что музея больше не существует. Вздумай я сейчас открыть дверь снова – и ничего бы не оказалось. Нет, что-то, конечно, оказалось бы взамен. Но зловещее подземелье – рассеялось, как дым. Уже рассеялось. Уже произошла смена декораций. Или, пока моя рука не коснется дверной ручки, колеса механизма не приходят в движение? Ждут? Но тогда кому это нужно?
Я сразу заявил, что мне это не нужно. И отказался тащить клавесин в центр зала. Она и не претендовала.
Внезапно меня осенило. Я быстрыми шагами пересек зал и остановился возле камина. Господи, как я мог об этом не подумать? Моя саламандра. Маленький ручной дракон. Я могу свидеться с ним прямо сейчас. Это так легко. Отогнать невыносимую тоску. Согреть продрогшую память. Намекнуть моим опекунам и надсмотрщикам, что мне, мягко говоря, наплевать на их усилия. Ведь с ним, с единственным существом, которому всегда могу доверять и которого знаю, как свои обожженные пять пальцев – с ним я могу связаться всегда и везде. Почти всегда и еще более почти – везде. Достаточно разжечь. Неважно, что это будет. Паровозная топка, камин, костер на обочине, или сгорающее в пепельнице письмо. Неважно. Диалог будет установлен, как только взовьются первые язычки над любой подходящей субстанцией. И мне есть, что сказать моей саламандре.
Уголь! Я зарылся взглядом под каминную решетку. Здесь. Немного, но хватит. Я успею выплакать свою тоску моему златогривому чуду. Успею.
Дрова! Взгляд метнулся вправо-влево, расширяя круг поиска. Неужели тщетно? Похоже, тщетно. Пусть даже похоже. Пустяки! На растопку сойдет столик Джоконды возле кресел. Один хороший удар, и…
Но – главное?! Но – начало начал? Но спички…
Дом велик. Не велик, нет – крупногабаритен. И этого вполне достаточно, чтобы в нем где-то, в самом недосягаемом углу нашлось место, обещанное впавшим в глубокий обморок, но выжившим шансом – место для затертого до лоснящегося блеска маленького коробка с одной, хотя бы одной единственной спичкой. Мне этого хватило бы.
И тут заиграла музыка.
Мое непонимание было трояким. Сперва: я не понял, откуда. Затем: не понял, для чего. Наконец: никак не мог понять, что это.
Она играла прямо от двери. Там, где я ее бросил с ее резной реликвией. Зачем она это делает, тем более сейчас, когда важнее всего добыть хотя бы искру огня, – я понять не мог. И это раздражало сверх всякой меры. Но хуже всего, что играла она не что-либо, а адажио Альбинони, играла его на клавесине и, при этом, вдвое быстрее, чем следовало. И это уже было не просто кощунством.
О, если бы мне довелось в эту минуту услышать настоящего, органного Альбинони, услышать спиной, стоя перед камином и с гамлетовской мукой в сердце по поводу огня! О, если бы! Я умер бы тогда. Умер бы от резонанса. Как обрушивается мост под ротой солдат, идущих маршем. Погиб бы от прободения души. Но это была бы божественная смерть. Ибо боль тоже бывает божественной…
Но меня спасли. Не дали умереть от дыхательного спазма. Вместо этого надо мной надругались. Зло и цинично.
Может быть, я был излишне прямолинеен в ту минуту.
— Где спички? – мой голос прозвучал тихо, слишком тихо. Говорить громко я не мог. Дистанция была слишком растянутой. Проклятый клавесин умолкать не собирался. Вобщем, меня вынудили.
Я не размышлял. Превозмогая нестерпимый туман в голове, взял кочергу с изящной костяной рукояткой и двинулся на звуки. Девятнадцать шагов. Это не так много. И мне удалось их преодолеть.
Ее пальцы, ее прекрасные пальцы резво бегали по белым и черным клавишам. Она играла с беглостью заправского тапера. Но ни один, самый последний трактирный халтурщик не унизился бы подобным глумлением над слушателем.
И тогда, коротко взмахнув кочергой, я ударил по этим пальцам. Клавиши слоновой кости брызнули в разные стороны. А в воздухе повисла последняя истерически затянутая нота. Разумеется, она успела отдернуть руки.
Она встала с царственным спокойствием и опустила резную крышку клавиатуры.
— Ты не любишь музыки? Я не знала, прости, – молвила она, отстраненно глядя мне в лицо, словно в мое лицо в эту минуту можно было смотреть, не ужасаясь.
— Где спички? – прошептал я одними губами и выронил кочергу, чтобы не было искушения крушить все вокруг.
— Наш бедняжка соскучился по паровозу? – она сказала так, странным образом не присутствуя в своих словах. И слегка улыбнулась, самую малость. Она скрестила руки на груди и продолжала смотреть на меня долгим, далеким и, как бы, прозрачным взглядом. И молчала. А когда я уже был уверен, что ударю ее, с усилием произнесла:
— Тебе же было сказано человеческим языком. Если ты пробудешь здесь достаточно долго, то найдешь многое. Очень многое. Кроме того, что хочешь найти.
— Но ты ведь жгла мою паровозную робу, – шепотом закричал я, – у тебя должны быть… Ты не можешь так со мной поступать… Если ты не дашь мне спички… Ты пожалеешь об этом…
Видимо, она ждала, когда я окончательно выдохнусь, когда у меня останутся в запасе одни многоточия.
Она наклонила голову и стала медленно скользить по паркету, следя, чтобы носок туфли двигался по линиям рисунка. Отдаленно это напоминало пьяного конькобежца. Где-то почти в центре зала она остановилась, вскинула голову и резко выкрикнула в мою сторону:
— У меня нет спичек для тебя!
А затем продолжала описывать свои паркетные петли и спирали. Только легкое шуршание подошвы о паркет. Только мое тяжелое дыхание. Только безмолвие. Безмолвие безысходности.
Я посмотрел на неизменно-пестрое небо. Здесь невозможно было определить время суток. У меня оставалась единственная надежда, что когда-нибудь этот стеклянный узор погаснет, небо потемнеет, и я, может быть, покину место своего заточения.
Джоконда прошла прошла все фигуры, расплела все узлы и в своем скольжении вернулась ко мне, замершему, остекленевшему, обронзовевшему, вернулась, как возвращается бумеранг.
Она остановилась напротив меня, ибо двигаться дальше было некуда, ибо я стоял спиной к стене.
— Я знаю, в чем твоя беда, – ответила она на мой незаданный вопрос, – Нет, не в том, что ты согласился на паровоз, и не в том, что ты веришь в грааль. Возможно, как раз в этом твое преимущество. Твоя беда в том, что при каком угодно правительстве и при любой погоде, на любой широте и при всяком стечении обстоятельств – везде и всегда ты не сможешь быть счастливым.
Не поднимая на меня глаз, она дала себе краткую передышку.
— И не потому, что ты не видишь в мире хорошего, и не потому, что плохому ты придаешь большее значение. Вовсе нет. Просто…
Она прерывисто вздохнула и на долю мгновения лизнула мое лицо своим взглядом.
— Просто, есть люди с голубыми глазами, а есть врожденные садовники, кто-то рождается поэтом, а кому-то суждено всю жизнь калечиться в гололед. Бывают любители корриды. А тебе судьбой предназначено быть несчастливым. Поверь, это тоже призвание. И не самое последнее. Не самое.
— Я знаю, – прошептал я, – Наверное, я это знаю. Но еще я знаю, что Леонардо был единственным, кто верил, что сможет вернуть тебе утерянный грааль. Подарить, или купить для тебя ценой своего таланта. Но он ошибся.
Я судорожно сглотнул и закрыл глаза.
— Грааль легко продать. И цены на него неизменно высоки. Но купить, или вернуть другим способом, грааль – нельзя.
Я замолчал.
— И на картине это видно? – спросила Джоконда.
— Конечно.
Она помедлила. Я ждал. Она молчала. Я не выдержал.
— Что же ты молчишь? Что теперь?
— А что теперь? – она усмехнулась. – Это не смертельно.
Я медленно открыл глаза. Джоконда стояла рядом. Но между нами пролегла бездна. Все было сказано. Если это продлится еще хотя бы час…
И в этот момент произошло непредвиденное. Спасительное и долгожданное изменение сюжета. Резкое изменение. И освежающее. Но от своей долгожданности оно не стало менее внезапным и ошеломляющим.
Мелодичный грохот наполнил залу до краев. Витраж взорвался. Сверкающая полусфера из разноцветных ледяных осколков мучительно-тягуче, как в замедленной съемке, вытянулась в тело кометы, устремленной к паркету. К этому выражающему неявные закономерности паркету. И там, где полагается находиться голове гометы – там было что-то темное внутри. Что-то живое.
Комета упала на паркет и прекратила существование, голова превратилась в ноги, а человек покатился по полу. Человек в черной форме. Я видел мелкие стеклянные осколки, застрявшие в черной спине. И ему это, конечно, очень шло. Кристаллическое мерцание на черной ткани всегда стимулирует эстетические чувства.
Это был машинист. Я сразу узнал его по спине. Он попал в огромный витраж, как камень, выпущенный из раскрученной пращи. Попал откуда-то сверху. Словно прыгнул с большой высоты в прорубь. Словно он на полном ходу спрыгнул с паровоза. Да так, наверное, и было.
Он что-то кричал. Что-то про трубу, про наше дело. Не знаю, какие проблемы могли возникнуть с трубой. Впрочем, у них проблемы могли возникнуть с чем угодно. Но машиниста сейчас, в первую очередь, интересовал я. Он подполз ко мне на четвереньках, он плакал и целовал мои сапоги, он твердил о своей вине передо мною и умолял простить его.
Я отослал его к Джоконде, стоявшей рядом с помутившимся взором. И взор этот был прикован к черной спине в стеклянных осколках. Еще бы, ее можно понять.
Да нет, на самом деле, я не произнес ни слова. Просто встал и вышел. Молча вышел. Через ту дверь, куда все время ходила Джоконда. Что-то мне подсказывало, что пришел черед этой двери.
Я не ошибся. Там оказалась кухня. Обыкновенная кухня. Всюду, где только можно, стояли, лежали, были навалены, наложены и насованы все те же бисквиты. В пачках, коробках и без упаковки вовсе. По разному. На столе, на маленьком пятачке, отвоеванном у бисквитов, траурной свечой скучала початая “ Кьянти Руфина ”. Еще несколько пустых бутылок валялись под столом, облепленные бисквитным крошевом. Я отхлебнул вина из горлышка и опустился на грубо сколоченный табурет. Окно было тщательно заклеено папиросной бумагой, квадратик к квадратику, с небольшим нахлестом. Не-ужели еще не наступил вечер, подумал я и еще отхлебнул вина. Мимо окна промелькнула чья-то тень. Может быть, пролетевшей вороны. Или запоздалая тень машиниста? Неужели еще не вечер?
Я огляделся, чего-то ища. Самое ценное, чем могла похвастаться эта кухня, сполна выражалось в двери. Второй двери. Вообще, похоже, с дверями в этом доме обстоял полный порядок. Это была его сильная сторона. Но на эту, вторую, кухонную дверь у меня имелись особые надежды. Мне почему-то казалось, что она не откажется меня выпустить.
И тут что-то привлекло мое внимание. На полу. Среди растоптанных крошек от бесчисленных бисквитов. Я присмотрелся, борясь с тошнотой. Не сразу осознал. Он был таким невзрачным. Таким потерянным. В прямом смысле слова. Я поднял его и обдул от мучной пыли. Кто бы догадался проявить к нему интерес? Уверен, что никто, кроме меня. Да и сам я, при других обстоятельствах, воздержался бы от столь незначительных реакций на окружающее. Но теперь и сейчас это показалось слишком, слишком значительным. Слишком серьезно все обернулось. Слишком далеко зашло.
Его черные матовые грани совсем не отсвечивали, привлекая глаз какой-то особенно благородной бархатистостью. Уголь. Рисовальный уголь. Со стертым кончиком, сходящимся неправильной усеченной пирамидкой. С косо отколотым обратным торцом. Потерян. Как и я. Как и все мы. Мне казалось бестактным сомневаться в том, кем он был потерян. Намного ли опередил меня мастер? Долго ли пробыл здесь? Я бережно положил уголь на подоконник и машинально вытер пальцы. Это была не моя угольная пыль. Не от моего угля.
Какие-то звуки из зала привлекли мое внимание. Пора. Неужели пора? Пусть будет пора.
Я встал, крепко зажал в кулаке горлышко бутылки с остатками вина и двинулся из кухни.
Я поспел как раз вовремя. Джоконда с машинистом занимались любовью прямо на полу. На изысканном паркете с замысловатым узором, неявно выражающим очень важные закономерности. Наверное, для этого более удобны оказались бы шкуры.
Мои пальцы до боли стиснули горлышко бутылки. Наверное, ей действительно было больно. Но она промолчала у меня в руке. Промолчала, в отличие от Джоконды, которая, не переставая, что-то шептала. А башмаки машиниста скоблили по паркету в четком и неизменном ритме.
И тогда я увидел ее глаза. Они хранили верность Леонардо в форме той самой улыбки, до корней ресниц проросшей из луврской пуленепробиваемой ниши. Леонардо остался бы доволен своей моделью и ученицей.
Я не стал ждать. Я поставил бутылку на клавесин, взял шляпу со шпагой и вышел. Теперь уже насовсем. Что-то мне подсказывало, что на этот раз удастся. Выходя, я заметил на стене неизвестно откуда взявшуюся вешалку в виде головы марала. На правом роге сиротливо висел необъятный плащ, от которого за версту веяло средневековьем. И еще хорошо, что не ранним. Само собой, я забрал эту рухлядь, небрежно набросив на плечо. Вдруг пригодится?
Кухонная дверь не подвела. И не было долгой слепой лестницы с ловчими ямами и перегоревшими навсегда пробками. Я сразу вывалился во двор. И облегченно вздохнул. Свежий воздух – большая роскошь. Не всегда это понимаешь. А когда поймешь – порой бывает уже поздно.
Я огляделся. Снова, как накануне на кухне. Огляделся, ибо втайне продолжал надеяться. Но нет. Витража не было. И уж конечно, ничто не говорило о близости леонардовских скал. Возможно, я вышел не с той стороны. Или, как раз, с той, да только не успел еще согласиться, что эта сторона улицы – моя. Я прислушался: не слышно ли прибоя. Не слышно. Как жаль. Как жаль, что я не успел, не вспомнил, не догадался, не осмелился бросить взгляд через разбитый витраж.
Обычный двор-колодец, заваленный старым хламом и заросший лопухами и чертополохом. Машина времени, настроенная на консервирование времени. Запаянная склянка с щепоткой стерилизованной звездной пыли. Уютно побулькивающий котелок с наваристой кашей из топора. Если что-то где-то случится в мире, то только не здесь. Не там, где перемены нужнее всего.
Кого интересует, что рядом уже строятся новые декорации? Потише, плотники, потише! Дайте нам спокойно доиграть в домино, дослушать соловья, долузгать семечки. Что там у вас теперь будет? Град Китеж? Или Атлантида? Не напрягайте, плотники. Не все ли равно? Главное, чтобы фанеры хватило. А какой формы выйдут купола и крепостные стены – проблемы декораторов. Да и вообще: пожалуйста, все это после нас. Тогда хоть обстройтесь, тогда на здоровье. Но после нас. Дайте посидеть в тишине. Не гоните волну. Не страгивайте с места горизонт, оставьте его в покое. Горизонт нынче с нами заодно. Ему тоже не хочется меняться. Ему тоже. Кому же хочется? Не стучите, плотники, неужели вы никогда не бывали вот так же… Без особых претензий… Просто чтобы где-то… Там внутри… Где тепло и тихо… Чтобы там шло… Чтобы все шло… Все как идет…
И я почти поддался этому гипнозу. Еще немного, и я обессиленно опустился бы на ступеньку или на старый ящик, опустился бы, грезя наяву, как матрос из команды Одиссея наоборот: не бежать на пение сирен, а остаться на месте, остаться, невзирая на жизненную необходимость встать и уйти, остаться с риском для себя, как личности…
Если бы не кашель. Если бы не этот кашель – не двусмысленный, а очень даже многозначительный – я бы не вздрогнул. Иногда очень даже полезно вздрагивать. И если бы не он – мне пришлось бы туго.
Он сидел на пустом молочном бидоне и имел вид бродяги. Почему я решил, что молочный бидон пустой? Не знаю, почему, но решил. Потом оказалось, что я все-таки ошибся. В бидоне. В бидоне оказалась далеко не пустота. Но это открытие было потом. До него еще было далеко. И еще: этот, на бидоне был в темных очках. Потому я и вздрогнул. Во второй раз, когда обернулся на многозначительный кашель. А вздрагивать два раза подряд – это вовсе не так полезно, как может показаться. Это о многом говорит…
— У вас закурить не найдется? – спросил незнакомец, откашлявшись. При этом он не снял темные очки, и я подумал: ну вот, выследили.
Я стал растерянно шарить руками по незнакомой одежде, словно надеялся найти запрятанное про черный день не мной. Словно от меня действительно ждали курева. Но, как бы невероятно это ни выглядело, но я нашел. За подкладкой шляпы с пером сохранилась старая, измятая беломорина.
— О, нет, лучше уж я свои! – отмахнулся видимый бродяга и вытащил из-за пазухи красную пачку с крылатым шлемом.
— “ Голуаз ”, – проконстатировал я.
— Вас это удивляет? – оживился незнакомец.
— Да нет, – пожал я плечами, – меня уже ничто не удивляет.
— И правильно, – согласился он, – берегите нервную систему.
Он извлек, опять из-за пазухи, спички и, закурив, кивнул мне на соседний бидон:
— Присаживайтесь.
Да, я уже успел заметить, что молочных бидонов здесь было предостаточно. Наверное, мне следовало уйти. Но я сел. Он угостил меня сигаретой. После второй-третьей затяжки незнакомца потянуло пофилософствовать.
— Жизнь и так достаточно черна, чтобы еще выходить в нее с черного хода. Вы не находите?
Я вновь пожал плечами.
— Вы куда-то торопитесь? – он явно подбирался к моему сокровенному.
— С чего вы взяли?
— Просто мне показалось, что вы могли бы еще задержаться в этом доме.
— Вам знаком этот дом? – я искоса взглянул на него.
— Как же, как же… – уклончиво ответил он, выпуская дым вверх.
— Кстати, – сказал я, решив: чему быть, того не миновать, – кстати, до железной дороги далеко?
Он удовлетворенно усмехнулся.
— Я же говорю: торопитесь.
— Нельзя дважды войти в одну и ту же реку? – сиронизировал я и смял окурок о бидон.
— Вы курите быстрее, чем я думаю, – он посмотрел на меня в упор сквозь черные очки, – Но вы не понимаете главного: в реку нельзя войти ни разу.
Я промолчал.
— Чего вам там не хватало? – он мотнул головой в сторону черного хода.
— А вы там были? – теперь я смотрел на него в упор.
— Не в этом дело. Главное, чтобы не пожалеть потом.
— Я не пожалею, – тихо ответил я.
Он развел руками.
— Тогда вам и карты в руки.
— Кстати, я не заметил, чтобы здесь жили такие уж большие любители молока.
— Вы о бидонах, что ли? – встрепенулся он. – Так в них никогда и не было молока. И сейчас они полны совсем другим.
— Чем же? – не понял я.
— А вы посмотрите, – интонация его голоса казалась невинной.
Я не поленился, сполз с бидона и приоткрыл крышку. Затем откинул ее полностью. Темно-красная жидкость поблескивала высоко, под самую горловину. Настолько темная, что лишь в верхнем слое, в прилегающем к металлу ободке проступал цвет.
— Вино? – чему-то обрадовался я. – Тогда все понятно.
— И что же вам понятно? – темные стекла изучали меня, как краба на лабораторном столе.
— В этом доме любят вино, как ничто другое.
Он насупился, завозился на своем бидоне, снова достал красную пачку, но передумал, вздохнул и убрал обратно.
— Это не вино, – пробурчал он, не глядя на меня, так, словно я его чем-то обидел.
— ???????…..
Вопрос завис у меня в гортани, как огромный дирижабль, бесшумно выбирающий оттуда, с высоты, цель для ночного кошмара, немой и неповоротливый, но все равно заслоняющий полнеба.
— Неужели… – выдавил я.
— Вы иногда ставите в тупик – он все еще не мог простить мне моей ошибки.
— ???…
— Уж не расстраивайте меня окончательно, – он потирал колени и смотрел куда-то всторону.
— Вы хотите сказать…
— Может, закончим о бидонах?
— Но зачем?.. – спазматически выдохнул я.
— Зачем? – он взглянул на меня с любопытством. – Видите ли, кровь – вещь полезная, в хозяйстве пригодится. Ну ладно, закройте, закройте, незачем ей выдыхаться.
Я послушно накинул крышку.
— А что касается железной дороги, то она окружает город с трех сторон. Город – это камень. А праща, раскручивающая этот камень – и есть железная дорога. Мы в петле, – он вдруг зашелся в приступе смеха, больше похожего на кашель.
— А вы кто? – осторожно, чуть ли не почтительно спросил я.
— Браво! – кажется, он действительно был в восторге. – Более неоднозначный вопрос задать трудно! Вы себя полностью реабилитировали в моих глазах. Поверьте, я действительно не был готов, что вы меня так срежете.
— Я имел в виду…
— Не надо, не уточняйте. Это единственное, что вы мне можете сделать приятного. Я же, в свою очередь, обязуюсь не пытаться ответить на ваш шикарный вопрос.
— Но как хоть вас зовут?
Он махнул рукой.
— Этот вопрос уступает предыдущему. Поэтому, наверное, вам пора.
— А если я передумал? – что-то шевельнулось во мне.
— Не валяйте дурака, вы опоздаете к поезду.
— А вы?
Он удрученно покачал головой.
— Мне нельзя. У каждого свой переплет.
Я не ведал, как можно его утешить. Мне хотелось пожать ему руку на прощанье, но он, как нарочно, спрятал руки в карманы.
— Не забудьте свою шпагу, – это было его последнее напутствие, – Она валяется вон в тех лопухах.
Я не забыл.
Идти не оглядываясь – все равно, что плевать против ветра. Как бы ни затягивался процесс, как бы медленно ни продвигалось навстречу будущее – оно неотвратимо обволакивает лицо, как липкая паутина в сентябрьском лесу. Не очень приятное явление. Нравится не всем.
Но мне выбирать не приходилось. Я мог опоздать к поезду. Выбор тем и опасен, что потом не из чего выбирать. И я шел. Отводя руками, словно ветви, свои сомнения. Время от времени устало проводил ладонью по лицу и шел дальше. Шпага больно била по бедру, ботфорты на босу ногу причиняли неудобство, и немалое. Но ведь шел же я вовсе босиком. Так о чем же речь? А потом, если честно, я всегда симпатизировал осени. Даже с паутиной на ветру.
Я не выбирал направления. Я точно знал, куда идти. И эта моя уверенность могла дорого обойтись. Редкие прохожие смотрели на меня так, словно им было что мне сказать. Я не спорил с ними, пересекая улицу за улицей там, где считал нужным. И они воздерживались от замечаний в мой адрес. И в провожатые никто не набивался.
А потом город внезапно кончился. Но я держался выбранного направления и не снижал темп. Я твердо знал, что теперь уже скоро.
Теперь мой путь лежал через оливковую рощу. Останавливаться было нельзя, но то, что предстояло мне в конце моего сегодняшнего пути, требовало сил и не малых. И я позволил себе краткий привал. Серые искореженные временем стволы внушали не только отдых, но сон тысячелетий. Шуршащая на ветру серебристая листва манила возможностью стряхнуть с себя все заботы и тревоги. Я завернулся в плащ, лег на сухую, забытую людьми землю, но глаз не закрыл.
Как это ни удивительно, но солнце еще не зашло. Значит не так-то долготомился я в загадочном доме Джоконды. Оливковые ветви ласкали вечерне-голубое небо. Легкий ветерок чуть слышно поскрипывал песком на зубах.
Только теперь, всматриваясь в вечереющее небо, я по-настоящему осознал экзистенциальную грусть в твоих глазах. И понял ее значение. Впервые. В ней оказалось гораздо меньше экзистенциального, чем я полагал раньше. Гораздо больше конкретного. Почему, почему ты ничего не сказала мне о конкретном? Все могло бы быть иначе. Но теперь я зашел слишком далеко. И я знаю, куда лежит мой путь. Мой костюм говорит сам за себя. Чтобы иметь право, нужно совершить действие. Ведь может случиться так, что настройки или ремонта потребует вторая сережка. Мне нужно в этот момент оказаться рядом.
Еще немного – и небо потемнеет. Нельзя этого допустить. Нельзя. Отдыхать оставалось еще минуты две-три. Я окончательно привел себя в надлежащее состояние, и одна из древних олив, в ответ на мою ласку, благодарно покрылась зрелыми маслинами, амфорами, ритонами, диогенами и клитеместрами. Я покачал головой на эту уловку. И двинулся прочь.
Железнодорожная насыпь была замечена мною еще издалека. И, как только я вышел из оливковой рощи – слева, вдалеке, окрасив небо струйкой дыма, возник маленький черный паровоз.
Торопиться было незачем – я знал, что успею. Ветер усилился и рвал шляпу с моей головы, так что мне приходилось придерживать ее рукой.
Когда первый вагон военизированной охраны вслед за паровозом обрел материальность и оброс деталями – с него начали стрелять. Звуки выстрелов еще не долетали до меня, но дымные вспышки уже были различимы. Глупые, они не понимали, что с такого расстояния им меня не достать.
Я легко, единым порывом взобрался по насыпи и замер. Нет, сомнений больше не было. Но надо было собрать все силы для решающего удара. На мгновение мне стало жаль моей саламандры. Прости меня, мой дракончик. Но этого монстра необходимо остановить. Иначе мне нечем будет выкупить серебряную сережку. Шпалы под ногами дрожали все сильнее. Я стряхнул оцепенение, обнажил шпагу и пошел между рельс. Мне вдруг стало смешно. Прямо на меня неслось белое, как мел, лицо помощника машиниста. Мне был понятен его ужас в этот момент.
Гул и грохот стали нестерпимыми. Неужели, чтобы что-то началось, обязательно должно что-то закончиться? Я шел с обнаженной шпагой в руке, и губы мне жег поцелуй Джоконды. И тогда я с потрясающей ясностью понял, что я, все-таки, машинист.
Код для вставки анонса в Ваш блог
| Точка Зрения - Lito.Ru Олег Языков: Поцелуй Джоконды. Повесть. 11.07.03 |
Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function ereg_replace() in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php:275
Stack trace:
#0 /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/read.php(115): Show_html('\r\n<table border...')
#1 {main}
thrown in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php on line 275
|
|