Александр Викторов: СИБОНЕЙ.
Хочу предупредить сразу – любители легкого чтива могут не беспокоиться.
Ибо настоящее, истинное, заслуженное наслаждение, наслаждение подлинного ценителя красивой, возвышенной, отточенной прозы, прозы, изобилующей прихотливой игрой слов, забавными аллегориями, экзотическими, и ныне почти повсеместно утраченными вследствие неумолимо-безудержного наступления гиперинформационного века старорусскими, патриархально-дореформенными выражениями и оборотами речи, оборотами, принятыми на рубеже столетия в дворянско-аристократической среде образованнейших людей своего времени; так вот, наслаждение это может получить лишь тот искушенный и подготовленный читатель, который сумеет, самозабвенно набравшись совершенно фантастического, если не сказать мученического терпения, преодолеть все извилистые повороты, ловушки и тупики в запутаннейших лабиринтах хитросплетений невероятно цветистых, сочных, почти осязаемых фраз, предложений и абзацев, составляющих основу, стиль, дух и настроение романа.
Лишь сумев основательно настроиться на неторопливый, монотонно-плавный, величественно-завораживающий темп изложения, лишь морально подготовившись к непростому, в общем-то, серьезному, вдумчивому чтению, причем к чтению, как к тяжелой, изнурительной работе, работе,- отнюдь не к воскресному пикничку на васильковой полянке (да-да, работе, тяжелой работе, такой же тяжелой, как физический труд, ибо мозг наш, память наша, подчас требуют затрат энергии и внутренних ресурсов организма ничуть не меньших, чем в сфере промышленного производства), Вы сможете постичь смысл и дух романа, его фантастическое настроение, его феноменальную энергетику; и, только уловив это самое настроение, войдя в резонанс с глубинными многоплановыми мыслями автора, настроившись на его эмоциональную волну, Вы будете вознаграждены, причем вознаграждены невероятно, ведь нелегкий читательский труд Ваш окупится сторицей совершенно немыслимым наслаждением от высокоинтеллектуального, элитарного чтива, чтива не для среднего ума.
А сюжет? А что сюжет… В конце-концов, не в сюжете дело. Читайте.
Редактор литературного журнала «Точка Зрения», Юрий Лопотецкий
|
СИБОНЕЙ
Терапевтический роман в 2-х частях
«Сибонеи - индейское племя Больших Антильских островов Карибского моря. Ко времени появления европейцев они были вытеснены более сильными соседями-араваками в ряд изолированных мест на Эспаньоле (Гаити) и Кубе» ( Британника)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава 1. Роман пропал, но гонорар получен.
На самом рассвете восьмидесятых годов Москва ещё не знала, что года эти - закат и знаменитый fin de siecle, и не только конец века, а даже тысячелетия; конец, одним словом. Для большинства же только начиналось очередное десятилетие. Мало кто ещё ведал, подозревал даже, что куриные яйца могут быть смертельно опасны из-за сальмонелл, что Земле скоро будет грозить согласно одним авторитетам убийственное обледенение, а согласно другим - катастрофическое потепление и уж во всяком случае - цепь геологических потрясений; что к разгулявшемуся человечеству подкрадывается чумою иммунный дефицит; что в этой стране народные вожди были не просто нехороши, а просто-таки преступники, впрочем, действительно из народа вышедшие…
Знание было достоянием конца десятилетия, конца столетия, конца тысячелетия. Всё-таки, если знание и сила, то только, вероятно, лишь узкое, прикладное знание; знание же широкое растекается по душе, запечатывает ей поры и лишает её вздоха надежды неведения, движения, силы, решительности; такое знание хорошо лишь для политической войны или шантажа. Восстановление памяти -- особенно, о кошмаре - далеко не всегда благотворно. После кошмара дьявольской преступной собаки Баскервиллей молодому баронету Генри врачи прописали кругосветное путешествие для того, чтобы забыть, для забвения.
Правды не было - был покой. Было пусто и потому, как ни странно, - светло, ибо толпа дел, сомнений, вопросов без ответа и неуверенных решений не обступила ещё человека в этой стране, бросая на него множество теней, заслоняя ему даль и солнце и временами превращая окруживший его мир в настоящий мрак.
Москва была ещё светла и пуста своим незнанием - или отсутствием знания нового наперекор старому, - как был светел и пуст тот жаркий июньский день, когда я также в светлом и простом расположении духа возвращался с дачи в огромный город, который стремился в лицо мне на те же дачи, в поля, на реки; каждая тварь жаждала тенистого покою и дремотных неспешных дум, недокучливых, как солнечные блики сквозь густую крону прибрежного дерева, которые каждое новое мгновение сменяют на челе нашем лёгкие, трепетные тени от листвы.
На душе моей было радостно от светлой свободы вокруг меня и от вольного пути домой не в толпе, в тихую, покойную, одинокую квартиру, где меня не поджидали с нетерпением какие-либо обязательства и куда мог я явиться на час позже или на час раньше - какая разница, кто это приметит, кто мне об этом скажет?
И ехал я хорошо и покойно уверенный, что если что и случится в день этот, то только хорошее и покойное. Отнюдь…
Я возвращался в дом свой тогда, когда прочие покидали его для простых и светлых радостей лета небогатых людей, что считались основой этой страны, и в том тоже была мне радость - радость тихого и неприметного скольжения сквозь встречный поток, радость среди всеобщего из домов исхода тайного возвращения домой посреди солнечной июньской субботы, нелогичного для многих: следовательно, едва ли кто-нибудь будет искать меня дома в этот день и час. А тогда, когда я был должен для окружающих присутствовать определённо - в вечера будних и не очень погожих в то лето дней, - меня там как раз и не было: я целую неделю пролежал на дачной веранде со старыми журналами, выпросившись в краткий отпуск, но опять-таки не оповестив об этом никого и уехав быстро, решительно и тайно, чтобы одному гадать, глядя в небо над дальними дачами, исправится ли погода к вечеру или завтрашнему утру; впрочем, если и нет, - печали мало: были у меня постоянно с собою солнце и лазурь…
С плоским чемоданчиком в руках, хранившем моё самое большое сокровище - перепечатанный в дачном шёпоте листьев роман, я вышел на платформу, соображая, выпить ли мне на природе бутылку отличного грузинского вина, случаем купленную и втиснутую в доверху набитый романом чемоданчик, или же подождать до дому? Однако, вдохновившись славным днём, я решил, что лучше будет сделать это на природе, и направился в сторону пустынного сквера, где выбрал самую укромную скамью, почти утонувшую одним своим краем в кустах сирени.
Шумный, но милый разговор листвы вокруг меня и надо мною пересиливал немногие шумы пустой летней городской окраины, и я как бы попал в иной мир, где был одинок и счастлив наедине с прекрасным летним садом, пустынным в ветреный полдень: он весь был полон голосов и громких шёпотов деревьев, кустарников и цветов; так и хотелось застыть, чтобы не вспугнуть их бесед и монологов. Возбуждённо наклонялись в разные стороны анютины глазки, маргаритки, колокольчики, золотой дождь, жимолость; волновались сладким, высоким, тонким волнением левкои, табак и флоксы; танцевали золотые шары; солиднее и сдержаннее были молчаливые георгины; шиповник держался несколько в стороне спокойнее, величавее и загадочнее; в полуразорённом общественном розарии среди мелких роз царил тем не менее почти покой от уверенности в своей несравненной и вечной красоте; легкая грусть витала оттого, что уже отцветала сирень. Наверху о чём-то громко спорили с ветром и между собою тополя; кустарник то тихо поддакивал им, то возражал несмело и приглушённо…
Поблаженствовав на лавочке с закрытыми глазами, веки которых гладили нежными пальчиками то теплые солнечные блики, то прохладные трепетные тени листьев, я открыл глаза и принялся за дело, приведшее меня в сквер, который, признаюсь, был гораздо скромнее представившейся выше картины. Ещё раз оглянувшись с надеждою, что моё уединение не разрушат ни стражи порядка, ни кто иной, я откупорил бутылку и отхлебнул воистину душистого, виноградного воздуха - иначе не опишешь то вино! После этого, ставя бутылку укромно - в видах моего неожиданного обнаружения стражами - сбоку скамьи, в сердце куста, обнимавшего спинку и бок её, я донышком бутылки наткнулся на целую груду каких-то газетных свёртков. То были не просто скомканные газетные листы, выброшенные за ненадобностью и по нечистоплотности под куст; то были довольно опрятные свёртки, скорее свёрточки. Неожиданный интерес пересилил чувство брезгливости - кто знает, что за гадость могла оказаться в свёртках этих? - тем более, что некоторые из них были аккуратно перевязаны и даже как будто заклеены: не станут же так тщательно упаковывать отбросы. Я взял один, пощупал, помял - он легко сгибался, потрескивая. Я надорвал газетную оболочку - деньги! Да-да, безошибочно, несомненно денежное - и крупное! - глянуло на меня из разрыва. Я стал выгребать остальные свёртки, надрывая их и убеждаясь, что и там деньги. Сильнейшее, но сладкое волнение - не вино! - закружило мне голову. Однако я взял себя в руки и первым делом огляделся: никого. Пока. Но кто знает, может быть, уже сейчас к скверу кто-то приближается. Я оглядел себя, ища в одежде места для такой груды свертков, но где там - тенниска и джинсы. Оставался только чемоданчик. Я поспешно откинул крышку: девять толстых папок - три части моего романа «Сибоней» в трёх копиях каждая - заполнили всё пространство. Это был плод не скажу чтобы длительного, тяжкого и кропотливого, но вдохновенного и полюбившегося мне труда. Наедине с романом моим я наслаждался им, отдыхал за работой над ним, блаженствовал, как эпикуреец, смаковал работу, как тончайший гурман; и был даже слегка ошарашен, когда подошёл ей конец: роскошный обед был съеден и унылый счёт подан… Ей-богу, как роза в хрустале на светлом июньском окне был мне этот роман!..
Поколебавшись мгновение, я выложил три папки на скамью и стал сваливать на освободившееся место денежные свёртки; сначала грудою, потом укладывая их аккуратно и плотно. Но нет - и половины свёртков не вошло. Пришлось выложить ещё три папки второго экземпляра, потом и последние три - первого. Только тогда все до последней пачки нашли себе в чемоданчике место: равный обмен - точь-в-точь. Чемоданчик опять был набит доверху. Я закрыл его с тщанием и взвесил в руке. Вес был что и прежде - с романом. Ну что ж, то - бумага и это - бумага. Хотя бумага бумаге рознь… Я ещё раз огляделся и поликовал на безлюдье вокруг меня. Тем не менее тревога не только не покинула меня, но и стала расти: а вдруг сейчас кто-то заявится сюда и заставит меня открыть чемодан? Или милиция, или хозяин этих свёртков? Кто знает, какая драма разыгралась здесь накануне? Возможно, прошедшей ночью… Кто-то спешно отделался от этих денег как от улик, что были страшнее денег этих утраты. Хорошо, что накануне не было дождя, впрочем…
Я наскоро стал допивать вино, уже не чувствуя божественного его вкуса и всё время решая вопрос: допивать его или бросить бутылку к чёрту и скорее исчезнуть из сквера. Уж теперь у меня самого лучшего вина будет вдоволь! Тем более, что сейчас мне нужно иметь ясную и трезвую голову. Уж и не помню точно, допил ли я вино или судорожно сунул недопитую бутылку за спинку скамьи, оказавшись лицом к лицу с остальным моим имуществом: чемоданом с богатством и высокою стопою папок с романом; тоже богатством, если разобраться; по крайней мере - для автора.
Сначала я не узрел в противостоянии этом никакой проблемы: чемодан - в правую руку, роман - под мышку левой. Но как только я встал, папки вырвались из-под мышки и разлеглись беспорядочной грудою; на них не было завязок, и целые кипы листов выскользнули из папок моих; налетевший - как ждал случая! - ветер погнал пару листов прочь. Я бросил чемодан и с трудом поймал их; собрал, отряхнул, привёл папки в порядок и снова сложил высокою стопою на скамье. Эх бы рюкзак сюда! И почему я не захватил рюкзака с дачи? Ведь хотел: нужен был он мне в городе зачем-то, зачем - уж позабыл… Или верёвкой связать… Но даже шнурков нет - на ногах сандалии. А чтоб кеды надеть!..
В это время послышались голоса прохожих. Я уселся обратно на скамью, имея деньги по правую, а роман - по левую руку и прикрывая неуклюже и бессмысленно богатства свои руками, как наседка крыльями прикрывает яйца. Голоса стихли, но то был мне сигнал, что нужно торопиться. И, оглядевшись, я быстро и чётко пристроил роман на то место, где ещё несколько минут назад лежали свёртки с деньгами. Ничего, успокаивал я себя, место укромное, сухое: довольно чистая травка - ничего с моим романом не сделается, пока я съезжу домой и пристрою в безопасности деньги. Благо до дома-то моего всего четверть часа. А потом вернусь за романом…
Я вскочил с чемоданчиком в автобус; немногие его пассажиры не обратили на меня никакого внимания, а надо б… Знали бы они! Я уселся, обхватив чемоданчик обеими руками и прижав его к животу. Смешная мысль пришла мне в голову: вот написал я роман, который никто, кроме меня, не читал, не печатал, даже не подозревал о его существовании, а я уж и гонорар получил, да ещё какой громадный!
Выскочив через две остановки, я припустил к дому своему, бережно и крепко держа заветный чемоданчик. Был я, понятно, возбуждён и полон толпы тревожных мыслей о происхождении его содержимого и возможных последствиях этого подарка судьбы для меня, однако по счастливой склонности своей натуры, по примеру добросовестного пса, усердно ищущего подстреленную для меня жизнью утку, тут же примечающего всё приятное, милое, красивое и хорошее вокруг, там, где его на обычный взгляд и быть не должно, отвлёкся от диковинного груза своего и с детской радостью вдруг отметил, что стена одноэтажной дрянной и запущенной котельной, покрытая трещинами, обычно грязно-белая и ничем взора не привлекающая, в свете этого великолепного июньского дня - и вовсе не на закате, а где-то чуть ли не в самый географический полдень - горела нежным, оранжево-матовым светом; паутина лёгких, трепетных теней от нависших над стеною деревьев обрамляла свет этот, делала стену похожей на окно в далёкий светлый мир, куда я, возможно, попаду. Тени гладили стену, как стебли омолаживающих даже седую древность цветов гладили бы лицо старой женщины, которое засветилось бы вдруг молодостью в вечно юном июньском дне. Ну а морщины на лице, а трещины на стене… да кто их видит, эти морщины и трещины! Разве только тот, кто хочет видеть, или тот, кто прозревает в них то, что видеть хочет, - например, сеть рек неведомого континента. Наш мир таков, каким мы его хотим видеть: хотим видеть лучше, и он становится лучше, светлее и добрее; хотим видеть хуже, болтаем о страданиях и бедствиях, предвкушаем опасности, и он становится мрачным, опасности сбываются и перерастают в катаклизмы; настойчиво зовём добро - и вот оно нисходит к нам; приманиваем, охая и причитая, зло, и зло, довольно потирая руки с короткими широкими ногтями, берётся за наше горло…
… Пальмы на белоснежном атолле приветствовали меня с волшебной стены…
Но - к делу. Я добрался до подъезда, с наслаждением влился в его освежающий полумрак; и лифт тут как тут. Поднялся на лифте и сунул ключ в замок, не выпуская чемоданчика из руки и не встреченный никем из соседей.
Войдя в тишину квартиры, я короткое время помучился выбором: то ли броситься тут же назад за романом, то ли всё же… подсчитать - хотя бы приблизительно - то, что мне было сегодня «за роман дадено». Я опростал чемоданчик, освободив его для папок романа, и с минуту перебирал пачки, тщась проникнуть в их суть и сразу определить, сколь богат я стал. Однако совесть оторвала меня от пачек, я заспешил к покинутому роману моему и, побросав пачки в один из ящиков письменного стола (для чего пришлось быстро выбросить из него стопы писчей бумаги), ринулся назад в сквер.
По мере движения моего - вниз к двери подъезда, к автобусной остановке, затем - отчаявшись дождаться скоро автобуса - быстрой ходьбы к скверу росла моя тревога и совесть всё более мучила меня: ждала меня впереди потеря и потеря по моей собственной вине.
С тяжёлым сердцем вбежал я в пустынный и солнечный сквер, ринулся к скамье, глянул за неё и… ничего. Всё как выметено было чьей-то волшебной метлою. Я пробежался по скверу, чтобы удостовериться, та ли это была скамья, за которой я спрятал роман, но скамеек имелось всего четыре и ошибиться было невозможно. Я выбежал из сквера в отчаянной надежде увидеть мусорщиков или дворника, решивших прибрать в сквере и «убравших» мой роман, но вокруг было пустынно, хотя и солнечно и весело. С внезапной усталостью я присел на скамью и, как ни пытался развеселить меня светлый и ясный , полный игривых солнечных бликов день, долго оставался в мрачном раздумье. Выходило, продал я свой роман - если не предал, - продал более чем странно долгие месяцы великолепного, освежающего, светлого труда, продал как бы часть своей жизни - и лучшую часть. Что теперь делать? Дать объявление о пропаже? Но не верил я почему-то в успех такого объявления; более того, тогда романом моим могли заинтересоваться те, в чьём интересе и чьих оценках я совсем не нуждался, те, кому светлость и красота его могли показаться намёком или средством отвлечения от той жизни, которую они почитали за истинную, настоящую и достойную.
С любовью писал я роман этот и любил его, как жизнь, ибо был он для меня более жизнь, чем то, чем и как я жил в очевидной для всех действительности или то, что действительностью почитают. Он был для меня действительным более, ибо пока я писал его, я более жил его жизнью, чем жизнью вне его, окружившей нас с ним. Всё в нём было радостно, светло, солнечно; он был наполнен солнцем и лазурью, добрыми и славными людьми… И вот никто даже не успел - кроме меня - прочитать роман этот, возможно, ощутить на себе, подобно мне, его волшебное, врачующее воздействие и, оглянувшись на свою жизнь, без сожаления отказаться от неё и зажить жизнью романа. А так… роман забран, гонорар выдан. И всё. Справедлива ли эта компенсация, стоит целый отрезок жизни моей(а возможно, и вся моя жизнь) тех денег, что я получил? Ответ на вопрос этот лежал в моём будущем. Я со вздохом поднялся и поплёлся домой - считать таинственные деньги.
Солнечный ветерок то забегал вперёд, то резвился у меня за спиною, и светлый день этот никак не хотел разделить со мною горечь утраты и как бы шептал мне миллионами губ склонявшейся ко мне листвы, что утраты нет и всё пройдёт, что будет мне ещё много-много романов и всё будет всегда у меня также хорошо и солнечно, как было в мире в этот день.
Глава 2. Богатство обретено, а улики уничтожены.
По мере приближения к дому чувство утраты, однако, постепенно вытеснялось во мне чувством естественного любопытства: что же получил я взамен своего труда? Как часто награда близкая и ощутимая перевешивает в нас награду пусть значительно большую, даже великую, награду иного, высшего порядка, но сокрытую пока в блестящей дымке лазурной дали; как часто бренное, но большое из-за близости к глазам нашим заслоняет великое и истинное, но малое для взора нашего, ибо далёкое…
Так и грошовый детективный роман, читаемый нами в поезде, нередко более мил нам, чем Великая Книга…
И я на подходе к своей двери проникся уже духом авантюры, детектива, загадки шкатулки или тайника. Где же, где они, мои пачки? Я как ждал появления этих волнующих гостий; и ждал в тайне моего сердца, как мне показалось ныне, уже давно; впрочем, не денег именно ждал, а случая. Оптимисты, надо вам сказать, выигрывают в девяноста девяти случаях из ста, а мрачные маловеры получают в награду скифский склад, который рассыпается в их руках только оттого, что они не верят в удачу, свою удачу, давшуюся им в руки, и в то, что такая удача вообще может даться человеку хоть трижды, хоть однажды, хоть никогда…
Итак, я тихо, потаённо, не встреченный никем из соседей проскользнул в квартиру свою, тут же зашторил окно и «отгородил» жилище своё от внешнего мира символическим добавочным поворотом ключа в замке входной двери.
Убедившись, что таинственные и желанные гостьи мои на месте и никуда не исчезли, я начал расхаживать по квартире, пытаясь осознать себя богатым - но богатым тайно, что делало для меня состояние это вдвойне сладким средь окружавшей меня денежной посредственности, серости и даже нищеты. Быть может, быть богатым тайно гораздо более волнующее и восхитительное состояние, чем быть богатым открыто и признано; а в нашей стране в то время ещё и небезопасно и хлопотно; впрочем, в любой стране и в любое время… Каюсь, - грустная и тонкая мысль об утрате труда моего как-то оттеснилась бойкими и напористыми мыслишками о внезапном и щедром вознаграждении за него, хотя б и вознаграждении сомнительном, чересчур быстром, если даже и заслуженном, но… награда всегда у россиянина - по крайней мере, нынешнего - стояла впереди работы: главное - куш отхватить, а уж как отрабатывать его - дело второе…
Поначалу я - богатый человек - отправился в свой дворец, дворец южный, пустынный, прохладный в жарком блеске томного дня, дремлющего средь кипарисов, роз и лавров; затем, выстроив себе дворец этот и быстро насладившись всеми его закоулками и множеством видов на дремотное лазурное море, я уже скоро устал так мечтать, выпив жадно и залпом мечту мою эту, и начал желать только одну высокую затенённую комнату (в конце концов, нужно ли мне, не во дворце рождённому, более одному для того, чтобы почувствовать себя одному действительно?) со стеклянной дверью в пахучий сад с влажными цветами и чтобы ласковый ветер временами нежно надувал парусом белый газ занавеси. Потом и это приелось на сегодняшний день, и я ставил на землю маленький вагончик (как у строителей), где только-только умещалась узкая койка, стол и газовая горелка для кофе; но горячий кофе полагалось пить с холоду, и поэтому-то и исчезали дворец, кипарисы и розы, оставляя вагончик на берегу пронзительной, свежей Балтики под секущими лицо ударами ветра.
Когда я вернулся обратно в зашторенную комнату моей квартиры, меня умилила пыль, лежавшая на полированном письменном столе, покрывшая шкафы и зеркало: пыль эта явилась звонким, одному мне слышным гласом тишины, нетронутости, потаённости, независимости логова моего от внешнего мира. О, как был я влюблён в пыль эту, в эту пыльную тишину…
Квартирою своею обзавёлся я совсем недавно, и чувство радости от бытия самому по себе, отгороженным дверною границею от прочих людей, невидимым ими в моих действиях, каковы бы они ни были - хороши или плохи, предосудительны или похвальны, широко и бурно временами играло во мне, впрочем, с прошествием недель и месяцев всё реже и слабее. Очевидно, только угроза лишиться всего этого могла питать постоянно то прекрасное чувство. Но пока угрозы не было…
Тем не менее, я чувствовал себя уже слегка преступным. Сидя на диване рядом с грудою денежных пачек и пытаясь себе окончательно уяснить, реальны ли деньги эти или какие-то жаркие мысли мои на сей счёт вдруг сгустились и образовали облачные денежные кипы? Я стал опять считать деньги - набиралась огромная сумма, сортировать купюры, запутался и решил пока заняться другим важным делом: отделаться от обёрток, которые хоть и донесли до меня это богатство, но и были свидетелями моего взлёта, с помощью которых кто-то мог случайно установить избранника счастливого случая; как-никак, многие пачки были упакованы в газету «Заря Востока», здесь, в центре Европейской России, экзотическую. Она - как, вероятно, и деньги - пришла из краёв хлопка и яркого солнца, томной жары и чинар. Надо было замести следы эти надёжно и навсегда. Я хотел быть богатым про себя, допустив при этом лишь самую изысканную и великую роскошь на свете - ежедневную беззаботность в отношении хлеба насущного. И не нужно было мне ни шикарных ресторанов, ни фонтанов шампанского, ни дорогих любовниц, ни камней и золота, хотя я и был чувствительным к вещам изящным. В то же время я чувствовал себя свободным приобрести практически любую вещь, какую только можно достать в этой стране - если не за деньги, то за большие деньги. И в неприобретании при полной возможности приобрести и видел я свою свободу…
Итак, я тщательно разгладил и сложил упаковки, раздумывая, вынести ли их вон и выбросить подальше на улице или предать огню для пущей надёжности? Решив второе, я тут же усомнился в возможности исполнить ауто-да-фе над газетою: у меня не было металлического таза, в котором - как я не раз видел в кино - полагается жечь документы. Жечь в ванне? Испорчу ванну. Значит, надо уничтожить газету вне дома.
Перевалив деньги в старую спортивную сумку, я вышел на улицу, где встретил возившегося с машиною соседа и был вынужден приветливо переговорить с ним о совершенно безразличных мне вещах, внутренне раздражаясь от задержки важного мне дела и огорчаясь из-за встречи со «свидетелем».
-А что это у тебя за газетка? Старая? Дай-ка я ею оботру кое-что. А то я как раз домой за газетами собрался.
Я струхнул, но тут же набрался духу и соврал, что несу газету приятелю, ибо там есть нужная ему статья. Сосед как будто обиделся, но всё ж спросил:
-А что за статья?
-Да ерунда. По науке, - опять соврал я, постаравшись выразить в отношении науки этой как можно более пренебрежения.
На том и разошлись. Настроение у меня подпортилось, но я тут же успокоил себя тем, что часто наша мнительность относительно посторонних при совершении не подлежащих открытости поступков преувеличена: в современной России наряду с государственно воспитанной тягою совать нос в чужие дела причудливо уживаются вопиющие ненаблюдательность и равнодушие - обратная сторона той же медали; русская голова слишком набита разным мелким мусором из бытовых неурядиц наряду с крупным мусором несообразных амбиций и претензий к жизни и ближним и пустых, дутых надежд.
Уже вечерело. В ярком погожем закате, под позолоченной синевою неба я вышел на пустырь. В правом углу пустыря стоял набитый почти доверху зелёный мусорный ящик, прикрытый пёстрым и весёлым слоем бело-синих и бело-красных молочных пакетов. Налево от него валялась большая оранжевая банка. Свежая зелёная трава объединяла первое и второе. Белый, с голубым вечерним отливом, в бордовых мазках балконных оград блочный дом в левом углу пустыря бросал лёгкую серо-сиреневую тень на тёмно-жёлтый песок детской площадки с красными, изумрудными и серебряными грибками.
Мусорный ящик примыкал к неказистым гаражам, которые закат сделал - в зависимости от их досягаемости для его лучей - покрытыми пластинками розового золота или нежно-лиловыми, или даже пурпурными. Это место было как бы отгорожено рядом чахлых тополей, в закате покрывшихся золотыми и серебряными монетами листьев - как волшебное деревце, плодов которого ждал и не дождался Буратино. Под их прикрытием я и приблизился к мусорному ящику, решив, что быстрота действий даст мне неведомый никому успех. Тут у меня не оказалось спичек для поджога газеты, и я бесцельно побрёл за гаражи, где - как наготове - сидел дядька с сигаретою. Он равнодушно дал мне и закурить и прикурить - просто брать спички у него показалось мне неудобным, - и я отправился снова к ящику, где стал упорно поджигать газету окурком. Спалив с грехом пополам половину газеты, я набрался духу и засунул-таки её остаток в ящик - как бомбу подложил - и воровато ринулся обратно, терзаясь мыслью, правильно ли было избавляться от газеты этой столь близко от дома? Но, в сущности, дом россиянина ныне заканчивается на пороге его маленькой квартиры, а далее - бескрайнее поле, наполненное клеточками чужих квартир с незнакомыми людьми и ничейными пустырями. К тому же я, как уже было сказано выше, не собирался распускать вокруг себя золотую пыль, а полуспалённая газетка затеряется, хочется верить, в горных кряжах отечественного мусора на бескрайних свалках.
Я быстро поднялся к своим деньгам, ждавшим меня в старой спортивной сумке, и тут же решил, что им в ней не место: мать моя, жившая неподалёку, на правах родительницы засидевшегося в холостяках сына и имея с молодости в крови отечественную всепожирающую общинность в лошадиных дозах, не очень-то несмотря на мою упорную индивидуалистскую освободительную борьбу признавала за мною право на священную неприкосновенность жилища, со скандалом отстояла своё «право на ключ» с тем, чтобы «помогать мне правильно вести хозяйство и жить в чистоте»; и всё это, конечно, в моих же интересах, которых я, дурак, сам не понимаю. Кто из россиян её осудит во всем им понятном и близком стремлении раздавить такой пережиток отечественной жизни, как какая-то неприкосновенность? И даже не пережиток, а так… гонконгский грипп или колорадский жук… Господи, что уж здесь грешить на отечественных вождей, когда у нас вождь для другого чуть не каждый близкий. Стремление к своеобразной семейственности и породило наше государство и общество. Долой бирюков и бобылей!..
Таким образом, деньги должно было облечь в покровы, не привлекательные для постороннего глаза и не вызывающие горячего отечественного желания покровы сорвать. Такая мысль тут же пришла мне в голову.
Глянув на часы, я помчался на почту: ещё можно было успеть, а успеть всё-всё обстряпать именно сегодня и поскорее очень хотелось. У подъезда я опять встретил соседа, который выразил назойливое недоумение: чего это я разбегался? Или?.. Тут он, подмигнув, щёлкнул себя по горлу. Я с готовностью закивал и, шкодливо в угоду соседу моему ухмыляясь, пронёсся мимо. Пьянство в отечестве не только не порок в конечном счёте, а даже признак некоторой лояльности.
На почте я приобрёл на рубля три пачку почтовых конвертов и ещё три больших пакета «пергаментных» для бандеролей, разъяснив на всякий случай почтовым девицам, что буду в них рассылать безобидные рукописи, а не использую для распространения подрывной агитации. Рукописи я действительно производил, но не отсылал никуда, почитая бессмысленным противоборство в одиночку с целой ратью - благо писать - не строить - пишущих россиян. Произведения мои, как правило, начинались с описания слякотной, мозглой или студёной погоды, в которую герой в довольстве и покое восседает в тёплом и светлом - «золотистом» - доме; иногда с камином, иногда без. Предлагаемое читателю явилось исключением. Впрочем, в душе я всегда считал, что героев своих надо вставлять в лето - светлое, зелёное и голубое; так читателю должно быть приятнее, даже если сами герои и их возня его не впечатлят; да и мне самому в ноябрьскую слякоть писать будет веселее…
Я любил превращать чистые листы бумаги в документы, рукописи; особенно, старые, потрёпанные листы, каким-то чудом оставшиеся неисписанными; так рукопись моя, по моему разумению, приобретала солидность «древности», старины.
Идеалом книги для меня была книга успокаивающая и радующая, но радующая мирно и покойно, книга «терапевтическая», а не пытающая глаз, мозг и душу столкновениями, смертями, муками и злой правдой. В книге этой должны были быть наряду с прекрасными и лёгкими - для прочтения - строками и умные, но тяжкие места, которые пропускались бы не только большинством читателей, но и самим автором при перечтении своего творения, но которые оттеняли бы выгодно эти самые прекрасные и лёгкие строки, что затерялись бы среди лишь себе подобных и лишились большей части своей прелести и лёгкости.
Мечтою моею было написать книгу, в которой и через которую каждый бы дополучил то, чего не додала ему жизнь, чем обделила судьба. Ни в коем случае не следует думать, что я дерзал таким образом восстать на Бога и Провидение, судивших тем или иным людям тот или иной удел; просто это должна была быть детская, человеческая игра, где я бы как бы в шутку добавлял каждому того, чего ему недоставало. Книга такая, по моему разумению, установила бы мир и равенство на Земле ( дело весьма богоугодное - разгрузить Создателя от стольких хлопот, причиняемых Ему человечеством настойчивыми и многословными молитвами и просьбами, зачастую исключающими друг друга), ибо за желаемым люди обращались бы не друг к другу, а к книге. Конечно, их пришлось бы научить это делать, но то разговор особый - для ласковой южной ночи, точку которому радостно ставит восход солнца над морем. Итак, на Юг!..
Перед возвращением домой я решил купить бутылки две-три сухого вина - для «алиби», ибо не было тогда ничего более естественного для россиянина - и соседей его, - чем жилец, возвращающийся в дом свой со спиртным: ничего таинственного, все всё понимают и понимающе улыбаются. И никаких тайн от народа, никакой подпольной деятельности и возни!
Дома я первым делом осторожно извлёк из сумки пакеты и конверты; потом без особого бережения выставил бутылки: я уже составил у себя дома целый запас спиртного; подбирал его долго, с толком и каким-никаким вкусом: были здесь и коньяк, и дорогая водка, и ликёры, и отличные портвейны Массандры, и сухие красные грузинские вина. Запас этот стал мне большим испытанием - не дотрагиваться до напитков три дня, неделю, месяц, - но и величайшим удовольствием, сладостной гордостью вести трезвую жизнь три дня, неделю, месяц… а вот уж и полтора месяца, что - хотите верьте, хотите нет - опьяняло не хуже вина.
Впрочем, как подметил я (или мне так только казалось), в натуре человеческой потратить без остатка малое, обладая малым, и стараться сберечь большое, не отщипывать от него крохи, «скупиться» в большом, большим обладая. Бедность нередко друг пьянства, ибо если мало есть что накоплять, то легче это «мало» пропить. Накопительство и стяжательство, как ни странно, нередко самые страшные враги пьянства и одни из самых верных друзей трезвости.
Самой фатальной чертой в винопитии является его ритмичность, «недельность»: пять дней в неделю ты отсиживаешь в свое конторе, а потом, в награду-де за раздражающий своей малооплачиваемостью, рутинностью и - нередко - бестолковостью труд ты покупаешь вино и пьёшь вечером в пятницу, одновременно чувствуя, однако, что это не то, не твой выход, что опьянение уже становится каким-то грубым, неудовлетворяющим чувством, а не нежным и ласкающим мозг и душу, играющим с ними, зовущим в солнечную дальнюю лазурь иной, простодушно весёлой и чистой жизни… но иного выхода ты не видишь. На другой день ты соблюдаешь трезвость, и вчерашнее питие вызывает уже недоумение и опять же раздражение, как такие же недоумение и раздражение вызывает и состояние трезвости. Подсознательно ты чувствуешь, что чистота и высшая трезвость от увлекательной, отлично и высоко оцениваемой работы приносили бы больше наслаждения, чем опьянение, что, не исключая опьянения отличным вином вообще, можно было бы забывать о нём, забывать или держать в стороне от главного направления взора до поры до времени неопределённо долгий срок. И когда я, в будущем, распрощался со своей конторою, с проклятой ритмичностью «трудового» присутствия и обязанностей, то с нарушением рокового ритма этого исчезла и мысль о пятничной выпивке. Мысли взбодриться вином приходили, но вместе с ними приходила - или тут же их догоняла - неизменно мысль, что теперь-то, теперь(!) можно и отложить этот хрупкий и неверный праздник, ибо серая масса рабочего понедельника более не висит перед взором, портя пятничное вечернее освобождение и требуя вина для устранения порчи с глаз долой… что можно выпить и завтра. На следующий же день всё повторялось, отказ, противостояние соблазну подслащивались мыслью о том, что уступить соблазну теперь можно в любой момент, и возможность эта была во сто крат пленительнее воплощения. Ранее мир мой, мне принадлежавший, был сжат, сплюснут, заполнен на большую часть чуждой, холодной, недобровольной деятельностью, которая оставляла мне мало места, загоняла меня в квартиру, где я, довольный тем, что на несколько часов нашёл убежище от такой деятельности, предавался потаённому, личному празднику пития. Теперь же мир мой разжался, полностью заполнил полагающиеся ему ниши и пределы и вытеснил необходимость убежища, тайного в далеко не лучшем и пленительном смысле и грубоватого праздника. Весь мир стал открытый и широкий праздник, хотя мало кто из окружавших меня это подозревал… Да, если обеспеченная праздность, то есть, свобода от вынужденного, нелюбимого и необеспеченного труда, свобода любимых раздумий, передвижений и занятий, и причина для пьянства, то самая малая и последняя.
Итак, отставив вино, я принялся за наполнение деньгами конвертов и пакетов: сюрпризный капитал мой должен был принять не соблазнительный для постороннего взгляда образ. И я решил придать ему вид документов, которые могут соблазнить лишь особого рода людей, людей порядка высшего, понимающих, что и криво исписанный клочок писчей бумаги может стоить пачек и пачек бумаг денежных.
Не из опасения, впрочем, грабежа решил я устроить дело таким образом: квартира моя гляделась для возможных покусителей весьма скромно. Но в соседнем доме, как я уже сказал, мать моя, будучи женщиною во всех отношениях русскою, считала себя вправе наряду с острым и неразборчивым резаньем правды-матки в глаза и куда попало и навязыванием непрошеных, но категоричных советов, устраивать в соответствии со своим лихим пониманием мою жизнь в полной гармонии с понятиями нашей державы, размазывавшей своих граждан, как жидкую манку по широкой и мелкой тарелке - чтоб без бугорков! Поэтому я решил устроить фантастические деньги, доставшиеся мне, в виде старых писем: печати на пакетах, исполненные ластиком и тушью, и адреса на конвертах должны были пронять мою близорукую родительницу.
Я стал раскладывать деньги по конвертам; было их много, несколько сотен тысяч, скажем так. Я не испытывал уже угрызений совести, поразмыслив над возможным происхождением богатства, доставшегося мне как бы в виде гонорара за бедный роман мой: совершенно очевидно было, что не рядовой соотечественник, наделяемый государственной рукою ежемесячным скудным окладом, не рассеянный инкассатор или кассир обронили эти огромные деньги в пустынном солнечном саду.
Я долго думал над тем, сколько оставить себе и сколько пустить на тайную благотворительность, но, не имея стажа состоятельного человека, вопрос этот вековечный отложил. Было для меня очевидным только то, что чем привычнее для себя богат человек, тем больше даёт он ближним своим, к достатку привыкнув, уверенность в нём и в себе обретя и свои истинные потребности уразумев и определив. Богатый внук уделит больше, чем богатый или разбогатевший дед, богатым не урождённый; сытый в нескольких поколениях голодного, что бы там ни твердила пословица, в конце концов сразумеет; только дайте человеку сыту и богату стать, не мешайте ему в этом… Так думал я тогда, стоя лишь у истоков моего лотерейного, не нажитого мною богатства.
Закончив своё захватывающе конспиративное и восхитительно волнующее дело, я вознамерился выйти на балкон покурить - как после трудов тяжких. Но оказалось, что за уже ночным окном шёл дождь, мир снаружи стал тёмно-сиреневым, мокрым, пустынным, ветреным. Деревья печально шумели на улице без людей, попрятавшихся в золотистый, тёплый свет своих окон, как если бы сокрушались о мирской несправедливости в зависти к людскому уюту и теплу в наступившей лилово-чёрной сырости. В такой час следует свершаться разлукам навсегда, трагедиям, разрывам, смертям.
Я всё-таки вышел во влажный и тёмный, шумно грустивший - как хоровую печальную песнь выводил - холод, чтобы торопливо на необыкновенно живом, хлёстком, как Божья плётка, ветру выкурить папиросу, вкус которой захлёбывался в запахе, вкусе ветра ночи раннего лета, и спешно вдвинуться обратно под кров, одновременно благодаря и его защиту от тёмного неба и дождя, и тёмное небо и дождь, которые защиту эту и даваемый ею уют человеческий делали для меня желанными, какими бы в ночь тёплую, лунную и сухую, созданную для слияния с нею человека, пребывания только под её кровом и в её тёплом, серебряном свете, они определённо не были.
Глава 3. День и мысли богатого человека.
Я лёг спать, ожидая увидеть сон о богатстве, но ничего такого не увидел; только сырой, серый, в редком плюще или диком винограде брандмауэр высокого дома наполовину в густой тёмно-синей тени, наполовину в ярчайшем солнце; потом ещё старинные, южные балконы; близко угадывалось море. Я никак не мог выйти к морю, хотя то и дело видел его сиренево-лазурный огромный цветок в конце южных улиц из домов тёмно-серого ноздреватого камня. Колодцы дворов были тоже затенены, но затенены по-праздничному, южному: ведь над тенью этой блистало солнце. И тёмно-синие или лучше - иссиня-чёрные глаза внимательно глянули на меня из-под коричневой шляпки с голубыми цветами…
Проснулся я с мыслью, что надо, видимо, пробираться к морю, которое вберёт в себя избыток моих нынешних чувств.
Утро выдалось зябкое, с туманцем - почти осеннее. Обычно после душа холодными осенними ( или ранневесенними) утрами, после утреннего прохладного яблока и в предвкушении горячего кофе мне часто приходят на ум почему-то мысли о Греции, хрупкой, сухой, солнечной, то умиротворяюще прохладной, то даже напоследок вдруг по-летнему жаркой осени у южного моря, о купринских листригонах в Балаклаве, о чистоте, прохладе, свежести, бодрости; даже лёгкий озноб после ванны, холод во влажной голове не портят, а красят и усиливают это ощущение. Как прекрасно было б тут и выйти сквозь стеклянные двери балкона в утренний сад, нагнуться к ожемчуженным на прощанье доброй рукою ночи ещё сонным розам! Но нет, нет сада… Деньги есть, но сада нет.
Вспомнив про деньги, я прошёлся пальцами по пакетам - как по клавишам, сыграв триумфальную симфонию, - ощутил мощную денежную массу и под душем, перед завтраком и за завтраком, потеряв от возбуждения процентов семьдесят от прелестей воскресного дня, я занялся прикидыванием, как сделать деньги эти источником приятного и полезного, устроив при этом так, что приятное и полезное житие моё не стало б колоть глаза моим соотечественникам, раздражая сравнениями с их достатком. Следовательно, стоило жить очевидно лишь немногим лучше, чем они, при этом имея главное - отсутствие постоянных подсчётов скорбных грошей, свободу от горестного высчитывания дней до получки денег от государства, шаманского приманивания этих денег, при котором подгоняют нещадно и так быстротекущее время. Конечно, нельзя класть такую сумму в сберкассу - это вызовет подозрения и последствия; да и радость тайны - тайны обладания - пропадёт. Я решил всё же класть на книжку раз или два в год тысячи по три ( на Севере-де заработал или в лотерею выиграл) - и довольно. Остальные траты: книги, путешествия (внутри страны, конечно: покупать себе загранпоездки я не надеялся, ибо хоть деньги и были, но не было связей и надёжных, беспроверочных путей, что ценились в закрытом обществе более денег; был же я робок по-своему и знал, что приобретение связей в этой стране - верная дорога во включение в клан с лишением независимости, личной тайны, тайны обладания и бытия самому по себе), марки, красивые старые вещи (необязательно дорогие) - всё то, на что тихим, неизбалованным ребёнком укажет душа. Не собирался я греметь в ресторанах, пускать фонтаны шампанского: всё это, как мне теперь уж виделось, уже было в моей ранней юности. Ну, пусть не фонтаны, пусть не сто десять ресторанов, а один да дешёвый… Важно то, что осталось в памяти и как.
Я не могу приемлеть столь много практических мыслей за раз; поэтому я вышел отвлечься на балкон к июньскому утру. Сквозь лёгкую пасмурность уже проливалось нежно-розовое жаркое солнце; день обещал быть душным (значит, прекрасен будет контрастный душ). Но утро ещё хранило хрупкую лёгкость, младенческую розоватость рождающегося дня; зелень под балконом моим ещё не утратила майскую свежесть; бесчисленные кремово-розовые короны на каштанах царственно колыхались: вселенский кулинар преподносил нерукотворные яства; сладость вливалась в сердце. Но тут налетел ветер и взволновал зелень и сердце, которое тут же утратило сладость и наполнилось тревогою о быстротечных июне, лете, времени, тоскою по оставшемуся навсегда позади, несбывшемуся. Грациозные венцы на каштанах заметались буйными головами растительной толпы в отчаянии ли от этого, в смятении ли, что июньское утро не вечно и будет скоро сменено днём и вечером, а потом утром июльским, августовским, сентябрьским - и уже утра будут являться без них, развенчанных и исчезнувших…
Вдруг потусторонним лязгом рядом со мною ударил телефонный звонок, и я растерялся: как? Рядом всё ещё есть мой старый мир?
Звонила моя приятельница, которая, естественно, не знала и никогда, дай Бог, не узнает, что у меня уже родился новый мир: хоть и богатый, широкий своими возможностями, но - лишь для меня одного. В этом мире я потеряю мир старый, но невозможно приобрести, не потеряв, как невозможна потеря без приобретения. Ей-Богу, дорогой читатель, если потеряли последний рубль на еду, то тем спасли свой желудок, своё тело для воздуха и воды, что обострит ваше зрение и расшевелит мозг, стремления, волю и желания, в то время как пища либо оставит вас неудовлетворённым, с урчанием в желудке, который заполонит вашу голову, если пища скудна, незатейлива и плоха, либо отравит ваши кровь и мозг сладкою отравою, если еда обильна, хороша и изысканна. Впрочем, если Бог послал вам отличный обед с превосходным вином, отказываться тоже негоже, не по-христиански: что нам подано, то и брать должно; всякая сторона медали хороша, если медаль золотая, а медаль наша - жизнь и она дороже золота. А если вы теряете более дорогую, как вам кажется, чем золото, жизнь, то наверняка приобретёте то, что никто в целом известном мире у вас не отнимет: познание тайны того, что за вашей вам драгоценной жизнью. Если нет ничего, вы не успеете и сокрушиться, что назад дороги нет. А если есть?..
Так или иначе, но, приобретя, я уж и лишился: лишился вековой радости ежедневного заработка человеческого, трогательного и симпатичного мне в моём будущем - «прежнем» моём будущем - образе кормильца, старающегося прилично содержать свою обыкновенную семью в обыкновенном доме, радующегося всякому малому прибытку и обретению, всякой неутере и сохранению малого; всякому приработку - пусть пустячному - он рад ему и гордо несёт его в дом семье, как преобразившийся под влиянием правильных семейных забот бывший трутень несёт мёд в улей; жена благодарно глядит на него, а дети рады маленьким, простым подаркам и угощениям. Всего этого я лишил себя в будущем, ибо, не разделив тайну богатства моего с женою, я не получу крепкой добрым сообщничеством семьи, а разделив - подвергну подругу жизни тяжкому испытанию богатством, лёгкостью получения и исполнения ежедневных желаний. Я уже никогда не пойму, что такое заработать лишний рубль для семьи, не пойму и рубля этого, ибо станет он мне призрачен среди обилия, океана ему подобных денежных капель.
Итак, звонила моя приятельница, и я с досадою должен был вытеснять её говор и образ необидно и вежливо из моего нового мира, где я решил уже остаться один, и предавался упомянутым мыслям, отвечая, впрочем, в телефонную трубку впопад. Бедные женщины, стремящиеся к соединению ради сохранения нас всех со своими мужскими противоположностями: им так указано от веку, всё, что ведёт к этому, видится им единственно важным, умным и правильным, и грех совершает тот, кто становится на этом их пути, кто смеётся над этим их стремлением заполучить часть добычи самца в обмен на детёнышей и очаг. Женщины - наша мать-земля, мужчины - небо. Они и разделены навеки, и суть одно целое. Грешник я, грешник…
Кое-как я справился со своей задачею и наконец был отпущен при ничейном исходе с Богом от телефонной трубки из мира прежнего, внешнего в мир свой, новый, сокровенный, но тут же, против воли моей голову стали мне наполнять мысли, связанные с этой приятельницей и прежними. Что ни говори, а есть прелесть у семейной жизни; впрочем, если только к ней вас привёл один из двух путей: либо дарившая вас прекрасною бессонницею любовь, либо честно, добросовестно и дружелюбно высчитанное славное товарищество. Первое предпочтительнее, ибо во втором есть что-то гомосексуальное, что хорошо для скрипки или рояля, но не для гитары и аккордеона. На семейную жизнь работает много в жизни человечества - даже анекдоты про злую супругу, коварную тёщу и гуляку-мужа: люди любят анекдоты и их героев, любят и делать то, над чем смеются и что разносят в пух и прах; как правило, это и есть их исконное, кровное. Кроме того, есть и умиление от зависимости от более слабого, предположительно капризного существа - вроде ребёнка, хотя в нынешнем мире возрастающая сила женщин пилит этот прочнейший сук. Впрочем, мужчина для женщины тоже ребёнок, а все мы любим побыть иногда детьми; жаль, что только иногда.
Есть опять же прелесть и в одинокой жизни, где семейной хлопотной радости равновелик бесхлопотный одинокий покой, хоть и нарушаемый временами мыслью, что что-то не так, не по природе. И решая вопрос этот, человечество уже много столетий ходит вокруг него, как кот вокруг каши с маслом, которую ему, наверное, никогда и не съесть. И как отделить кашу от масла - это уже мировая догадка, теория, которую я не рискну вам по скудоумию своему изложить сразу, а немного подожду до следующих страниц, если, конечно, вы наберётесь терпения. Скажу только, что необходимо для решения вроде бы не решаемого вопроса разделения человека на два сосуда: в один соберите плоть и мозг, в другой - вездесущую, могущественную вашу душу, о которой, возможно, вы и представления не имеете; а ведь она - ваша первая надежда, подруга, сокровище, которому цены нет; потому люди забывают о ней… Ибо всему любят давать цену… Она - великая путешественница, она безгранично и безусловно свободна; прильните к ней, когда первый сосуд ваш переполнится горечью, и она даст вам вкусить сладость, нектар из сосуда своего, который за первым и не виден порою.
Кто из нас, кто из них, кто ушли первым сосудом своим во прах, не думал о том, как найти всем место под солнцем? Себе, впрочем, в первую очередь среди этих всех? Согласитесь, что трудно солнцу подарить ласку лучей своих каждому равно в ежеминутно меняющейся толпе человечества, где долговязый затеняет коротышку, где коротышка ставит на четвереньки долговязого, чтобы влезть тому на спину и т.д.; а у иного вовсе не солнца, а тихий тени и покою сердце просит, имея в себе или перед собою свой светоч, своё собственное, одному ему видимое солнышко.
Конечно, солнце равно и вечно освещает всю жизнь. Но жизнь эта - вовсе не тот комок плоти человеческой, той человеческой глины, что пребывает в данное время в мире, слегка меняясь в размерах. Душу же, что вдыхается в глину эту, в миллиарды её частиц солнце греет всегда неизменно.
Очевидно, как я пришёл к выводу, каждый должен с помощью души творить сам себе, своему телу при недостатке либо солнце, либо тень и каждый творить волен и могущ, если попросит помощи у своей волшебницы-души.
Впрочем, как я уже сказал, об этом постараюсь чётче и подробнее рассказать позже.
А пока я, позабыв о потустороннем лязге телефонного звонка, сел при ясном, золотом июньском закате записывать мысли свои на обрывках, за что российскую пишущую публику ещё давно корил писатель Паустовский, великий путешественник душою, но… прав ли был? Мысли часто как обрывки и обрывки часто как мысли. Если теряются - туда им и дорога, если забудутся - невелика им цена - вообще или пока что. Наступит им время - придут к вам снова сами или придут в своё время вашему внуку, если не пришли когда-то деду вашему. Только ради этого и стоит производить человечеству всё новую плоть и мозги; душа ж всегда неизменна и при одной великой, непостижимой мозгу мысли. Ничто в нашей жизни, слава Богу, не поздно и не рано приходит; всё является в самый раз, в самый лучший и подходящий час, в самый нужный - и тем истинно счастливый - миг, не запоздав ни на мгновение. А если не приходит, так и прийти не должно было…
Закат скромно и незаметно - чтобы не лишать людей и меня грубо своих прелестей - потух, и его место заступила милая, полная шёпотов мира - людей, деревьев, цветов, ветра и самого неба - ночь, которая, как влюблённая и удовлетворённая любимым своим женщина, выпустила тончайшие запахи, что не только кружат голову, но и зовут к созданию ещё более изощрённых ароматов.
Лёг я в свою широкую, прохладную постель лёгкий обнажённым после душа телом и душою, ибо славно они, на мой взгляд поработали вместе. Всё было прекрасно в этом июньском мире, хотя где-нибудь, вероятно, и творились преступления и рушилось понемногу, но неуклонно и до основания существовавшее в земле нашей государство; июнь прощал всё и всем. Возлюбим же последние неведением невинные, незнанием покойные, несообщением не взъерошенные июни. Мало их выпадало на русскую долю. И выпадут ли ещё?
Полное примирение моё с ночью, природою, квартирою, постелью и будущим воплотилось в давно мною не испытывавшееся полюбовное согласие с никогда мною не любимым вечером воскресенья, кануном понедельника, недели новой: будто жизнь кончается на воскресном закате и не будет - вернее, не нужно будет - восхода в понедельник. Обычно чувство это присуще большинству людей, работающих нормировано и по найму (если профессия не подразумевает определённой самостоятельности) и далеко не всегда уверенных в надёжности следующей рабочей недели, месяца и т.д., ибо нет у них своей, независимой почвы, на которой все дни - субботы и на которую можно встать в любое время прочно ногами. И они, за неимением её, часто цепляются за свою зависимость от найма - лишь бы иметь хоть какую-то иллюзию опоры, твёрдости, надёжности.
Ныне же понедельник представился мне бодрым мастеровым, что, положив инструмент на плечо, идёт бесстрашно, неутомимо и несомненно к городу из предместья, чтобы что-то в нём работать, починять, мастерить. И пусть я не таков, как он, я попробую что-то весело и свежо сделать с утра в моей нудной, вечно пятничной - как пустынная мечеть (под выходные - единственный вздох) - технической конторе - или за её пределами, - но… потом воспользуюсь моей необыкновенной удачею для того, чтобы труда этого избежать.
И я заснул с радостью в сердце, ибо до прибытия моего утром понедельника на своё конторское место живо представлял себе простой, но вкусный завтрак с кофе на моей уютной кухоньке, заполонённой ясным утром, свежую прогулку под улыбающимися тихо и чуть сонно каштанами в ласковом, холодноватом, но обещающем великолепный день утре до метро, покупку свежей газеты, нужной более опять-таки из-за свежести листа и запаха краски, чем из-за новостей, хотя и тянуло окунуться временами в прибойный шум великого мира, чтобы не остаться часом в мёртвой тишине; поиск - практически бесцельный - симпатичных лиц и красивых фигур, ожидание какой-либо мимолётной сценки или встречи и т.д. Потом ещё осенённый июнем отрезок до дверей работы (причём, шагов сто по роскошной тополиной аллее в терпком и головокружительном запахе ещё майской девственности мира и года) и только тогда - понедельник, нудные дела (Да полноте! Действительно ли они нудны - да ещё июньским днём. С июньскою душою?), которые, как они ни гнусны при нашей безаппеляционности, настоянной на светлом, богатом и беззаботном для нас будущем, всё-таки наши дела, если вам Бог не дал никаких иных. Была Золушка и стала Принцесса; Принцесса сбежала, потеряв свой башмачок, и стала опять Золушка. Но Принц найдёт туфельку, и станет Золушка Принцессою…
Тут я заснул при синем, тёплом, как сказочная одежда, сумраке за окном, и сон мой был бесцветно светел, показав белое от знойного солнца побережье белесого под белесым же азиатским светилом Каспийского моря. Соль, солнце и сон кругом - и не надо уже ехать в те места, ибо многого они вам по вашему прибытию не покажут.
Глава 4. Богатый человек покупает свободу.
Утреннее просыпание не доставило мне досады: солнечные лучи, лёгкость от тотчас же выказавшегося сознания собственной удовлетворённости, тайной обеспеченности и надёжной основы ласково - как мать ребёнка - приподняли меня. Вода из душа была особо упругой, ласкающей и вовсе не холодной до зябкости в теле при перекрытии крана воды горячей. Возможно, так действовали древние умащивания.
В свежести, в тонком, обтекающем облаке прохладной радости под шёлковой подкладкою лёгкого костюма, который поглаживал моё разгоревшееся тело, я выступил своим бодрым шагом из дому под неподвижные в тихом погожем утре венцы каштанов и пошёл среди сочной зелени, в тенях аллеи.
В метро я устроился очень удачно на сиденье, перед которым никто не колол моей совести видом стоящей старости, и увлёкся читаемым мною от случая к случаю - как Библия - детективным романом, - как круг какой-то, начавшийся взрывной находкою, замкнулся, и в сердце снова вселилась безмятежность.
Несколько минут ходьбы до скучного департамента, где судьба определила мне маленькое, бестолковое место, движения в солнечных бликах в густой зелёной аллее, из-за крон которой, из синевы летнего утреннего неба стуком колёс и случайным гудком позвал меня в одинокую независимую дорогу невидимый поезд, каких много пробегало за день под окном моей рабочей комнаты, несколько минут этих были необыкновенно сладостны и вдохновляющи, и в тёмный и пыльный, но покойный и прохладный вестибюль я вошёл с решимостью вытребовать себе отпуск от всё равно мало кому потребной здесь службы и работы моей и все те дни, которые должно было мне безликое государство за множество ненужных или малополезных услуг по сбору урожая вместо крестьян или ворочанье овощной гнили в самом мерзком, самом безрадостном месте в городе и на земле вообще, способном порождать скопом все исключительно дурные чувства и поползновения, злобу и преступность, дьявольское бездонное уныние и безнадёжность - городской овощной базе, могиле мускулов и духа человеческого, нечеловеческом творении нечеловеческих же, тёмных сил, пропустившем через адское горнило своё столько моих соотечественников, живших на одной шестой части человеческой суши…
Пугающий образ этот ещё более укрепил мою решимость вырваться в дорогу с огромною суммою денег, которая подобно мощной амфибии переносила бы меня через все препятствия и заминки отечественных дорог на суше и на море, и после общего поклона сослуживцам я тут же прошёл к начальнику, с которым состоял в приятельских отношениях. И приступил к делу:
-Тебе сколько нужно добавить, чтобы ты машину купил?
-Две… А ты что - крупно огонорарился?
-Будем считать, что так.
-Дал бы почитать, за что тебе горы золотые платят.
-Увы, рукопись уже не у меня.
-Так что же, надо понимать: ты нас бросаешь? Счастливый.
-Это - аванс. А будет ли остальное и когда будет - неизвестно. В общем, в отпуск мне надо.
-На сколько деньги даёшь?
-На всю твою оставшуюся жизнь.
Уладив дело с отпуском, я прошёл обратно в свою комнату вольноотпущенником. Ох, не любит россиянин работы так, как подвиги, потому что работа ему всё попадается глупая, мелкая и бестолковая в смысле капитал нажить, а ему хочется сразу либо миллион заработать - в смысле: получить, - либо пусть уж ничего; то есть, когда дают меньше или понемногу… но тогда уж и работы не жди! Поэтому россиянин не работу делает, а воюет с ней, а она с ним - бесконечная холодная война в отечестве.
Сослуживцы мои мне позавидовали с не совсем хорошими минами, а также передали, что звонили мне, «писателю» (понятное дело - ни семьи, ни забот) из двух редакций. Я перезвонил в редакции эти, и выяснилось, что и там, и там мне выпало по маленькому гонорару. Сердце моё привычно радостно прыгнуло: не деньги меня волновали в таких случаях в первую очередь, а денежное выражение и подтверждение того, что я - не полная никчемность, что у меня может быть заработок (а не только тупой оклад), вещь, освящённая веками, наделяющая гордостью простого человека. И тут же радость эта стала лишь маленьким ярким шариком для малого дитяти: вспомнил я обретённое мною богатство. И богатство это убило радость от заработка, тонко, богатым аристократом надсмеялось над ним, трудягою. Да, ничего не приобретёшь, не утратив, и на время сделалось мне грустно, представил я себя женатым на милой девчушке из соседнего отдела, представил радость её от моего сообщения о пусть невеликих, но действительных гонорарах, приработке, заработке моём, из которого она сможет позволить себе что-то сверх нашего общего жалованья. Тут вам и нежность, и благодарность, и восхищение добытчиком мужем, чей ум ценится другими, а следовательно, и ею. Но нет, теперь я останусь один на один со своим богатством, со своею тайною старинного сундука, обретённого в гроте на пустынном морском берегу, прекрасным чувством, недоступным грубым нуворишам, грабящим страну эту и гноящим кредитки, применение которым в полной мере не в силах изобрести их плебейская фантазия.
По случаю отпущения на волю - в отпуск я устроил для сослуживцев стол с вполне объяснимой для них, семейных невольников оклада, щедростью одинокого человека, получающего к тому же на стороне гонорары, хотя здесь я впервые взял себе на заметку необходимость как-то думать и давать отчёт - себе, по крайней мере - о своих тратах, чтобы не вызвать ненужного подозрительного любопытства окружающих. Надо было учиться убеждать, что облачился я не в горностаевую мантию, а в третьесортную дублёнку, спроворенную с большими для меня лишениями. Вот вам ещё забота…
Пока сослуживцы мои, подогретые спиртным, слегка обо мне позабыли, я с облегчением вышел одиноко покурить, не пригласив с собою никого, и поглядеть через немытые конторские окна на праздничный июньский мир.
Бог свидетель: тружусь я в маленькой, скучной, никому по-настоящему в мире не нужной конторке. Я - Дюруа, так и не встретивший своего Форестье.
Здесь, где движение человеческого времени почти остановилось из-за тесноты и косности, особенно, как ни странно, чувствуется движение времени мирового, природного - благо времени заметить это хоть отбавляй. Особенно чувствуется смена времён года. Осенью мы все здесь замираем, дыша на каждый погожий день; потом зима - ожидание оживления, затем весна - постоянное отмечание оживления этого и лето - тихий, но всеобъемлющий праздник.
Я - в курилке у лифта. Сквозь пыльное окно - кусок захламлённого и изрытого траншеями и котлованами двора. Но - чудо! - везде после очередных «работ», покорёживших землю, пробивалась необычайно буйная трава (как будто в год прошлый таковой и не было…), заполонившая собою и настоящие земные, и наши воображаемые раны. Наверное, если бы за окном был ухоженный газон, я бы не испытывал такой радости, радости при виде победы чужой воли, силы и свободы. А ведь на следующий год все эти травы, лопухи, одуванчики разбросают ещё больше семян, ещё гуще покроют - и закроют, дай Бог, - обиженную землю. И как прекрасно мне будет глядеть на это через год, пусть даже через то же мутное оконце. Солнечный, безлюдный летний пустырь, где только я и ветер - вот куда стремилось моё сердце…
Я вернулся и через некоторое время был триумфально и настойчиво провожен разгулявшимися сослуживцами вон, на отдых: хорошо, когда люди могут испытывать к вам внезапную любовь и признательность; хорошо, когда у вас есть возможности - денежные, в том числе, - любовь эту вызвать.
Я быстро прошагал по ласковой и приветливой аллее (будто тоже довольной обретаемой мною свободой и подбадривающей меня на дорогу), не поленился сделать крюк и глянуть на железную дорогу, что тоже не преминула сделать мне знак мчавшимся составом: «Ехать, ехать, ехать!», вдохнуть её гарь и мазут - прах дальних поездок прошлого; потом взял такси за крупную купюру (из тех самых!) и был быстро и покойно доставлен домой. Как хорошо было б, если бы за нас решали все наши трудности маленькие, но вездесущие и всемогущие агенты.
Глава 5. Мир вокруг богатого человека.
Я шёл по тенистой, но в то же время полной солнечного света улице средь белоснежных коттеджей, омываемых бугенвилией и кораллитами; то там, то сям торчали кактусы и пальмы. Моря видно не было, но в серебряной пыли и блеске оно виделось даже без всякого напряжения воображения. И действительно, после пятнадцати минут ходьбы появился перекрёсток и налево чистейшей, ангелической лазурью засияло море в славе солнца, хрустального ветра и безымянных белых кораблей…
К вечеру вдруг задул сирокко, и небо стало старого серебра, грозное; на юге кипело за торжественными, величественно грядущими тучами солнце, и луч мощно лился в Божье окно с небес вниз, где были дома, а казалось, что - бурное море в угрожающем блистании, а на море - бриг чёрным силуэтом в солнечном луче: как вёл Господь лучом своим этот корабль, как следил за ним и его хранил…
Переезд по летнему, свежему городу вызвал в воображении путешествия по полуденным странам; покинув дворец свой среди серых северных скал или прочный, просторный старинный дом над фьордом, я прибываю в открытом автомобиле в отель «Империал» на Пасео де ла… впрочем, неважно. Сюда попал я после фронтов первой мировой войны, будучи раненным в Бельгии и осев затем в Бразилии. В Байе светило мне лазурное небо над храмом: на синем небесном плаще - розовое, золотое, белое тело храма, покрытое вуалью ярчайшего солнечного света. В Германии пришли к власти наци; в России - разгул большевизма. Однако на лазури противоборство человеческих сил не отражается. Она безмятежна. Значит, на самом деле ничего страшного в мире не происходит, не происходило и не произойдёт - всё славно и к месту и всё вовремя.
Вернувшись домой и двигаясь неторопливо, с удовольствием, со вкусом даже каким-то, я включил холодильник, поставил готовиться лёд и растянулся на прохладной тахте.
Потом встал, раздвинул шторы, с некоторым усилием открыл заскрипевшую балконную дверь и ступил на доски балконного настила, покрытые облупившейся, но всё ещё яркой, жёлтой краскою. Постоял на солнце; затем, решив, что чересчур демонстрирую себя соседям и прохожим, ушёл в легкий летний сумрак квартиры, разделся, взял горячий душ и в сразу наступившей прохладе накинул на себя слежавшийся в шкафу махровый халат и снова, согнувшись, как бы украдкой выбрался на балкон и погрузился в шезлонг. Плечи и голова моя оказались вровень с плотным ограждением балкона: я видел двор и улицу, и даль меж домами, а меня ж могли видеть только с единственного соседнего балкона, пустынного, слава Богу, в этот час.
Итак, я покойно устроился и сидел, установив рядом быстро изготовленный поднос с персиками, абрикосами, бутылкою белого вина и высоким стаканом, набитым льдом.
Я сидел и наблюдал подбалконную и околобалконную жизнь мира.
«A poor life this,
If full of care
We have no time
To stand and stare»*
В моём случае, впрочем, - «сидеть и глазеть».
Это - как будто Дейвис, проживший всего сорок четыре года (для английского пиита немного), но понявший мудрость стариков и радость и привлекательность созерцательной старости. Сидеть и созерцать закат: и дня сего, и дня своего, и своих дней вообще…
Солнце блистало на весь мир, на каждый его уголок белым светом. Белыми были даже небелые стены домов; листва опять была как из старого серебра, а небо - белоглазым, ослепшим от всего этого блеска.
Люд в пятиэтажных безлифтных домах под моим балконом жил большей частью рабочий с вкраплением мелкой, небогатой интеллигенции. В выходные и по вечерам - жарким летом - мужчины стояли на балконах, сложив на перилах тяжёлые руки с папироскою, глядя перед собою в покое свободы от работы, как стоят на балконах такие же, как они, мужчины в Италии, Испании или Франции. Так или иначе, но хотелось думать, что именно так, ибо простые люди в действительности разделяются по хорошему или по плохому, а не по гражданству или нации.
В будний летний полносветный день в зное висит великая тишина; только что прожужжит пчела или прошелестит в густой листве ветерок, и кажется, что ты и не в городе вовсе, несмотря на белые квадраты и прямоугольники, выступившие повсюду из зелени, а в деревенском саду или на пасеке. Даже дальний гул машин подчёркивает близкую тишь.
Внизу, из балконной двери квартиры напротив неслись яростные крики: там жила семья богатой торговки, но неправедное богатство её, втиснутое в квартирку блочного дома и рвущееся наружу по скудоумию его хозяйки с трусливой наглостью, расшатывало нервы этой семьи, и правда здесь торжествовала. Рядом, в маленькой квартире, жила ещё семья, бедная молодая семья, и оттуда слышалась хорошая музыка с дрянного, дешёвого магнитофона. Вещей у них, очевидно, было очень мало - только самые необходимые, да и то из вторых рук, дареные, найдённые, подобранные, приспособленные из выброшенных, но как они были, вероятно, им дороги как собственное, самостоятельное обретение эти их немногочисленные, молчаливые, скромные, знакомые до последней царапинки друзья- помощники, что постоянно в работе, в старании не ударить в грязь лицом, не подвести, зная, что заменить их нечем; как добр и тёпел их малый, тесный круг! Жаль будет, когда их хозяевам захочется более яркого, блестящего и дорогого и представится возможность заменить своих друзей…
Нередко в доме этом весело смеялись. И там торжествовала правда, и мне опять пришла мысль о том, что богатство не только дарит многим, но и немалого лишает, а неравенство в одном перекрывается неравенством наоборот в другом, так что равенство, очевидно, было бы более великим несчастием для множества совершенно разных и «неравных» меж собою людей, чем нынешнее неравенство и сопутствующая ему зависть. И я почувствовал, глядя на окна квартиры бедной семьи, что мне не дадено того, что есть у неё, и именно потому, что у меня есть многое, круг доступных мне вещей или возможностей широк и потому разношерст, недружен и неуютен, а отказаться от этого многого духу и воображения таки не хватит, леность сердца и вожделённое обеспеченное раздумчивое спокойствие пересилят; и ещё проклятое «общественное мнение» со своим что полагается, «нужно» иметь, а что не иметь - «стыдно»; проклятый вездесущий в мире пример более имущего соседа, который тыкает тебе: «Как не стыдно?! У тебя ж нет того и того-то! У многих, у всех же есть!» и который с жадной готовностью питает целая армия торговцев, кому неважно, нужна ль тебе вещь, нужна ль она вообще, а важно, чтобы ты её у них купил и тем самым подтолкнул купить другого; неразрывная цепь, порочный круг, загадка загадок, решения которой нет даже в Библии… Здесь из окна той квартиры полилась прекрасная музыка, и мне стало грустно и хорошо; хорошо оттого, что есть на свете то, чего у меня нет и чего бы мне очень хотелось и, следовательно, будет у меня в груди новое желание, новое стремление, будем чем заняться сердцу и голове, будет о чём тосковать тонко, красиво и прелестно-печально, как о несбывшемся, что тем и прекрасно, что не сбылось; а грустно оттого, что я никак не мог представить себе чёткий образ этой радости от хорошего, путался в живущем вокруг меня и во мне сонме чудес светлого мира в серебряном ветре, опоясанного, как на древних картах, бескрайним океаном усыпанной щедрым старым солнцем золотыми цехинами нежной лазури, к горизонту сгущающейся до чёрной синевы.
Я вернулся из солнца балкона в сладостный полумрак зашторенной, потаенной как бы комнаты, прошёл на свою маленькую весёлую кухню и вынул из холодильника лёд и банку компота из папайи. Пересыпав льдом ломтики папайи в хрустальной чаше, я не спеша отнёс её в комнату и поставил на стол радом с хрустальной вазою с пятью подвядшими от жары розами. Потом достал высокий хрустальный же стакан и бутылку красного венгерского, кажется - Nemes Kadar, и стал запивать ледяной компот из тропического плода прохладным, но нехолодным, ласкавшим язык и нёбо вином Европы. Жар постепенно разгорелся в груди, но мне жарко не стало, лоб оставался прохладен и мысль ясна.
Блеск и жар, бушевавшие за шторами, преграждавшими им путь в мою комнату, лишь подчёркивали и даже усиливали это чувство физической и умственной прохлады.
Поступал я так в то знойное лето часто…
Покой снизошёл на меня, покой полный и радостный, радостный от беззаботности, сладко и нежно опустившейся на мою душу. Не было у меня, одинокого и богатого, ни забот, ни волнений о ком или чём бы то ни было; разве только - куда поехать мне, свободному и одинокому, вольно и без досадных денежных задержек и неувязок, в потоке свободного моего голубого, прохладного времени. Построен мне был дворец Сан-Суси; а впрочем, и без дворца, под открытым небом, одному был бы всемирный Сан-Суси…
Да, не обступали меня заботы; на все стороны лежали широкие ленты путей; не было у меня повседневного дела, урочной работы, что забирала бы меня всего, была б стержнем жизни, а не цеплялась за неё, мешая её мощно, широко и вольно течь вперёд.
Генри Адамс говорил, что мы боремся с препятствиями для того, чтобы достичь отдыха, покою, а достигнув, находим покой невыносимым. Не то, чтобы я был не согласен с Адамсом, Боже меня сохрани от посягательств на авторитет, но хотел бы я продолжить в том смысле, что предстоящий, ещё только воображаемый (и часто - во всех приятных деталях), вожделенный отдых всегда лучше отдыха настоящего, действительного, уже не воображаемого, а свершившегося, наступившего, нагрянувшего и по этой причине невожделеемого…
Отстранение людей от самостоятельной, инстинктивной бурной деятельности, присущей человечеству, означает в огромной мере освобождение их от ответственности (вот уж воистину «освобождённый труд»!) за себя, свой жизненный путь, свой рост, то есть, означает покой, покой разума и сердца, втайне прельстительный для многих и посему породитель разного рода вождей и революционных переустройств в этом направлении, своего рода безмятежность и несомнительность, которые тоже имеют положительные стороны, хотя и сравнимы со спячкою под надзором вождей. Выведение людей из состояния этого полудремотного покоя души и чувств всегда болезненно, причём иным это нужно, а иным и нет, и иногда люди испытывают при этом тоску по своему прежнему покойному, безмятежному состоянию; души - не тела: тело может быть бросаемо из огня да в полымя… Чем больше дел у людей, тем - по логике - больше имущества, тем больше ответственности и беспокойства. Иметь много - задавать много работы своему мозгу, сердцу - душе; особенно, если иметь открыто, на возможную зависть другим. Большие возможности, открываемые перед людьми - большие хлопоты и сложности; малые возможности - малые хлопоты (мелкие, лучше сказать) и - простота: не надо ломать голову, как осуществить возможности большие.
Не так сложно приобрести, как сохранить приобретённое, оградить его в неверном мире; это забирает уйму нервов и средств, что могли бы направляться на более продуктивные дела, - на радость страховым компаниям, хотя каждый должен бы понимать, что единственный надёжный страховщик - это Господь Бог, хотя он и не выдаёт никаких полисов. Жизнь превращается в ад собирания и охраны собранного от людей и судьбы, страха не утратить части или даже целого.
Я имел много, имел большие возможности, но это было втайне, это было моя тайна. Внешне, для людей, я обладал малым. И поэтому было мне покойно, просто и безопасно от чьей-либо агрессивной зависти; и сладко - пусть улыбнутся те, кто припишет моё состояние вину. Нет, не вино - тайная свобода пьянила меня, грозя лишить покоя…
Перед закатом я легко задремал и проснулся только от нежного, но настойчивого шума ласкового ночного дождя за окном. Принял лёгкий и тёплый душ и лёг в прохладную постель, мечтая, чтобы скорее наступил день следующий, когда я примусь за сладостные приготовления к одинокому, внезапному и потаённому отъезду.
Глава 6. Богатый человек готовится в путь.
Утро явилось пасмурное, но пасмурность его была лёгкая, как фата; чувствовалось за ней подступление светлого дня, который ветерком своим нежно сдует вуаль с прелестных черт летнего чуда. К радости ожидания этого присоединилась тут же и радость свободы, отсутствия каких-либо обязательств на целый грядущий день, и лиловое, белое и нежно-серое, из чего состояло пасмурное утро, наполнилось изнутри, на втором плане золотистым, розоватым и голубым светом. В конце концов, серый день всегда длиннее солнечного, ибо не видишь ясно его течения, его стадий и времён: нет солнца - нет восхода, зенита, заката; время тянется длинной, широкой лентою, на которой можно многое, очень многое уместить, в то время как день блистающий, ясный, синий проносится узким серпантином - всё более для чувств, для ума - поменее. Пасмурный день сыроват, рыхл и мягок; он не командует вам своим жаром, блеском, солнцем, лазурью и праздничной зеленью, что вам надлежит немедленно покинуть стены и устремиться на реку, в лес и т.д.; день этот деликатен и не посягает на вашу волю и свободу выбора...
И я, не торопясь, свободно позавтракал после обильного прохладного душа, заметив за кофе, что достойная неторопливость моя обошлась мне в гораздо меньшее время, чем рассчитанная и расчётливая гонка.
Я продолжил неторопливые, достойные, взвешенные и уверенные действия свои тем, что толково, нестеснённо и прохладно оделся и тут только немного заспешил, вспомнив про телефон, звонок которого мог прервать наметившийся славный и устойчивый мой ход (выключение телефона дало б пищу беспокойному воображению: я бы представлял телефон разрывающимся от неожиданных срочных звонков с совершенно необходимыми мне известиями). Выскользнул я за дверь с облегчением от продолжавшейся тишины - свидетельницы того, что никому во мне нет нужды и никто не собирается призвать меня к себе для множества хлопот, - и лишь спустившись этажа на два вздрогнул от телефонной трели, несшейся Бог весть откуда, но тут же о ней позабыл.
В прекрасном, улыбчивом настроении, под попурри из отрывков ритмичных славных мелодий, постоянно запускавшихся в моей голове, отправился я за билетом на поезд, идущий на юг. Самолёт был отвергнут мною сразу как крадущий у человека величайшую радость его бытия - дорогу, пусть краткое, но - кочевье, путь, путешествие, суетливо и резко швыряющий ему другую сторону Земли прямо в лицо всего через несколько часов лёту; а если и можно говорить о радости полёта и упоении им, то они достаются разве что пилоту, если уже не приелись и ему через служебное однообразие…
Итак, я хотел ехать на поезде и ехать один. Для этого положил я закупить двухместное купе, но в ближайших кассах меня направили за этой роскошью в особые кассы в центре города.
В обществе, где деньги не являются мерилом и гарантом получения благ, это обстоятельство весьма раздражает тех, у кого деньги есть, то есть, у кого есть большие деньги. Теперь и я попал в эту компанию, и покой и радость души моей были нарушены: я с кислой физиономией потащился в указанное мне место, злобствуя на бессилие денег моих и злобно же оглядывая застывшие в безмятежности лики сограждан, которые в большинстве своём гнев мой разделяли едва ли. Поэтому-то в безденежных или малоденежных обществах главными бунтарями в конечном счёте становятся сами власть имущие, к большим деньгам стоящие всё-таки ближе своих подданных…
Однако счастливое свойство натуры моей - цепляться за каждое явление жизни, высасывать суть и мозг его и тут же цепляться за новое, получая при этом удовольствие гурмана-экспериментатора или коллекционера, быстро увело меня по бесконечной цепочке в область размышлений, в данном случае, размышлений о природе больших денег и их влиянии на людей, что превратило меня в считанные минуты из злобствующего участника событий в их покойного, раздумчивого и улыбчивого созерцателя. Хлопоты же мои я отнёс к хлопотам всё же приятным, как хлопоты по рождению романа или ребёнка; тем сладостнее будет после них обретение.
Билеты я всё-таки взял - два в двухместное купе, где собирался таким образом расположиться в одиночестве, - убедившись, наконец, в способностях моих денег, больших денег.
Врождённая привычка к большим деньгам - залог щедрости и великодушия к обществу, ближним.
Прекрасный и очень любимый мною писатель Паустовский покривил-таки душою в своём в общем светлом и славном предисловии к романам Александра Грина, забывая везде в характеристиках добрых, великодушных, отзывчивых и т.д. гриновских героев упомянуть о наличии у них финансовой свободы, основы для многих их вольных, положительных движений и действий: тут дал золотую монету, там подарил кого-то купюрою, здесь не пререкаясь и не торгуясь выложил сумасбродную сумму за свою прихоть и т.п. - и путь открывается, облегчается та или иная благородная задача, делается доброе дело, осуществляется дальнее путешествие, приходит помощь попавшим в беду. Грин не любит оставлять своих героев без свободных денег, сквозь строки проступает его неприязнь к безденежью и безденежным - возможно, отзвук собственных нищих скитаний, и он борется с безденежьем своими рассказами и весело и легко его побеждает или искупает для себя через своих героев. Те же, кому суют монету за услугу его герои, от кого они откупаются так или иначе, - те лукаво скрыты, в героях не ходят и отношение к ним туманное и даже насмешливое за их потуги сорвать что-нибудь с богатенького и праздно путешествующего - барская в общем позиция. А ведь они бедняки и «люди труда». А «герои» весело и непринуждённо скользят сквозь них и над ними добрые, добродушные и великодушные, с лёгким сердцем на великолепном ковре-самолёте своих достаточных средств. Как они изящны и милы нам, как романтичны, привычно засовывая руку в карман или в свой бумажник и преодолевая затем грациозно неурядицы и препятствия на своём пути к блистающим побережьям, мечте ли, несбывшемуся ли… Они - не Мартин Иден, тяжко пробивавшийся к достатку, и потому оптимистичны и светлы.
Простая арифметика жизни: человек, привычно имеющий сто тысяч, к ним привыкший (а ещё лучше, если и отец его был таков), просто отдаёт, неотягощённый воспоминаниями о собственной скудости, бедности, на какое-либо внешнее ему, постороннее, общественное дело тысячу и более, ибо ему много ещё остаётся. Но тысяча человек, с трудом добывающие в месяц по сто рублей, не дадут на такое дело прямо и полтинника или дадут косвенно, через вынужденную покупку товара у богача, оторвав от своей измученной бедностью души; если и дадут, то не все, ибо у них и так мало; и дадут ещё потому - если уж дадут, - что и без давания у них всё равно мало и больше не будет, и полтинник им не в убыток, а в нищую, но - гордость. Но богатый, привычно богатый, всегда даёт больше, крепче, чем толпа бедняков, чьи медяки и составляют его богатство, хотя и можно было б сказать, что щедрость находится на двух противоположных концах человеческой лестницы: особо могут быть щедрыми - по качеству, конечно, не количественно - бродяга и алмазный король, но не средний класс.
Добрые люди суть либо очень богатые, либо очень бедные. Первым нет озлобляющей нужды прибавлять к имеющемуся, вторым - нечего и не к чему.
Для душевного равновесия, для внешнего - то есть, в мир направленного - доброжелательства, для доброго взгляда на мир надо быть свободным от дум о прибавлении малого к малому, о делах невеликих имущественных, а для этого надо быть либо очень богатым, либо молодым и весёлым бродягою, у которого ни кола, ни двора, зато весь мир со всеми дорогами у его ног.
Короли и пастухи, пастухи и короли… Средний достаток или - что ещё хуже - стремление к нему - самое вредное и разлагающее для души человеческой; повседневные думы о прибавлении к небольшому имеющемуся с тем, чтобы ещё хоть на шаг приблизиться к тому, что видится богатым, достаточным идеалом (хотя ничего и никогда не будет достаточным для жадного человеческого сердца), разъедает душу, как ржавчина. Поэтому хуже всех - средний слой или слой, подпирающий его снизу, мечтающий достичь среднего достатка и комфорта, то есть, хуже всех, очевидно, буржуа - в мире «свободного» рынка - и вожделеющие достичь их уровня, по вырываемому зубами кусочку, отчаянным кровавым крошкам как-то приблизиться к ним всё и без разбору стяжающие люди скудного мира бывших борцов против буржуа. Эти уж хуже некуда.
Мне кажется, что собственность, деньги, оборотистость в делах в грядущем мире уже не смогут служить критерием неравенства. Интеллект, степень образованности и духовности - смогут; в чистом, абстрактном виде - это единственно справедливый критерий; конечно, если интеллект положителен. Подобный подход мог бы если не уничтожить, то свести к минимуму знаменитое противоречие «деньги - ум - совесть» и т.д. Вопрос в одном: как, в какой валюте, в каком банке учесть «новый» капитал, как по нему платить проценты и дивиденды? Кто должен стать главным оценщиком? Кто будет давать богатство человеку не в наследственное, а в пожизненное пользование, что было бы, вероятно, гораздо справедливее в будущем, когда интеллект всё более будет напирать на богатство, также как богатство наследственное, наверное, справедливо для прошлого и настоящего. А впрочем, Бог всё равно всё устроит по-своему, как мы сегодня и помыслить не можем, - и единственно правильно и справедливо…
Прав Цицерон, что нет в мире места восхитительнее дома, то есть, места, где ты, а никто другой, хозяин. Так и я чувствовал, обретя малый, но свой дом, свою и только свою частичку поверхности земной, от прочих частичек отгороженную; так и я спустя несколько лет и уже в семье и в значительно большем доме тут же стал в большом доме этом потихоньку устраивать - как кошка - «свой» малый дом. Стал я устраивать его в кабинете: натащил туда мелкой посуды, втиснул маленький холодильник - инфузория делящаяся! - и всё это для того, чтобы оставить себе хоть частичку независимости - даже от любимой и милой семьи; ведь она всё же - не я. Вероятно, если у человека появился даже один всего старый венский стул под седалищем - и то это уже шажок - может быть, незаметный окружающим, - даже ему самому - к отколу, расколу - независимости… Не то, что общая лавка… И я в кабинете своём, обители, келье, крепости своей устраивался иногда ещё более келейно и укреплённо: писал не за столом, который, очевидно, почитался мною лишь внешним рубежом обороны независимости, моего «я», а - пристроив тетрадь на твёрдый портфель на коленях - вот мне и стол, вот вам и мой стол.
«Огонёк в каморке тёмной,
Сыр, краюха на столе…
Не ворвутся мира волны
В этот замок, в мой palais*.
Вот твердыня! Хоть твердыня
Три шага на три шага,
Я владетельный отныне
Князь, дворецкий и слуга».
…Сколь всякой мелочи я в свою «келью» понатаскал - будто в поход - молчаливый и недвижный - собрался: русский всегда в походе…
Итак, взяв дорогие билеты, я столь же вольным, незатруднённым расчётами, плавным движением купил себе «погребец» - так я окрестил дорогой чемоданчик с цифровым замком, серый сверху, а внутри устланный дорогим алым шёлком: мои алые паруса. Ведь недаром я люблю Грина: уж он-то умел устраивать своих героев комфортно и малозаботно в смысле денег, памятуя собственную здесь неуспешность…
Чтобы закончить вольное, роскошное движение, купил я к «погребцу» прекрасный букет свежих роз и повёз их домой в такси как милых и желанных гостей: так разбогатевший, сильный деньгами смерд везёт слабого, но слабостью изящного - и тем его в силе превосходящего - аристократа в гости, во дворец свой, куда он теперь считает себя вправе его пригласить; лепестки роз, составленные из божественных цветов, оттенков утренней зари и аромата, недоступны его умственному пониманию; лишь сердцем чувствует он их всемерное превосходство, то, что они ненапрасны в этом мире…
Я покупал розы, красивые розы, даже прекрасные, и меня приводило в отчаянье то, что я не могу постичь красоту их до конца, до логического окончательного объяснения смысла, как и смысл земной жизни - в этом их божественность… что я не могу насладиться до последней, желанной жадному и суетному уму человеческому капли их признанной и испытанной в веках красотою полностью, выпытать их тайну прекрасного. Красивые розы стояли в красивой вазе на красивой скатерти, покрывавшей красивый стол на львиных лапах - сила у ног красоты, стол, открытый солнечному ветру лета и как будто оживший и живущий свой собственной праздничной жизнью, но всё это было как бы отделено от меня, не давало мне влиться в красоту эту, держало меня на расстоянии. Это обескураживало и раздражало меня. Значило ли это то, что я чёрств и некрасив внутри? И я снова покупал розы, и всё повторялось сначала: умом я понимал их красоту, сердцем же не мог её охватить, как и Господа Бога и мир Его, - и очень раздражался, хотя розы призваны умиротворять смертных. Однако остановить это, отказаться от роз, от церемонии их выбора и покупки, доставки домой и размещения их в вазе, ожидания новой покупки после их невыразимо грустного и прекрасного увядания без открытия мне свой тайны я не мог и всё подносил к лицу сухие, но всё ещё ароматные лепестки.
Влажный серый день без утра, полудня и вечера становился душен. Вспотевший, уставший прибыл я домой после плаванья в нём и сел на раскладной стул у балконной двери. Ветер стал залетать; тело моё, пальцы, рубаха пахли солью - как после морского купания, и тут понял я, что соль моя и соль морская суть одно, что море плещется и здесь, среди бескрайней суши, что я его частичка точно так же, как и оно есть во мне, и что солёная соль может издавать сладкий морской запах.
Фантазия великая, фантазия, не умеренная бытовой рассудочностью - ocean of fantasy* по меркам нынешнего люда, - способна сделать жизнь вашу простой до скудости внешней: телевизор вы забросили, газеты и журналы с лёгкой душою забываете выписывать; ранее вас романтизировала магнитофонная кассета, но теперь вы и ставить её забываете: и так хорошо, и без неё мелодично и музыкально, песенно - гораздо более ограниченной минутами и секундами прекрасной фонограммы…
Научить людей мечтать… с тем, чтобы найти каждому из них достаточно места в жизни, где места всегда недостаточно. Мир грёз, деятельных и для вас очевидно покрытых плотью грёз гораздо более вместителен, чем наш мир; в первом мире хватит места под солнцем всем. Главное - напрячься сердцем и направить силы свои, ранее направлявшиеся на битву за место под солнцем мира этого, - на битву за солнце мира того - мирную, тихую, вашу частную и незаметную прочим битву с самим собою; главное - найти, обрести невидимую посторонним плоть для своих грёз…
«I’m alone with my pudding.
I can eat it or leave it.
I am free in my doing
But I need to be secret
To be what I mean being,
To stay where I chose,
To see what I wish seeing,
And to smell but my rose…»*
Научившись мечтать таким образом, питаясь не воздухом обрывочных иллюзий, а крепким бульоном сочной плоти мечты деятельной, каждый человек мог бы стать сытым в этом мире и не отталкивал бы ближнего от миски. Он бы насыщался без ведома и, следовательно, без зависти этого ближнего, секретно, в тайне, а много ли на свете вещей, прекраснее тайны?
«… Тесна вселенная, а ум обширен,
Легко сосуществуют мысли в нём;
В пространстве ж вещь всегда помеха вещи,
Тут завладеть чужим лишь можно местом:
Иль вытесняй, иль вытеснят тебя.
Тут вечный спор, и верх берёт в нём сила…»
Глава 7. Радуга над головою богатого человека.
Духота за окном разрядилась ливнем и кратким и весёлым градом, а над Москвою встала двойная, с преобладанием голубого, радуга. После этого дня установились тёплые, тихие, безоблачные погоды, и мне показалось, что жизнь сделала поворот к ясному, солнечному - лучшему. Как тайным, добрым знаком встала для меня эта радуга.
Я сел за стол с намерением написать что-нибудь умное и в то же время прекрасное (что далеко не одно и то же), чего мне уже давно хотелось, но не удавалось никак. И в этом даже добрый знак радуги, которая, впрочем, стала быстро таять, ничем не помог мне, и я написал корявые три строчки, которые затем сократил до двух, затем до одной, а потом и вообще порвал листок, утешаясь единственно той мыслью, что я способен - не в лад установившейся в отечестве среди пишущих традиции дрожать над каждым рождённым словом, будто это бриллиант, а не пустая стекляшка, - сокращать свои писания и даже перечёркивать их вовсе. И на том спасибо.
Тут я вспомнил про ускользнувшую от меня рукопись романа и вздохнул уверенный, что восстановить её у меня очевидно не хватит душевных сил: ленив я был душою, надо признаться. Затем меня охватило беспокойство, что нашедший рукопись и прочитавший (дай-то Бог!) её мог обратить содержание против меня. Я стал припоминать наиболее «сомнительные» места и прикидывать, как их могли бы истолковать предубеждённые люди. В общем, стало на душе хлопотно и беспокойно, и только последующая мысль о полученном «гонораре» и тщеславное упование, что творение моё обрело-таки какого ни на есть читателя и для кого-то представило ценность, раз его унесли, возвратили мне понемногу душевное равновесие…
Тишина - как ни странно - тоже отвлекала меня от работы; тишина и покой. Они звали меня в даль размышлений, и мысли мои стали уноситься в эту даль одна за другой. Лучше всего мне пишется среди гвалта посторонних, чем наедине с собою, ибо в первом случае всё моё собирается в кулак и остаётся при мне, во мне, стиснутое, закрытое, заслонённое со всех сторон словомыслями прочих, и легко изливается на бумагу под мощным напором изнутри, под тем же давлением постороннего словомыслия - как паста из тюбика под нажимом. Стиснутое обрывками иных человеческих мысленных выделений оно бежит в берегах, как река в теснине, как течение в океане - чётко очерченное, своего, отличного от прочей воды цвета. Во втором же случае - в тишине и уединении - всё моё разлетается во все стороны мыльными, радужными пузырями; вместо крепкого и густого вина я подаю розоватую водичку. Из этого заключил я для себя, что определённого рода несвобода иногда дисциплинирует, «сгущает», усиливает - не без пользы она, в общем…
Бросив на сегодня писательство, я предался занятию, которое давно меня уже влекло, видимо, подсознательно и которое, очевидно, и отвлекало более всего мысли мои от бумаги: стал я собирать в дорогу свой «погребец». Вообще, писать хорошо тогда, когда в жизни тебе не хватает чего-то большого, без которого, кажется, не прожить, и ты начинаешь создавать недостающее тебе на бумаге. Оно без устали водит твоим пером, макая его в неисчерпаемую чернильницу сладкой грусти о несбывшемся. А стоит сбыться - и всё: чернильница опрокинута, пуста, перо выпадает из ленивых от сытости и довольства жизнью пальцев…
Свой погребец хотел я собрать толково, чтобы быть не хуже иных героев Александра Грина, которые, «переезжая из города в город, из страны в страну…», позволяют себе возить с собою холодный пунш для принятия полустакана напитка этого до походного завтрака; умиляет их способность совмещать романтическую порывистость с бытовой основательностью. Не знал я рецепта приготовления этого несомненно приятного, бодрящего и полезного напитка, поэтому заменил его в погребце своём двумя бутылками отличного красного грузинского вина. Также в погребец устроились изящный мельхиоровый стаканчик, делавший прекрасным даже дрянное вино, колода атласных карт как украшение походного набора (в карты я играл плохо, да и не азартен по натуре) и для придания ему романтической «мужественности», шоколад, термос, сухарики, которые я назвал для себя «галетами», и книга - «Бегущая по волнам» всё того же смущающего радостно и тревожно душу мою Грина. Были и ещё сборы, наполнение моего в прежние времена частенько пустовавшего бумажника хорошей кожи крупными купюрами - ведь у меня не было поверенного, которому я мог бы телеграфировать требования о присылке денег в очередной пункт путешествия, да и не нужен был он мне: тайна стала моим поверенным.
Пока я занимался сборами, снова ставший после радуги тёпло-серым денёк, наконец, склонился к вечеру.
Сквозь узкую красную щель между нежно-серыми крышами и лиловым морем облаков солнце прощально протолкнуло свой золотой луч, который упал на глаза мои через окно, и опять почудилось мне это добрым знаком для моего отъезда. Будто кто-то глядел на меня из-за облаков, из вечернего неба с доброй улыбкою и подбадривал: «Вперёд, милый, вперёд…» Луч украдкой, быстро - пока облака не затянули щель и не навалились на него - погладил крыши, пощекотал окна человеческие и втянулся обратно в солнечный диск. Так отец благодушно засовывает руку перед семейным отходом ко сну под одеяло ребёнка своего, чтобы нежно потрепать сына или дочь по юному телу. «Ну засыпайте, засыпайте, - говорит луч домам человечьим, - и мы скоро на покой».
Было что-то осеннее в летнем закате, но это вовсе не огорчило меня, а навеяло тонкую музыку недостижимых далей, возможную только хрупкой, чистой и звонкой осенью. И как бы усиливая мелодию, возникшую во мне, отвечая моей музыке, в домах за окном запел саксофон. Фраза, повторяемая им, была простая - вероятно, разучивалась кем-то, - но и прекрасная в своей простоте. И мне вдруг расхотелось уезжать, ибо музыка зовёт и может увезти сердце в странствия и места, телу недоступные; она может переносить сердце из одного города в другой, с одного острова на другой до бесконечности и мгновенно, приводить его во все прекрасные, солнечные и лазурные места мира этого сразу, и никакому телу не хватит даже самой долгой жизни его, чтобы везде поспеть за сердцем. И стоит ли телу тянуться за сердцем, тащиться за ним вслед, обременять собою и своей поклажею свободный полёт последнего?
Саксофон за окном умолк, оставив меня в безмолвном одиночестве, и не в силах переносить безмолвие это я быстро разложил свой старенький проигрыватель и поставил на него столь же старую пластинку - одно из первых «долгоиграющих» чудес начала шестидесятых, где выбрал машинально, по давней привычке последнюю из трёх вещей - «Сибоней», давшую имя моему пропавшему роману.
«Ciboney, yo te quiero,
Yo me muero
Por tu amor…» *
И весь прекрасный мир - и полночный в этот час здесь, и полуденный на другой стороне планеты, где в солнце тропиков нежился сейчас Сибоней, - разом открылся мне. Я парил над ночным океаном, видел огни океанских кораблей, светляками ползущих по чёрному бархату, отливающему то здесь, то там серебром и золотом под лунным светом, вдыхал ароматные ветра тропической лазури, входил в пальмовые рощи на утренней заре, чтобы сквозь них увидеть бирюзу, изумруд и сапфир моря, а потом брести по белоснежным пустынным пляжам у нежно-голубых лагун, на которые накатывается ярко-зелёный океан джунглей. А в недостижимой дали сверкающая льдами горная гряда тянется своими не покорёнными никем пиками к космически синему небу…
Музыка всё играла со старинным потрескиванием и шипом, что придавало мелодии ещё большую прелесть, и «Сибоней» всё пел голосом невидимой, но очевидно прекрасной женщины - и не было ему конца…
За тёмным окном, в дали пригородов раздался призывный гудок ночного поезда.
Нет, надо ехать, надо…
Глава 8. Отбытие богатого человека. Письмо с острова Крит.
Умиротворённый лёг я в тот вечер в постель и тут же уснул, погрузившись в синий, туманный сон, в котором играл клавесин, плыли силуэты кораблей, блуждали радужные сигнальные огни и чередою, словно в морском строю, шли получившие во сне непередаваемые наяву образы имена городов: «Сидней», «Лондон», «Тулон», «Амстердам», «Кейптаун». И шли они из далёкого прошлого. Потом туман сгустился, стал сиреневым, как в песенке Вертинского, возникли заснеженные вершины и альпийские городки, и голос - ни мужской, ни женский - произнёс имя: Эви Стенвар. Вокруг имени этого была вовсе не роскошная южная земля, о которой столь мечтал я, а горнолыжный курорт, снег, пасмурное небо - и всё это предположительно где-то в Центральной Европе, за много миль от южных морей. Весь сон предо мною мелькала крепкая белокурая лыжница; не помню, вызвала ли она у меня какие-либо нежные чувства; вероятно, едва ли, ибо проснулся я равнодушным и хорошо выспавшимся. Но, тем не менее, проснувшись, я тут же ринулся к столу и записал на клочке бумаги: «Эви Стенвар» - имя, пришедшее ко мне во сне».
То, что я видел во сне, было неясно, но красиво. И с красотою этой я и пришёл в наступившее утро, которое лишь прибавило себя к загадочной прелести сна, ибо было тихим, солнечным и повсеместно светлым.
Я со вкусом позавтракал, выпив натощак стакан красного вина и съев много фруктов, - и лёгкий и беспричинно как будто радостный вышел из дому в компании своего погребца. До выхода этого я сделал три или четыре звонка, по возможности тепло, но настойчиво попрощавшись со всеми возможными провожающими и всякие проводы отвергнув, используя туманные рассуждения и противоречивые доводы.
И я вышел из дома своего один, если не считать погребца и старенького чемодана; и был свободен и волен…
Такси и мои большие деньги быстро доставили меня к вожделенному месту - вокзалу, великому началу вечного отъезда.
Не знаю, как у прочих, а у меня дальний гудок и шум поезда вызывают всегда сладкое волнение и мощное желание жить и жить дальше, ибо они несут в себе преемственность множества жизней и нескончаемость жизни вообще.
Я очень чувствителен к запахам, считаю, что они не только влияют на состояние человека, но и во многом создают его. Так вот, помимо аромата роз я поистине наслаждаюсь мазутно-угольным запахом железной дороги либо пустынным летним жарким днём, либо - что ещё острее - туманным утром поздней осени. Слабый свет, размытая картина перед глазами, пути, пути и пути, тёмные вереницы вагонов рождают в голове моей бедовой видения ярких белых вокзалов, пальм и близкого ко всему этому моря. лазурь, золото, зелень и яркий белый свет - вот что я вижу в туманном ноябрьском утре на большом северном вокзале или затерянной средь родных полей маленькой станции. И хочется жить, очень хочется…
Вокзал для меня второй после дома-крепости символ человеческого бытия. В первом случае человек неподвижен, во втором - сдвинулся с места, соединился с передвигающимися, переливающимися потоками или каплями из одного места в другое массами. И стал иным.
Вагонное стекло отделяет одних людей от других не только физически, пространственно, но и по судьбе, фатально: одни остаются, чтобы двигаться в пространстве по большей части самостоятельно, по своей воле и в разных направлениях, другие - вручают себя на день или более странствующему жилищу, переносящему их на много миль в иные земли и климаты. Одни остаются при своём собственном движении, но привязанными к одному месту, другие - путешествуют, то есть, шествуют по вечному человеческому пути, меняя не только то, что вокруг них, но частенько и то, что внутри них. И поезд, заменивший повозку и лошадей, самое подходящее для этого средство, ибо самолёт, переносящий, как сказочный (и годящийся лишь для сказок и исключительных случаев) ковёр, людей в считанные часы и даже минуты из Сингапура в Дели, из Буэнос-Айреса в Париж и Москву, буквально крадёт у людей вековое чувство дороги, делает - вместе с телевидением - нашу землю меньше, комкает её. За каждым поворотом дороги, за каждым мысом при плавании по морю для путешественника открываются всегда новые шедевры великого жизнеписца - Господа Бога. При полёте же сверху видны при ясной погоде лишь куски географической карты; ночью видишь внизу, на чёрном бархате россыпь горящих драгоценных огней то тут, то там. Они близко, кажется, их можно смахнуть рукавом в сумку, а ведь каждая россыпь - город жилищ человеческих, но ваша высота делает их лишь муравейником и наполняет чувством незаслуженного превосходства. Дома, над атласом вы можете совершить путешествие, подобное полёту на самолёте. Но ваш сокровенный, свой, личный полёт - это одно; это прекрасно. Только немногим доступно с помощью неистребимой мечты и ежедневно трудящегося воображения посещать самые удалённые уголки нашей прекрасной земли. Когда же многих лишают воображения и прелестей путешествия быстротою, унижающей величие планеты нашей, это печально.
Так что сядем в уютный и удобный вагон поезда. Путешествие в нём - разумный посредник между местами вашего отправления и прибытия; он сглаживает различия между ними и мягко приготовляет вас к встрече с местами новыми. О, великий оркестр отъезда! Тут и скрипки, и саксофон, и трубы, поющие на белоснежной террасе под южным небом гимн близкому, но невидимому морю. О, голубые экспрессы, несущиеся по солнечным и лунным долинам под Южным Крестом!..
Я быстро нашёл своё поезд, потому что он купался в лучах солнца, лившегося сквозь стеклянную крышу вокзала; как и полагалось, поезд попахивал дымком и мазутом - странствием. По дороге мне попалась цветочница, и я купил три подвядших, но всё равно прелестных розы. Показав проводнику международного вагона два билета и уверив его, что «мой друг и попутчик» прибудет позже, я стал со вкусом и толком вселяться в своё маленькое, но изящное жилище, владение, крохотный особнячок. Я быстро расположил свой чемодан и погребец, проверил умывальник и, убедившись, что вода есть, наполнил кстати найдённую мною в углу пустую молочную бутылку - несколько расстраивающий результат невнимательной уборки купе - и устроил в ней свои розы. И сел ждать, часто - будто тем мог ускорить время и отправление - поглядывая на часы, вокруг себя и на людей на перроне за окном. Они стали для меня вдруг очень значимы сейчас, эти люди, пришедшие на перрон, чтобы уехать так же, как я, либо проводить кого-нибудь или просто вдохнуть запах отъезда, либо делать здесь какое-то своё дело, вроде молодого и хмельного как будто с утра носильщика, который всё подмигивал окружающим, как заговорщик сообщникам; подмигнул и моему окну. Все люди эти - и женщина с ребёнком, и девушка, ставшая прекрасной оттого, что присутствовала при моём отъезде, и двое южного типа мужчин - были невольными свидетелями моего отправления, убытия, исчезновения из этого города и как бы провожали меня в путь. Я уезжал, а они оставались. Я был счастливее во всяком случае…
Нетерпение моё уехать усилилось и как бы в ответ на это поезд вдруг плавно поплыл, и радость захлестнула моё сердце. Я достал из погребца бутылку вина и отметил отъезд стаканчиком. Тёплая волна окатила меня с головы до ног, но тут явился проводник и долго не хотел понять, как это я собираюсь ехать по двум билетам один. Мне всё же удалось отстоять свою независимость и желанное одиночество, и проводник ушёл, покачав головою на мою бутылку и розы.
Я уселся к окну и стал внимательно разглядывать картины заоконной жизни, московский пригород, дачи, электрички, людей, которые не видели меня, но которых видел я и видел их исследовательски заинтересованно, пытаясь определить их жизненные пути и заботы.
Часа через два такого сидения я выкурил сигарету, вынул из погребца где-то мною прихваченный, сбережённый и припасённый для важного случая лист особой заграничной бумаги и ручку с отличными чёрными чернилами и сел писать письмо другу, оставшемуся в Москве, вдумчиво и серьёзно выведя в заглавии, глянув в окно на проносившееся Подмосковье: «г. Ираклион, о-в Крит».
«Ну вот я и водворился в «своём» консульстве, придуманном нашими «сильненькими» в Москве, кажется, специально для меня, чтобы было куда меня из страны сплавить, как я тебе и говорил ещё дома. Всё получилось даже слишком быстро: очевидно, популярность моего «Сибонея», моего единственного романа, не очень пришлась им по вкусу. «Знаете что, - сказали они мне, - писателю надобно что-нибудь этакое… уединение… остров (не сочтите за намёк какой); сидите себе, море лазурное плещется, роскошь природы кругом… Право, позавидуешь вам, литераторам. Мы ж всё в работе, пыли и заботе, и нас же ещё и бранят…». Я же, как ты знаешь, упирался недолго, - тем более, что против В.В. и его конторы не поспоришь, - и вышел мне Крит, где наш МИД пробил через греческих друзей нашей страны консульство.
Остров воистину античный рай, и шоссе с автомобилями его не портят. Хочется стать козлоногим сатиром в лоне этой земли: она вся из пышной зелени, лавра, апельсинового золота и виноградного пурпура, солнечных бликов и морской лазури, а также лазури небесной над огромной, как море, чашей золотистого, рубинового и лилового вина. очертания гор туманны; они как головы спящих курчавых южан. Пахнет горячей хвоей - очень похоже на Крым. Вспомнились беззаботные наши с тобой деньки на том мило улыбчивом, сказочном полуострове-обещании - обещании и Крита, и Родоса, и Стамбула… нет, лучше - Константинополя.
(Когда мы проплывали Босфором, то меня поразила тоска… или лучше сказать - сладкая, но до боли сильная печаль при виде вечерней лазури над великим городом в лучах клонившегося уже к закату солнца. Освещение было - «историческое», хотя вокруг много понатыкано современного; мост через пролив, забитый автомобилями, показался заполненным повозками всех времён и народов, что прошли над этими землями. Рок повис над городом (как это ни покажется тебе пошло и сентиментально) и вовсе не в виде какой звезды или кометы, или даже знаменитого полумесяца, а именно в виде этой вечерней - или, лучше сказать, предвечерней - лазури, башни в золотом солнце, прошедшем зенит и клонившемся к западу… упадку, что ли… Всё это произвело на меня действие странное и сильное, что-то типа невесть откуда взявшейся «крымско-константинопольской белогвардейской» тоски…
… Не знаю, как посмотрят на строчки эти те, кто засунет всё-таки нос в это письмо. Впрочем, посылаю его тебе с надёжной оказией. И вообще мне как-то не страшно: перебоялись мы уже в стране все, что ли, и устали?)
Итак, снова о Крите. (Про то, что такое Афины с Акрополем и т.д., ты знаешь не хуже меня по многочисленным книгам, фильмам и чужим открыткам и уж во всяком случае лучше большинства иностранцев, включая греков).
Рискну написать тебе, что есть здесь (как ты и сам, поди, догадался) vinum Graecum rubrum*. Есть, впрочем, и album **. Есть отменные качеством, есть и просто кислятина. Хожу я по вину аккуратно и тихо. Грекам я, похоже, нравлюсь своим интересом к их вину, они мне много про него рассказывают, даже приносят редкие сорта. Эх, Эллада, амфоры!..
Ираклион - город-порт где-то с пятьюдесятью тысячами жителей. Милый, но отдаёт провинцией, хотя и нельзя сказать, как бы ни хотелось, что попал я на манер Овидия в глухой, покойный уголок с козами, пасущимися на обрыве над морем. Интересны улочки, всё довольно ярко, но небогато. Множество прелестных уголков и внутри острова - у озёр, и на побережье, но море - увы! - местами грязновато, грязновато оранжевым пластиковым человеческим мусором…
Приехавший со мною секретарь консульства видит насквозь мою сущность и всё это дело с моею синекурою и, очевидно, уверенно надеется скоро сменить меня - этакий мидовец, молодой дипломат… а впрочем, парень прилизанный и не угловатый, я таких люблю; уже нашёл промтоварный магазинчик с ловким хозяином, где можно дешёво - если постоянно - покупать, и радостно, возбуждённо и преданно даже мне об этом доложил - хотел, видать, обрадовать: а иначе чего ж и делать нашим людям на Крите? Кто о чём, а вшивый о бане…
Жена и дочь моя - на верху блаженства от всего этого обилия соков, фруктов, сластей в ярких пакетиках, корзиночках и т.п.…»…
На этом месте мой эпистолярный порыв вдруг иссяк, и я ощутил большую усталость. Поэтому я с трудом и раздражением даже дописал, что продолжение - в следующем письме, наскоро попрощался, уложил лист в конверт, заклеил его неловко, надписал небрежно адрес и приготовился отделаться от письма при первом удобном случае. А тут и поезд замедлил ход, а вот и станция! К вагону ринулась бабушка с клубникой и малиной. Я вышел к ней на перрон, не торгуясь купил и того, и другого у славной российской бабки, отказался от сдачи, но поставил условием, чтобы старуха опустила письмо моё в почтовый ящик.
- Конечно, конечно, не беспокойся, милок. Письмо-то девушке?
Я вернулся к себе в купе, засел за клубнику, запивая её своим вином, и неожиданно стало мне покойно, хорошо и радостно, и я решил, что жизнь прекрасна и увлекательна и скоро сделается прекрасной и увлекательной ещё более.
Глава 9. Встреча в пути. Ундины.
Наступил вечер с закатом, сделавшим всё за окном и вокруг меня печальным и прощальным, но в то же время милым, сладко-грустным, значительным и судьбоносным.
Весь вечер ждал я, находясь в состоянии волнения и предвкушения, события, встречи ли, но вот и прозрачная, летняя, светлая тьма пала за окном, а события всё не было.
Я пошёл за событием или встречей в вагон-ресторан, чтобы как-то обозначить действие; там на столиках трепетали букетики полевых цветов. Я заказал бифштекс и бутылку красного крымского вина и долго оставался наедине с дрожавшим букетиком: среди посетителей не было кого-либо примечательного. Только по пути в своё купе я был поражён вдруг нежно-изумрудною - как вода тропических морей - полоскою неба, глянувшей на меня сквозь окно двери тамбура, и яркою, доброжелательною, улыбчивою звездою в центре полоски этой. И я лёг в постель с чувством, что какие-то тайные, но добрые силы следят за моим движением по жизни, что они приготовили мне немало интересного и прекрасного. Бескрайние тёмные поля за окном обещали.
На ночь я прочёл главу из «Бегущей по волнам» и погрузился под обнадёживающий стук колёс в зыбкий и прозрачный летний сон.
Ночью я спал неважно, всё время дописывая и дописывая в своей голове письмо с Крита, но, наконец, вдруг уснул и увидел во сне море с пустынного утёса, поросшего колючими травами. Море было тёмно-синее в серебряной ряби под блистающим солнцем, вокруг не видно ни души и во сне меня охватила великая грусть, что летний приморский многолюдный и многоцветный праздник отшумел без меня и ушёл навсегда под натиском осени, за которой будет лишь зима и никогда уже - по крайней мере, для меня - не восстанут снова весна и лето и пропущенный мною праздник не повторится…
Наступило утро, и я вышел из своего купе к возможным встречам, насладившись вдоволь одиноким путешествием; вышел с самыми путаными целями в этот тихий, элегантный ковровый коридор вагона. Действительно, а вдруг кого да встречу… Кого? Ну, кого-нибудь, на кого было бы недурно излить внимание своё, столь сгустившееся и скопившееся за время моего пребывания в купе в своей собственной компании.
В коридоре было пустынно: очевидно, пассажиры отдались своеобразной сиесте после первого завтрака. Но я, возможно, ждал какой-то встречи… и даже наверное ждал.
И вот она и произошла.
Вдруг сквозь стук и шум хода поезда послышались слабые хлопки дверей; пронеслось дуновение, и в коридоре явилась девушка и явилась столь быстро, что я, за её тонкостью и лучезарностью, не смог постичь её образ в деталях, а только светлое, светоносное даже, восстало на миг в глазах моих и тут же проскользнуло за моей спиною - едва я успел посторониться; так среди неверного, скупого летнего дня мелькнёт лучик солнца… и нет его. Конечно, я наверстал упущенное пристальным, нескромным, может быть, взглядом вслед, но в глазах моих остались лишь быстро мелькавшие белые стройные ножки, отнюдь не длинные, впрочем, а… милые, не имевшие в себе и намёка на силу и прыть, да белокурый венец подобранных вверх волос, ниже которого был нежный, поцелуйный затылок и слабая, нежная же шея. Девушка шла быстро и - цок, цок, цок! - исчезла в противоположном конце коридора в солнечном ветре из окон в белых парусах оконных занавесок, надувшихся под сквозняком. Скоро, скоро побережье и море!..
Ошеломлённый сладостно, я простоял несколько минут с полным сумбуром в голове, но потом передо мною надолго встало лицо девушки: очевидно, глаза мои сами по себе ухватили желанно его образ и срочно, надёжно и бережно, как сокровище в шкатулку, отправили его в самый дальний, сокровенный угол мозга; но желание видеть драгоценность эту, вновь и вновь любоваться ею перехватило шкатулку по дороге и открыло её…
Лицо девушки было не совсем правильной формы, может быть, но бесконечно милое и… светящееся, что ли; кожа нежная, белая, с лёгким загаром истинной южанки; искрящимися струями падали прекрасные белокурые пряди. И всё же сразу стало ясно мне, что девушка, несмотря на светлую внешность, южанка - особый, редкий тип южных белокурых красавиц, чьи далёкие предки чуть не с крестоносцами попали когда-то на берега южных морей, в южные страны. Подобную красоту встречал я исключительно редко: один раз в Крыму и один раз в среднеазиатском городе и оба раза был поражён ею несказанно. Дело в том, что наши белокурые и светло-русые северянки, Ярославны, походят на наши северные яблоки: они крепки, румяны, частенько с закалённой холодами упругой кожей лица, а здесь… здесь, несмотря на белокурые локоны и белоснежную кожу, виден плод иной, южный, тонкий, нежный и томный, наводящий мысль о густой, освежающей тени дворца в жаркий и тихий южный полдень, о виноградном листе, случайно удержавшемся на черенке виноградной грозди, купленной сиреневым осенним вечером в северном городе, и об осеннем вечере в южном, когда «опустели террасы и с пляжа кабинки снесли…». Здесь и движения, и телосложение иное: грациознее, слабее, изящнее, хрупче и капризнее, томительно загадочные… Ундина, одним словом, что-то прекрасное среднее меж лермонтовской таманской и двумя чеховскими красавицами. Тогда, в Массандре, где я оказался по делам, среди яркого зноя, цветов и блистания вдруг увидел я под сенью могучих деревьев, во дворе прохладной уже на взгляд мазанки, в глубокой ласкающей тени белокурую красавицу с нежной, тронутой не черноморским как будто, а каким-то североафриканским, средиземноморским загаром тонкой, янтарной местами кожею и со столь поражающими при белокурости этой и белизне лица карими глазами, что, по моему мнению, свидетельствует в женщине о натуре недюжинной или, по крайней мере, для нас, северян, необычной. Так и остановился я поодаль, уставясь на девушку и не обращая внимания на торопивших меня спутников, которые стали затем ещё и ухмыляться, поняв причину моего остолбенения.
С досадою пошёл я к машине, что нетерпеливо нас ожидала, не имея повода, чтобы остаться; с досадою и чувством какой-то трудно объяснимой и высшей потери, которой могло бы и не быть, будь я внимательнее или настойчивее (А ленивому сердцу хотелось бы, чтоб и встречи не было - не было б и удручающей потери). Садясь в машину, я ещё раз оглянулся прощально на девушку у палисадника и мне показалось, что в глубине двора мелькнула её сестра, подстать ей: такая же белокурая, южно томная, изящно медлительная, гибкая и нежная, но нежная без доброты, самозабвенности и самопожертвований северной россиянки, а нежная по-кошачьи, что делало образ ещё более волнующим и притягательным. О, если бы я был решительным человеком чувства, внезапного порыва… я бы должен был подбежать к девушке той и предложить ей руку и сердце. Возможно, она бы приняла их, возможно, исковеркала бы мне жизнь, но мой случай передавался бы из уст в уста, будя в людях романтические, пылкие чувства…
О, две, целых две ундины!
А я - должен ехать: дела! Вот она, жизнь наша! А ведь я уже в душе приготовился пожертвовать для неё или для них большим, чем лермонтовский офицер в Тамани. И это в наш расчётливый век, и это я, человек отнюдь не без расчёту!..
Вот и у моей вагонной ундины глаза карие. В этом нет никакого сомнения, ибо они-то и поразили меня, а не локоны её или милые ножки, которым пусть и не доставало того, что называется ныне «от ушей», но они были так милы, что хотелось прижаться их к сердцу, коснуться их губами…
КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ
CИБОНЕЙ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава 10. Богатый человек прибывает в южный город.
И вот погожим, милым полуднем поезд стал вползать в Одессу мимо пусть обшарпанных, но чудесных своей южной обшарпанностью одесских предместий, где и серый камень домов выглядел радостно и солнечно и обещал, обещал сквозь плющ, сквозь вуаль виноградных листьев. Конечно, жившие в этих каменных каморках люди могли держаться иного мнения, но простите мне, северянину, этот невинный энтузиазм и умиление от каждого камня южного города.
Поезд громыхал мягко под мостами, хотелось заглянуть в прохладную, тёмную глубь плывущего совсем рядом окна, кокетливо закрытого прозрачным тюлем и украшенного цветком, но тут пришла мне в голову мысль, что вот отдёрнет занавеску могучая рука и Александр Иванович Куприн закроет проём широкой грудью, как бы заслоняя свою Одессу от любителей лёгких приключений и удач за большие деньги, обопрётся крепкими кулаками о подоконник да гаркнет мне, ежели вообще заметит: «Косточки в ручках-ножках тонкие, глазки бегают, носик всё нюхает… Ай своих биндюжников из пивной кликну? Что тогда?!».
Но более подъезд к Одессе, особенно, тёмные, прохладные по белой жаре окна, цветы и дикий виноград по серому камню приводили с собою мысли о ней, моей красавице, что мелькнула мимо меня давеча в коридоре солнечною мечтою. Немного спустя тогда я, каюсь, не поленился пройти до конца поезда в надежде увидеть её снова. Я делал вид, что ищу вагон-ресторан, находившийся в противоположном направлении, и каждый раз, входя в очередной вагон, изображал разочарование, попутно заглядывая во все открытые купе и видя там множество белых, жаждавших солнечной ласки женских ног, но… тех ног я так и не увидел…
Свыкшись с мыслью, что девушка могла покинуть поезд до Одессы, я выбрался из поезда с чувством человека, перед которым обронили бриллиант чистой воды, а он всё мешкал и мешкал поднять его, и вот за него это сделали другие, сдали находку в полицию, ожидают награду, а он стоит и стоит, ломая себе голову, как же он проворонил своё счастье или, по крайней мере, удачу.
И в этот миг я увидел девушку. Она быстро шла по перрону метрах в тридцати впереди меня, и уже не стало для меня заслонявшей её толпы, ибо я видел сквозь толпу каждое её движение, каждое мелькание её милых, хрупких туфелек, тайна которых была, есть и будет оставаться неразгаданной для всех мужских поколений земли.
Я значительно прибавил шагу, влекомый могучей силою хрупкой девичьей фигурки в волшебных туфельках; на меня забранились из-за моих толчков, и я стал лавировать среди толпы, стараясь хоть на лишний дюйм приблизиться к этим туфелькам, бодро мелькавшим на жарком южном асфальте. Так я был выведен ими на привокзальную площадь, где девушку заслонила-таки толпа, и я так и не увидел, в такси она села или в поджидавшую её машину, а может быть, просто свернула за угол, очевидно прекрасно ориентируясь в этом городе. Впрочем, что бы я сказал ей, если бы догнал? Мои большие деньги ни на йоту не прибавили мне развязности и легкости в установлении связей, чему я был в душе всё же рад.
Итак, девушка исчезла, но и мне надо было как-то устраиваться. Уже не раз меня одёрнули пожилые одесситки с предложением прекрасной комнаты с видом на море, но мысли мои, мчавшиеся за девушкой, столь приглушили предложения эти, что я их и не расслышал и не оценил. Поэтому решил я сварить кашу с одесским таксистом, в чью сверхъестественную силу я почему-то уже уверовал, будучи подкреплённым в уверенности моей моими большими деньгами. Хорошо быть богатым, господа; задёшево свободу действий не купишь, вероятно, нигде…
И действительно, таксист привёз меня в гостиницу, правда, не в интуристовскую, для которой я был слишком русский, но в хорошую, мило расположенную гостиницу для моряков. К состряпанному мною загодя в Москве на казённом бланке «официальному» письму с просьбой «поселять меня в номера гостиниц» я приложил большую зелёную купюру с зелёным же Лениным, и друг-таксист живо устроил всё, за что и сам не остался без награды - как и ему подобные в романах Грина. Скоро я предстал перед миндалевидными янтарными глазами холёной, яркой и томной одесской тигрицы лет тридцати, что мило растянула кровавые губы свои в улыбке, обнажившей сахарные зубы:
- Что, писать про нас приехали?
- А как же про вас да не написать?! - ответствовал я со столь же широкою улыбкою, что должна была также означать: я, с одной стороны, не собираюсь писать о взятках, а с другой, - я при моих больших деньгах достаточно скромный малый, но мог бы пригласить миндалевидные глаза эти tete-a-tete.
Номер я получил затенённый, прохладный, и даже пыль в полумраке радовала, если перевести затем глаза на золотисто-белый жар за окном - день раскалялся и раскалял город. Комната и удобства показались обыкновенными отечественными гостиничными, и тогда я лишь пожал плечами на некоторые поломки и прорехи, обшарпанность и т.д., но позже в жизни узнал я, что и в странах великого обслуживания могут быть такие дыры, что мои одесские апартаменты дали б много-много звёздочек форы. А в общем всё было мило, тихо, довольно прохладно и тенисто - и я славно отдохнул с дороги, взяв душ и полежав в полумраке, видя лишь на потолке отблеск сверкания жаркого южного дня. Пришла опять в этом покое средь южного блеска и гула мысль о девушке, но она ж и привела видение миндалевидных очей одесской тигрицы, что закрыли жёстко и хищно, сладко, жадно и маняще тонкое и светлое видение. Я стал ощущать в теле своём томление, силу и желания, разволновался, расстроился из-за потери тонкого образа, оделся и вышел вон, глянув по дороге на стойку администратора, что стояла пустою, а женщина моя в стороне прихорашивалась перед зеркальцем: очевидно, смена её окончилась. Я прошествовал, гордым и сильным мужчиною выпятив грудь, но - как приметил боковым зрением - никакого впечатления не произвёл на загадочную, капризную и изменчивую южную породу.
Глава 11. Сингапур. Билет до Марселя.
Выйдя на улицу, я был настолько захвачен ярким светом и южной природою, к которой питаю столь великую слабость, что позабыл о своих неудачах и направился в приморский парк, где расположился в первом попавшемся заведении, делавшем, судя по запахам, отменную жареную рыбу. И действительно, кушанье превзошло все мои ожидания: то была отличная кефаль. Я запивал прекрасную рыбу прохладным «Мюскаде», которое порекомендовал мне по южному лукавый и прыткий, но, тем не менее, отличный официант. Он к тому же проявил величайшую щепетильность при расчёте, что заставило меня дать двойные чаевые.
После прогулки у моря, вспененного мириадами человеческих тел, приустав от вида огромной обнажённой человеческой плоти, облепившей пляжи и берега своей зелёно-голубой колыбели, я взял такси и по вечерней прохладе отправился в центр, на знаменитые набережные и занял место в одном из кафе, где мне подали «Chablis» 19… года и славных маринованных мидий. Пахло шоколадом, ванилью, хорошими сигарами и дорогим деревом.
- Вы один? - полувопросил-полупосочувствовал величественный, как полковник британских колониальных войск, официант.
- Увы! - ответствовал я и тут же привстал, увидев в окно кафе в наступавших сумерках ту девушку, что в одиночестве стремилась по бульвару; впрочем, за ней уже увязалась пара разбитных южных парней… с миндалевидными глазами. Я выбежал из кафе, но не увидел ни девушки, ни парней - только сладкие акации и могучие платаны сочувствующе и ласково шумели и кивали мне. Свернула ли девушка вниз, к порту по знаменитой лестнице или от Ришелье углубилась в город, не знаю я. Только пришлось мне несколько смущённо вернуться к столику и уже без всякого наслаждения пить своё «Шабли» под песенки талантливого певца в костюме Пьеро:
« В бананово-лимонном Сингапуре, в бурю,
Когда поёт и плачет океан
И тонет в ослепительной лазури
Птиц далёких караван…»
Мне до боли захотелось в ослепительную лазурную даль - даже сердце прихватило. Я подозвал официанта и доверительно обратился к нему:
- Гарсон, когда ближайший пароход на Марсель?
- Должен пойти во вторник, господин.
- «Пикардия»?
- Нет, итальянский - «Лукреция».
- Вы возьмёте мне билет?
- Рад буду услужить вам, добрый господин.
Я полез за бумажником.
- У вас фунты, господин? Если можно - лучше бы во франках…
Буду переезжать из страны в страну - и всё время к югу, к тропикам, к экватору. Один? А почему бы мне не взять билет для той девушки, с которой я познакомился в ресторане Южного экспресса? Согласится она стать моей спутницей или нет, не знаю, но это могло бы быть отличным поводом для более близкого знакомства…
Я хорошо, сладко и искренне расчувствовался, посидел ещё немного и отправился гулять в шепчущие, нежные ночные приморские парки. И серебряные деревья в парках, и тёмное, жемчужное море, и невидимые во тьме люди - иные, впрочем, казались лунными, светясь серебристо в тёплом мерцании мрака, - шелестели одними и теми же словами любви. Весь этот древесный, морской и людской мир казался пропитанным пылкой и огромной, созидающей и созидающей без устали новое и новое, новые бытия любовью; как семя человеческое ли, мировое встало сладостно в ночном воздухе и, казалось, мириады жизней создаются сейчас вокруг меня с голубиным воркованьем, с грудным смешком иль томными вздохами. Пусть их…
Увлёкшись вдруг мыслью о ночном купании, я довольно быстро добрался до гостиницы на старинном, тропического вида трамвае, который белым кораблём в ночи поразил моё воображение.
Вестибюль был прохладен и пуст, и мне показалось, что я возвращаюсь из клуба в свой приморский дворец, и мрамор лестницы остужает мои разгорячённые крупной игрою тело и голову.
Номер рядом с моим долго и не без усилий отпирал высокий, очень тёмнолицый индус (в гостинице жили моряки разных народов) с мрачным, почти свирепым лицом. Он насуплено глянул на меня и стал дальше возиться с замком. Мне удалось справиться с моим скорее, и я, улыбаясь, предложил помощь. Дверь номера индуса, наконец, сдалась, его мрачное лицо осветилось короткой, но бесконечно милой, добросердечной улыбкою, и он наградил меня своим индо-английским «thank you», глухим, но мелодичным, отчего на меня сразу повеяло жаром и ароматами тропиков.
В пять минут я переоделся для купания и ещё через десять оказался у ночного моря, где всё шелестели вздохи то ли морские, то ли людские, то ли - ветра.
Я вернулся, неся на себе сладкую несравненную соль - плоть моря, из которой, вероятно, созданы были когда-то мои далёкие предки. В номере я открыл тёплую бутылку хорошего красного крымского портвейна, добытую ещё днём, разложил на блюде благоразумно и приятно охлаждённые персики, абрикосы и виноград и устроил сам себе одинокий, но от этого не менее роскошный и более прочувствованный пир. Я пил вино и ел фрукты, вдыхая морской запах моих рук. Я никак не мог определить его, но только чувствовал в нём нечто предвечное, плотное, плотское - будто то была невидимая Божья глина для создания всего сущего, каким бы оно ни было.
Я вышел на балкон и услышал в ночи скрипку. Я не большой ценитель скрипичной игры и, если честно сказать, для меня всё едино: Паганини ли или румынские скрипки в ресторане, - но здесь ночь своими шёпотом и вздохами столь сочувствовала исполнителю (а это была, несомненно, угловатая, но нежная и чистая девушка с бархатно-чёрными, как южное ночное небо, и яркими, как его звёзды, глазами), что я проникся убеждением: никогда я доселе не слушал столь прекрасной музыки.
«Солью далёкой и сладкой
Пахнет ладонь … и украдкой, -
Чтоб не нарушить твой сон,
В ночь ускользну на балкон»
И вот, среди южной ночи, я захотел писать; сел за шаткий круглый стол, покрытый пыльной и тяжкой скатертью, и стал писать долго и, как мне казалось, легко и красиво. Главное - красиво. Я убеждён, что надо писать красиво - и пером и кистью. Для некрасивого, грубого есть в пером случае газеты и публицисты, а во втором - фотография и ловкие фотографы. Писатель, действительно писатель, призван сделать те часы, которые читатели проводят над его книгою, красивыми, прекрасными; они должны быть наполнены как бы хорошей музыкой. Это необязательно должна быть классика, она может сменяться джазовыми композициями, эстрадной песенкой, даже иногда маршем, но никогда какофонией, дикой, бездарной и оглушающей «музыкой». Писатель должен найти прекрасную музыку в скрипе телеги; он должен не копировать обыденное, а находить чудесное в обыденном, в том, к чему привыкло большинство людей и перестало замечать, разнообразное и красочное в однообразном и тусклом. Ему следует использовать звучные слова и названия, которые будили бы сами по себе, даже вне текста, читательскую мечту, хотя это с ходом времени и повальной эпидемией туризма и разрастающейся агрессией туристского бизнеса становится всё труднее. Но всё равно писатель не должен становиться публицистом или историком. Если уж он не художник-маринист, чтобы представить читателю или зрителю чистую утреннюю морскую набережную с белоснежными парусами на лазури, цветочницей и синеглазой девушкой-мечтою с тёмными волосами под коричневой вельветовой шляпкою с букетиком голубых цветков, то, даже преподнося глинистую, жёлтую, скользкую просёлочную дорогу под дождливым небом через сумрачное поле, он должен быть художником и так использовать эти неяркие краски, чтобы каждая из них стала действительно яркой и по-хорошему приметной и чтобы чувствовалось в этом на первый взгляд унылом полотне - пусть даже хотя б в примятом колёсами ярко-жёлтом полевом цветке - обещание, обещание награды, волнение и волнение радостное перед необычной и прекрасной встречею в светлом и просторном сосновом доме, где ярко пылает печь, где за уютным столом под покойной, приветливой лампою тебя ждут хорошие, весёлые люди. Вот и золотистые огоньки дома этого уж виднеются сквозь серый, сумрачный лес за грустным и одноцветным на первый взгляд полем…
И ещё писатель должен мягко, неназойливо, даже почти незаметно для читателя научить его мечтать - для его же, читателя, блага. Человечество - бoльшая его часть - должно приучаться жить мечтою - притом, не осуществляющейся мечтою, - ибо реального всегда не хватало и очень скоро будет хватать далеко не всем. Тогда исчезнет давка среди людей, никто не будет наступать ближнему на ногу, пытаться отнять у него что-то, ибо найдёт удовлетворение всех своих желаний и потребностей в стране активных, живых грёз. Вот только как найти дорогу в эту страну? Её и должен найти и показать писатель, настоящий писатель.
Люди видят в небе неопознанные летающие объекты и дивятся их способности противу всех законов физики двигаться под разными углами с невероятной быстротою. Так и летящая, окрылённая мечтою и надеждою душа наша способна переносить мгновенно сердце наше и наш взор в любой уголок, по крайней мере, нашей планеты…
Если это сбудется, то в мире наступит тишина, как если бы лёг на спину среди трав пустынного луга и долго-долго смотришь в небеса: небесная наступит тишина… И захочется жить - и жить долго…
Здесь я заметил, что уже давно не пишу, а смотрю в ночное небо и беседую, спорю сам с собою, нескончаемо возражая и отвечая на возражения. Столь замысловатое мудрствование вдруг обессилило, истощило меня, и все ценные, как мне казалось, мысли мои так и остались в голове, не пролившись на бумагу для обретения более чёткой формы, ни во что реальное не воплотившись. Такое, к несчастью, случалось со мною часто…
Расстроенный, я лёг в постель, и только усталость от этого слишком большого дня помогла мне уснуть.
Глава 12. Натюрморт.
Проснулся я утром необычайно рано - на восходе, в состоянии бодром и радостном, будто и накануне и ныне меня дарила плодами своими удача, а счастье наигрывало прекрасные многообещающие мелодии на своей скрипке.
Солнце чуть восстало ещё в своей утренней славе над горизонтом, а я уже был на золотистом пляже, где всё гляделось свежим и умытым, и даже смятая ярко-жёлтая пачка не виданных мною у себя на севере «истинно одесских», «приморских», «южных», «со старого времени» папирос «Сальве» (Salve - «Привет!», «Будь здоров!») привела меня, разнообразием в стране моей не избалованного, прямо-таки в восторг.
На пляже с усердием и упорством совершали свой раннеутренний моцион старики, и эта бодрость старости в лучах новорождённого горизонтом солнца внушала настойчиво мысль о вечности или хотя бы великой продолжительности во времени рода человеческого, а значит - и моей.
Стариков было около дюжины, они с азартом делали различные упражнения, подсмеивались друг над другом, а их южный, одесский энтузиазм просто покорил меня и навёл на мысль, что страна эта, народ в стране этой никогда не сгинут, ибо их жизненная цепкость неисчерпаема.
Возвращался я уже в золотом и серебряном зное, которому и не знаешь - то ли радоваться после северных холодов, то ли страдать от него громко и показательно: никак не угодишь на нашего человека… И вот в зное этом было мне видение: проходил я одесской ракушниковой улочкой и привлёкся вниманием к тёмному окну, одиноко и чёрно глядевшему из золотистой стены - как прохладой повеяло от окна этого на меня в беспощадной жаре.
Серебряный от пыли луч солнца входил меж тяжких парчовых штор в ласкавший глаза, приветливый, мягкий полумрак.
Разрубленный арбуз пылал алой, свежей плотью; горели яхонтами, изумрудами и янтарём крупные виноградины белого винограда; чёрный то сапфирно, то матовыми агатами загадочно поблескивал, как южанка бархатными, иссиня-тёмными очами; персики лежали нежными младенцами земли меж золотыми шариками абрикосов, а гранаты рдели кровавыми фонариками - кровь Земли, как говорят на Востоке, - и как бы утверждали своей прекрасной пирамидою, что человек отнюдь не самое великое чудо в мире. Груши были важными и надутыми, налитые гордостью за свою полную красу и обилие прекрасного, герцогского сока; яблоки золотисто-весело улыбались; дыня прозрачно светилась, и очевидно было, что она - медовая…
В сумраке вдруг явилось строгое, прекрасное, царственное лицо величавой старухи. Она недовольно и вопросительно глянула на меня.
Чуть поколебавшись, я пошёл отыскивать вход в этот дом и попал в классический одесский дворик с дремлющей одесской бабкою из эпохи порто-франко, древней, как здешняя земля, голым смуглым мальчуганом и двумя собаками, высунувшими языки под чахлой акацией. Со двора искомая квартира находилась вроде бы как в бельэтаже. Я с трепетом повернул старинный звонок, дверь заскрипела и из прохладного полумрака вместе с запахами баклажанов, тонких духов и акации мне явилась та самая старуха и до того, как заговорила, поразила меня лицом своим, которое - если б без морщин - было б лицом той девушки. Старуха чуть шепелявила, и речь её звучала иностранно:
- Може, мы и имеем какую едну комнату, а что - молодому человеку нема совсем, где жить?
Я соврал, что «нема». Будто знала старуха про мою гостиницу. И вот я очутился в лабиринте старухиного жилья, так восхитительно захламлённого прошлым, что тем, кто хотел бы разбираться здесь и наводить новый порядок, следовало бы крепко дать по рукам, как вандалам, вломившимся в прекрасный музей.
В отведённой мне комнате по стенам висели фотографии судов Добровольного флота, а также маленькая акварель с фрегатом «Надежда» (по подписи). Ещё было четыре фотопортрета по-старому усатых, солидных мужчин в тройках, с часовыми цепочками; иные в пенсне. Старуха проследила мой взор, остановившийся на одном из портретов, и сказала, что это её дед.
- Он долго работал в Ост-Индской компании, молодой человек.
И ушла.
Я остался один.
За окном стояла оправленной в серебро тёмная синь морского горизонта и молча, но властно звала уйти на корабле Ост-Индской компании в страны, каких уже нет на карте. Но пуст был горизонт.
Мне было хорошо как никогда. На ближней церкви зазвонил колокол. Над тёмно-красной, побитой непогодами черепицей вились чайки.
Донеслись вдруг звуки дальнего пианино. Вот из-за стены звучит «Песнь Сольвейг» и кажется, что невидимо пока решается судьба.
По стенам залы висят морские картины и портреты людей ещё невинного и весёлого, простодушного мира; луч солнца оживляюще гладит их лица, заставляет их светлеть, как будто вспомнили они что-то прекрасное, тонкое, солнечное и давнее, как старый макет парусника на массивном столе; пыль на нём переливается в солнечной руке золотым песком вечности…
Глава 13. Явление Эви Стенвар. Шампанское со старухой.
На следующий день я отправился к морю так, как если бы я его ещё не видел. На карнизах ракушниковых домов ворковали голуби. Мне казалось, что жизнь - весёлая, милая и деликатная женщина - ведёт меня к морю.
После моря я вернулся в свою историческую комнату без особо исторических мыслей - просто немного поспать.
В это время я услышал звонок; в коридоре зазвучали голоса; один голос был явно девичий.
Я долго боролся с возникшим любопытством, почитая его чувством нереспектабельным, но всё же встал и вышел в коридор под каким-то произнесённым сквозь зубы - скорее, для себя самого - предлогом.
И что же я увидел?
Увидел я в зеркале, что висело в передней и отражало весь коридор: та девушка, с сердитым лицом, стояла против старухи с красочным пакетом в руках и что-то возмущённо говорила.
Я замер; меня не видел никто за выступом коридора, и я с бешено застучавшим сердцем и внезапной сладкой слабостью в груди слушал разговор. Он подходил, очевидно, к концу. Не знаю, в чём была причина резкости. Говорили вроде бы по-польски. Последними словами было:
- До видзення, бабка…
И моя ундина исчезла.
Тут только меня заметила старуха и вопросительно на меня уставилась. Я промолвил в объяснение какой-то пустяк, а потом довольно оживлённо осведомился о только что ушедшей.
- То моя племянница. Внучатая, конечно… А что? Понравилась?
Бабка как-то задорно на меня глянула.
- Она всем молодым людям нравится.
Я потерял всякий контроль над собою и быстро - как будто боялся опоздать и утерять мою ундину - закивал. Впрочем, чуть позже я спохватился:
- Я её почти не видел. Лишь мельком - в зеркало. Она что-то быстро ушла.
- Да, Эвелина у меня горячая. Вся в свою прабабку, а та вместе с бурами против англичан воевала. Я хотела, чтобы она осталась у меня, раз, наконец, в родной город пожаловала, но нынешняя молодёжь любит европейский комфорт. («Комфорт» было выговорено на иностранный манер и с пафосом, может быть, даже в насмешку). К тому же Эви привыкла там у себя, за границей, чтобы всё было люкс, - гордо добавила бабка. - А я уж так готовилась, ждала, наших одесских фруктов покупала. Что им наши фрукты!..
«Эви»! Боже мой.
Я сделал над собою усилие, чтобы не выдать волнения и страстного желания узнать побольше, и решил, что если промолчать, то старуха сама - в силу противоречия натуры человеческой - разъяснит дело подробнее.
- Да… заграница, конечно, - только и промямлил я.
Старуха поначалу не давала надежды на бoльшую откровенность одинокой старой женщины, но чуть позже, получив от меня вперёд и безропотно хорошие деньги за мой постой, смягчилась, налила мне рюмку какой-то особой домашней наливки и заговорила вокруг да около, явно желая сказать или выяснить иное и для неё главное.
- Вот вы з Мoсквы, столицы… Конечно, у нас похуже. Провинция…
Я запротестовал, воззвал к славному прошлому её города, климату, морю и порту с его вечным обещанием перемен и невиданных дальних стран… да мало ли, к чему ещё.
Старуха всё это выслушала терпеливо, с притворным смирением провинциалки перед столичным заезжим денди и не без удовольствия и гордости за город свой, но видно было, что не это главное. Она осведомилась о моей службе, невнимательно выслушала ответ мой и тут же нетерпеливо заговорила:
- Вы там з Москвы часто за границу ездите…(«Какое заблуждение!») Впрочем, и наши моряки, конечно, тоже. Но они так… в портах только бывают, только сверху видят… А в Швеции вы не были? Правду Эви говорит, что там как в раю каком? Всё есть и всё дёшево, и работать чуть ли не надо?
И опять посмотрела на меня задорно, будто понимала, что ни в какой шведский рай допущен я к тому времени не был, вряд ли вообще выпускаем был… А тоже - столичный!.. А вот из её семьи туда вхожи!
Я поначалу чуть не поддался соблазну солгать и прихвастнуть, но потом честно признался, что не бывал в тех краях, а также в краях им подобных.
- А Эви уж и надоело там, - заносчиво заявила бабка, - когда всё есть, хочется иногда, чтобы чего-то не хватало. Ей-богу, молодой человек, когда чего-то не хватает, на то место появляется что-то другое, може, только своё…
- А Эви… что? Шведка?
- Какая она шведка, выдумаете тоже! Она ж, я вам сказала, - внучатая племянница моя. Была как-то в Крыму, отхватила там себе шведа…а може он норвежец какой или финн… я их не разбираю. Фамилия его Стенвар или так как-то. И она теперь Стенвар, пожалуйста вам. Эви Стенвар, племянница моя…
… «Эви Стенвар» - вот! Имя, пришедшее ко мне во сне…»
- … И паспорт у неё ихний. С их деньгами ходит. Гордая. А я как помню с рублём… ну, с тем рублём, когда вас не было, а я мала была, - все довольны были. Жили тут у нас рядом… того дома уж нет… швейцарцы одни… так за нашим русским рублём з той Швейцарии к нам приехали. Гувернёры были чи учители… И немцев было видимо-невидимо, и французики были, и англичанки чи шотландки… Мала была, а помню, что было много, и все были и хотели быть. Хороший тогда был рубль, золотой, всем нравился. И стенварам, и «штейнам», и «бергам» всяким. Так.. Ну, я з наливки разговорилась, а може вы, молодой человек, меня, дуру старую, не так поймёте и где скажите в Москве, же она зупелне з ума выжила… Стара я, уж скоро восемьдесят… а что Эви про свою Швецию говорит, то так - пред бабкою гонор свой выказать… Пейте наливку, молодой человек, очень вы мне понравились, вот бы Эвелине такого… нашего, а тот её… Стенвар… он - как клубника со сливками, в глазах - вода с молоком… Не мужчина, не… Мужчина должен быть с огнём в очах…
Я всячески успокоил старуху в смысле моей лояльности, душевно с ней поговорил о прошлом в унисон с её очевидными воззрениями (а что может быть лучше прошлого, какое оно б ни было? Ведь старуха в прошлом старухою не была), выпил ещё наливки, пообещал со своей стороны шампанского и отбыл в комнату свою с головою, перегруженной самыми различными венками мыслей и соображений.
Я выбежал на улицу, волшебно быстро добыл шампанское (как вела меня задорная, удачливая рука) и вернулся к старухе, которая после первого бокала поначалу взбодрилась по-гусарски, с блистанием огня прошлого в очах, а потом сникла - годы...
- Уезжает от меня Эви, а чуть свиделись, - пожаловалась она.
«Куда это? Вот бы узнать…»
С великим терпением и осторожностью я выведал, что Эвелина едет из Одессы в Крым, «в ихнюю валютную гостиницу», послезавтра и с подругою, которую старуха не видела, но та как будто финка или шведка.
- На чём же они едут? Или самолётом летят? Поездом уж больно долго и жарко…
«Работай, работай, моё шампанское, развязывай старухе язык».
Старуха вдруг глянула на меня с подозрением, а потом вздохнула:
- Та бросьте, молодой человек, фантазии - я ж вижу -- да оставайтесь у нас в Одессе. Те девочки не про вас. Они сядут в свой белый пароход та поплывут к своим пальмам за большие шведские деньги. У вас-то деньги есть, я то чую, так ваши деньги им - тьфу… Ох, матка боска, пропадёт моя Эвелина, хоть бы у неё и такие деньги. Один раз чуть ведь не пропала… А вы тутай оставайтесь лучше, найдёте себе морячку, они - не то, что ваши московские. Или вам комната не нравится? Так я вас в свою поселю - она больше и суше. Мне что, старой, нужно-то?..
Я всячески благодарил и хвалил жилище, уверил старуху, что наших уже состоявшихся денежных расчётов мои дальнейшие действия не коснутся, и она легко и изящно махнула на меня рукою:
- Та я пойду зараз до соседки - у них там кого-то поминают сегодня. О, сколько людей было на свете, здоровых, весёлых, молодых, и уж скольких нет. И давно нет… А вам чего, молодому, в доме сидеть? Быстро, быстро пройдёт жизнь… Шли б до моря или на танцы. А что Эвелина… то бросьте, право… не про вас… хоть вы и прекрасный молодой человек. А то вы ещё за ней хвостом потащитесь, - добавила прозорливо она и, вздыхая, вышла.
Глава 14. Белый корабль на горизонте.
Был уже вечер, и я выбрался на улицу с неясным, но решительным намерением или ожиданием: что-то должно было быть совершено или случиться.
Вечер был чудесен: тих, тёпел, душист и где-то на грани света и темноты. Я отправился к морю, выкупался, полежал на холодеющем песке среди воркования и смешков невидимых парочек и, взяв такси, понёсся в центр города.
Там я ел и пил в ресторанчиках, пивных барах и кафе, старался веселиться и веселить тех, кто был вокруг меня, всячески праздновал про себя сегодняшнюю встречу, но главное было в том, что я искал, искал, искал. Но не нашёл.
Тогда я отправился в пароходство за билетом на послезавтрашний рейс в Крым: и я хотел на белый пароход, о котором говорила старуха. Всё уже было, конечно, закрыто, но не верилось мне в это в такой волшебный вечер, что-то должно было вмешаться, и действительно: весёлый и радостный вихрь, сродни цветам акации, летящим в морском ветре, круживший и нёсший меня и мои деньги, вдруг разрешил в одночасье всё дело: откуда-то появились подвыпившие и добродушные моряки и морские девушки - и вот вам и билет в первый класс и множество напутствий, знакомств и обещаний знакомств по прибытию моему в Крым. О, акация! Воистину, древо рая, южного рая…
Я познакомился с целым хороводом людей, все были милы и дружелюбны, и я чуть не забыл среди них свою ундину, очутившись на одной из дач в приморской степи.
Проснулся я до удивления рано, между капитаном, исходившим все желанные мне южные моря и видевшим своими лихими хмельными очами Южный Крест на небе и Сибоней на земле, и совсем молоденькой девицею в кокетливой матроске, которая, как и я, пока не видела ещё никаких звёзд, кроме «северного» Сириуса.
И первой мыслью моей по пробуждении была печаль: мне хотелось бы провести ушедшую ночь в номере своей гостиницы, выйти на балкон и послушать скрипку, а утром принять прохладный душ и выпить стакан кофе, крепкого чёрного кофе; мне хотелось провести ночь эту и в комнате квартиры старухи, чтобы проснуться с морем за окном, осенённым листом дикого винограда, воркующими на карнизах голубями и безмятежным завтраком: кофе по-варшавски с бриошами и разговорами со старухой о прошлом, когда утренние газеты, кофе и булочки были спокойнее, яснее и полезнее…
Я вышел в сад при даче в нежно-сером, жемчужном утреннем воздухе, прошёл к обрыву над узким пляжем. Раннеутренний ветерок уносил - но не мог унести с родной земли - ковыль и дрок в желанные тропические края, где растёт иное и пышное, загадочное и доступное множеству людей.
На горизонте вдруг возникло, восстало чудо - двигался с востока на запад дивный белопарусный корабль. Вероятно, это было учебное судно, о котором накануне много писали здешние газеты. О, как защемило сердце моё это видение! Я не то, чтобы юнгою - много мне чести! - хотел бы быть хоть заклёпкою этого славного корабля, отправлявшегося в кругосветное плаванье. Им можно - они плывут. И я, заклёпка, пусть без всех моих денег, мог бы увидеть то, что доводило меня до тихого исступления через карты атласов, описания портов и приморских городов, проливов и островов.
Господи! Дай детям своим, что почему-то были - в отличие от прочих - поставлены в угол, прощение, дай им выйти из угла этого и увидеть всю радость и благость творений Твоих на этой грешной Земле!..
Я выпил холодный кофе, найденный в медной турке на богатом, но разрушенном и по-утреннему грустном столе, убранном поникшими розами, потом - стакан отличного домашнего красного вина, поднесённый мне проснувшейся хозяйкою дачи, и отправился к трамвайной линии, не став будить и предупреждать об отбытии своём случайных сотрапезников. Мне так хотелось остаться одному, в нежных лучах раннего солнца, в чистом воздухе приморского утра, что я ушёл без всякого сожаления о возможном продолжении вчерашнего пира и о потерянных новых знакомствах и встречах.
По дороге к трамваю я изменил свои намерения и, чуть не свалившись с поросшего маками склона балки, очутился у моря, бросился в него с жаждою свежести и очищения и потом долго выбирался на берег по скользким и неверным валунам.
Когда я, свежий и весёлый после кофе, вина и моря, прибыл на станцию, мне тут же предложило себя ночное или раннее такси, которое свезло меня в гостиницу, а не к бабке - пижону более приличествовало жить в отеле с иноземными капитанами.
От сонной и неодобрительной дамы средних лет я получил свой ключ и заснул нежным и здоровым сном в тихом и нетронутом своём номере (горничные не очень утруждали себя), каким не спал уж не знаю сколько лет. То был сон хоть и частично, но - удовлетворённой тихой страсти, то был сон умиротворения и нежелания повторения того, что было; то был сон одинокого, удовлетворённого и утомлённого удовлетворением этим человека.
Тяжесть желаний - вина, фруктов, женщин, шумства - ушла. Осталось желание жить в зыбком рассвете, безлюдном, необычайно тихом и своенравном, который, однако ж, не помешает желать того, что хочется, и даже делать по возможности то, что хочется.
Господи! Стыдно мне обращаться к Тебе с такой пустяковиной, отвлекать Тебя от дел Твоих - если таковое вообще возможно. Но если Ты видишь вообще меня и найдёшь нужными - не мне, а Тебе - деяния мои, то подмогни им, ибо они если и не от большого ума, то уж - поверь мне - от чистого, трепетно-ответственного сердца…
Одна из ценностей опьянения состоит в том, что оно делает людей естественными. Хорошее вино вовремя - провокатор доброго духа, его деятельности и любви. Оно его опосредствует, усиливает, кристаллизует - овеществляет…
Глава 15. Туфельки королевы.
Я проснулся около полудня с внезапным страхом, что Эви уже уплыла в Крым.
Тем не менее, я принял душ, привёл себя в порядок, выпив кофе и полстакана красного вина, и двинулся в белом звенящем пустынном зное городского приморского полудня на свою квартиру к старухе.
Я забыл данный мне старухою ключ и долго звонил в дверь в освежающем полумраке. На лестнице пахло замысловатыми южными яствами, а также сыростью и давно прошедшими временами.
Дверь, наконец, открылась… но - я так не хотел! В том смысле, что не хотел этого так скоро, неожиданно….
Дверь открыла Эви Стенвар. Она стояла предо мною как прекрасная судьба, грозный, но пленительный удел.
Она с недовольной гримаскою оглядела меня и тут же перевела взгляд на сумку, что стояла в передней у её ног. Явственно запели любовную песнь голуби на невидимом, но близком окне: та-таа-та, та-таа-та…
- Вы… к моей бабке?
- Я… живу здесь.
- А… прекрасно. Мы как будто виделись уже? В поезде? Вы всегда ездите в СВ?
Я задохнулся, подумал без дум и выдал:
- Местами. Иногда.
Ответ мой Эви очевидно не понравился, но она ещё раз решила испытать меня:
- Вы командировочный? По большому ведомству? Вы по заданию или как?
Я глубоко и столь искренне вздохнул, что сразу, как мне показалось, завоевал некоторое доверие: взгляд Эви смягчился и повеселел.
Сказал я:
- Я здесь вроде бы и нелегально: я снял гостиницу, но комнаты вашей бабки показались мне столь неотразимыми, что я снял одну из них тоже. Я теперь, согласно неписаным правилам, чуть ли не преступник, так как проживаю в чужом городе в двух разных местах, будучи приписанным лишь к одному, - да и то за мзду, но я не агент и не опасный злодей, а просто человек, к которому попали - Бог весть как - большие деньги, и он хочет попробовать - что же это такое? Что же это - желать и иметь, хотеть и ехать? Ехать туда, куда путь зовёт, останавливаться и жить, где глянется… Поверьте, я не ограбил банк, я просто получил от судьбы мои деньги, которые показались бы необычными людям, что окружают нас в нашей здесь жизни… Эви! Я видел вас в поезде и никогда не смог бы забыть. Что я могу теперь сказать вам? Я вас не знаю - и это мой ответ. Вы можете либо взять меня за руку и увести, куда вам угодно, либо дать мне пощёчину и лишить навсегда всякой надежды на то, чтобы увидеть вас в будущем.
Эви! Я люблю синее небо и изумрудные, лазурные воды вокруг прекрасного острова в Южном океане. Я - глупец, который любит то, чего не видел.
Эви очень внимательно и даже строго смотрела на меня, пока я говорил. Потом, как мне показалось, её всякий интерес ко мне - если таковой и был - пропал.
Она осведомилась:
- Вы бабке-то всё, что нужно, заплатили? Она на этот счёт строгая. Океаны океанами, а деньги деньгами - они сами себе океан.
Я побожился, что всё в порядке. Я даже прибавил, что полностью рассчитался вперёд с гостиницей, будто мы должны были немедленно двинуться в путь.
Эви это понравилось.
- Вы, я вижу, не промах. Сразу в двух местах живёте. Не простой вы? А? Позволяют, видно, средства?
Я ответствовал, что - гонорар, единственно баснословный и неожиданный гонорар за одному мне известный роман подвигнул меня на эту дорогостоящую, но удобную и романтическую даже в моём южном бытии нелегальность.
- И о чём же роман ваш? Что-нибудь политическо-критическое, тоже нелегальное?
- Отнюдь! - поспешно опроверг я, не будучи в состоянии предугадать, понравится ли ей мой ответ, отвергающий с порога интригующую взрывоопасность романа, или нет; скорее - нет: прозревал я уже перед собою натуру порыва, настроения, всесокрушающего каприза, натуру, не терпящую долгих остановок в пути даже у очага покойного и уютного дома на двоих, не желающую тянуть бокал прохладного лёгкого белого вина в ленивой тени аркады, а жаждущую - и жаждою не насыщаемой - бочек мадеры на борту лихого корабля «во флибустьерском море», в том море, где остров твоей мечты, на котором нежится в ярком солнце и неземной лазури мой Сибоней…
- Мой роман назывался «Сибоней».
- Назывался? А что - его уже нет?
- Увы…
- Вы продали его другому автору? Обидно за вас… Впрочем, это ваше дело.
- О, нет! - горячо воскликнул я - «что она обо мне подумала!» Я … сам не знаю, куда он пропал и куда попал от меня, где он сейчас и у кого.
- Но вы же… обменяли его… на деньги. или вам настойчиво предложили это сделать… или заставили даже, но деньги-то вы получили. От кого же?
- Нет, поверьте, всё не так. Я не знаю этих людей, совсем не знаю.
- Не знаете этих людей?
- Людей, мне думается, я знаю - и этих, и тех, но он - роман - пропал… как бы ушёл от меня. И ушёл совершенно неожиданно, одним чудесным летним утром в июне, совсем недавно, за несколько дней до того, как я встретил вас.
- Ну, вот видите… Ушёл… и оставил вам вместо себя деньги. Видно, хорошо понимал, что вам более нужно… Впрочем, как я уже сказала, это ваше и только ваше дело. Ваше и вашего романа - как бы мне хотелось на него взглянуть…
« И ваше тоже, Эви, - хотелось воскликнуть мне. - Может быть, я и писал его только для вас, вас не зная, но ведая и прозревая сердцем, уверенный, что всё равно вас когда-нибудь встречу. Может быть, роман и оставил, покинул меня одного, чтобы встречу эту приблизить, не мешать ей, дать мне средства, возможность беспрепятственно, свободно двигаться к вам, а потом - за вами, всегда за вами… Мой роман умный, он настоящий и единственный друг».
Но я промолчал, понимая нелепость объяснения этого сейчас и не находя иных слов, которые не разорвали бы тонкой золотой, солнечной паутинки, что, как показалось мне, нежно, но уже крепко обвила меня и Эви, обняла, сплела и сблизила, если не соединила нас.
- Ну… а вам хотя бы было жалко вашего романа, вашего труда самого по себе? Или деньги тут же залечили рану, подсластили горечь утраты?
- Поверьте, Эви, у меня совсем не было времени и выбора, а теряя с грустью одно, мы неизменно приобретаем с радостью другое. Просто должно пройти какое-то время, чтобы мы это осознали и осознали и горечь и размеры потери, и радость и значительность обретения.
- Если бы выбор был и если бы вам пришлось выбирать снова, то что бы вы выбрали?
- Когда? Сейчас или тогда?
- И сейчас и тогда. Выбор не зависит от дня и часа.
«Нет, зависит, Эви, поверьте», - хотелось возразить мне, но я не нашёл сразу нужных слов, а Эви не стала ждать ответа моего, отвернулась от меня, как от пустого места, к окну, за которым я угадывал лёгкие облака над близким морем за крышами домов и застывшими в зное акациями; а может быть, голуби сели на подоконник, и ветерок тихо играл виноградными листьями, навевая чувство долгожданной прохлады…
- Сибоней… - тихо произнесла она, - это где-то в Карибском море? Город? Нет, не была там, к сожалению, хотя имя знакомо. Такие имена всегда знакомы… На Кюрасао была, а Сибоней… нет, не была. А у вас там… креолки и кабальеро? Ну, богатый кабальеро, где же ваше золотое сомбреро? Нет? Ветром сдуло, когда плыли на собственной белой яхте? Или в поезде, в шикарном вашем вагоне забыли?
Я виновато улыбнулся и промолчал, не подыскав ловкого, остроумного ответа. Откуда у меня может быть дорогое сомбреро? Может быть, надо было рассказать Эви, что сибонеи, слабое, но - как мне хотелось верить - красивое и доброе индейское племя с Больших Антильских островов, были вытеснены из своих мест араваками - их сильными и энергичными соседями, которые и прибрали к рукам сибонейские земли и богатства. Поэтому сибонеи люди бедные и серебряное сомбреро им, как правило, не по карману. Но, конечно, могут случаться исключения…
Эви помолчала, подумала и вдруг предложила, вытянув почти к лицу моему свою ладную стройную ногу в ловкой туфельке:
- Ну… а ножку мне поцелуете, кабальеро?
Я молча кивнул, опустился на одно колено, бережно взял драгоценную ступню в ладони и поцеловал лёгким прикосновением сначала у туфельки, пахнувшей лакированной кожею, потом коснулся губами гладкой голени, круглого колена, что издавали сладковатый аромат то ли духов, то ли нагретого южным солнцем и омытого солёно-сладкою морской волною тела.
- А теперь - левую. Та же программа.
Я исполнил, но хотел двигаться и дальше, однако Эви нежно, но твёрдо взяла меня за подбородок и увела лицо моё в сторону.
- Пока хватит. Начал неплохо, - сказала она.
Я выпрямился и застыл на одном колене.
- А теперь, милый, двигай в свою гостиницу. Собирай вещи.
И поверьте - я не испытал острого разочарования. Я встал с колена - как после присяги королеве или посвящения ею в рыцари - и вышел.
Глава 16. Марина.
Эви обещала известить меня об отъезде в деталях, но этого не сделала. Я так и провалялся на тахте в своём гостиничном номере в пустом ожидании, что меня позовут к телефону. Прождал я - как и предчувствовал в глубине души - напрасно.
Я начал, тем не менее, свои сборы, опять же толково пополнив запасы вина и провизии и выписавшись из гостиницы. Одна мне теперь была дорога от дверей отеля моего - в ту квартиру, к Эви. Я мысленно поблагодарил гостиницу за приют и её обитателей за то, что предоставляли меня самому себе и оставляли в покое, и передал багаж свой в цепкие руки вызванного таксиста.
На квартире моей хозяйка встретила меня с некоторой лукавостью, но ничего не сказала по поводу моего внезапного отъезда, о котором, вероятно, знала или догадывалась; и догадывалась, чуяла - куда, за кем, но только вздохнула:
- И что вам не сподобилась наша Одесса, молодой человек? А… впрочем, - молодость, кровь зовёт всё вперёд и вперёд. Я вас понимаю. Так вам надо что-то собрать на дорогу, как тут нет вашей мамаши, или вы сами сообразите?
Я благодарил, ото всего отказывался, но всё же получил в путь «сладкой одесской абрикосы» и баночку с вареньем.
Старуха - как на сцене - долго ходила, молча заламывая вероятно в прошлом прекрасные, а ныне поблекшие руки, и, наконец, заявила, как со сцены:
- Берегитесь Эви, молодой человек, заклинаю вас: берегитесь.
И ушла, гордо подняв голову. По всему видно было, что история эта старуху приятно волнует и вдохновляет.
После слов её мне не только не захотелось беречься, но наоборот - поскорее сгореть в огне Эви на радость старой женщине и в память о её несомненно красочном и богатом прошлом.
К роскошному южному вечеру меня охватили беспокойство и желание: беспокойство оттого, что столь великолепный вечер с его золотыми деревьями, домами и морем уйдёт без толку и следа - и никогда боле для меня не повторится, и желание обнять весь этот южный мир сразу со всем, что в нём есть из не достававшего мне ранее. Короче, торопился я жить. Так мне казалось.
Но я не провёл вечер и ночь эти в ресторанах. Я отправился на море, сел на прохладный песок и долго глядел на закат, равнодушный к шелестящей любовной человеческой возне вокруг меня.
Ночью я ел персики, пил красное крымское вино и глядел, глядел на портреты в своей комнате, пока не оказался в Бенгальском заливе близ Калькутты на борту английского крейсера, отправляющегося сначала к Андаманским островам, а затем в Малакку… И тут я услышал вдруг знакомую скрипку и вспомнил свою первую ночь в этом городе. Я был поражён несказанно, но потом догадался, что прекрасная музыкантша живёт где-то на полдороги между квартирой старухи и гостиницей. Тем не менее, мне хотелось верить, что чистый звук её скрипки будет следовать за мною всегда, я его услышу повсюду…
День прошёл вначале в сладком, душистом сне при огромном букете роз, неизвестно как попавшем в мою комнату, затем - в интереснейшем, возбуждённом состоянии, когда кажется, что весь мир плывёт в твою сторону, тебе по пути со всеми его прекрасными и волнующими событиями, всё будет по-твоему, всё будет радостно, солнечно и лазурно. Я много купался и к вечеру, приятно усталый, ожидал с уложенными толково вещами такси в порт.
Старуха появилась внезапно пред самым моим отъездом, повозилась в своих комнатах и вышла оттуда торжественно:
- Вот вам в дорогу кжижик… крестик. Хотя вы и едва ли верующий, но - возьмите: вас будет хранить Дева!
Я благодарил, целовал руку старухе, а затем и обнял её, вдохнув запах слабо-душистой старости, лёгкий запах духов прошлого.
- Ну… с Богом. Може, мне позвоните чи напишите? - сказала старуха: очень ей было, видно, любопытно, чем всё кончится, и что её Эви со мною сделает. И мне захотелось и позвонить, и написать в дом этот, где годы остановились упрямо и стойко, несмотря на то, что вокруг они неслись, подгоняемые нашим нетерпением увидеть, наконец, свой тупик, свой маленький вокзал на конечной станции.
Я быстро добрался до порта, солидно и неторопливо выгрузился, как путешественник в Африку, и вот уже я на палубе, а затем и в первоклассной, одноместной каюте. Здесь я долго колебался между тем, чтобы остаться в ней, разглядывая и осваивая её, раскладывая в ней по-домашнему мои мелочи, чтобы сделать её пусть хоть на короткое время домом, и тем, чтобы сразу выйти обратно на палубу и толково сыграть роль отплывающего в противопоставление провожающим, поволноваться сладко, глянуть на вечернее солнце и, может быть, увидеть Эви. А также увидеть того, с кем она…
Прекрасный закат, звавший за собою за море, наполнил всю одесскую бухту. Казалось, что мы отправляемся в дальнее-дальнее плаванье и в каютах нам предстоит провести не одну ночь, а десятки, что новые, яркие созвездия загорятся над нами и чудесные страны, заливы, порты, прибрежные города встретят нас своими огнями, красками и ароматами. И всё это делало расставание с берегом терпко-сладостным, наполненным то приливавшим, то отливавшим, как волна, волнением. Так хотелось верить, что мы уходим к дальним берегам, в южные моря, под южные, здесь невидимые созвездия, и так же хотелось верить, что здесь, на этом берегу нам милый, тёплый, вечный дом, часть всемирного дома для всех людей. Времена смешались - ведь закат был всегда один и тот же и озарял те же волны, сколь ни говори, что в одну и ту же волну не войти. Парусники вдруг стали заполнять залив, расцвечивая его розовыми и оранжевыми в вечернем солнце парусами; воздух сделался чище; лазурь, ныне, по моему разумению, почти не применяемое определение, цвет ушедших, чистых столетий, вдруг возродилась под кораблями, несмотря на закатные золото и багрянец: они лишь покрыли своей вечерней славою этот дивный, светлый, лазурный храм моря. Исчезла солярка; возник запах смолы. Чистота, которую мы не ведаем ныне, наполнила воздух вместе с запахами соли и водорослей. Этот аромат принёс видения множества ещё не открытых или малоисследованных берегов и островов.
С берега доносились цоканье копыт и стук колёс экипажей. Всё, всё ещё было впереди у человечества. Было ещё время подумать и - если позволят Господь и провидение - поправить или хотя бы подправить. Хотелось сойти с палубы и снять квартирку под крышею одного из домов этого прекрасного города из морского и солнечного камня. Хотелось среди лета ранневесенних, влажных, очаровательно слабых и робко, но неотразимо пахнущих фиалок. Хотелось вечного города и вечных его людей; хотелось вернуться в прошлое, на его ещё новые улицы; хотелось быть давно ныне истлевшим в могиле - земной или морской, а тогда полным жизни капитаном или штурманом, что стремились из любого дальнего уголка мира, из сияния экваториальных, вечно летних стран, от чудес тропиков в этот город, который радушно и равнодушно ждал всех, гордый своей притягательностью, своим богатством, своими бульварами и улицами, своими зеркальными витринами, своей осенью и зимою у заснувшего моря, когда сладко вспомнить у тихого, не мятежного огня чудеса далёких земель и морей…
Голубь на карнизе солнечно серой, ноздреватой стены - вот Одесса.
Парусники растаяли на горизонте, и наш теплоход уже проходил Воронцовский маяк. Я стал ощущать спад волнения от отплытия, погулял ещё вдоль бортов и спустился к себе в каюту, где выпил за отбытие припасённого крымского вина. Морской закат солнца я пропустил, но не жалел об этом, ибо мой закат был ярче и царственнее, чем погружение солнца в море в этот вечер.
Лёгкая и нежная ночь пала на судно.
Глава 17. Схватка богатого человека с бедным.
Освежённый хорошим вином, я снова поднялся на палубу, а потом отправился странствовать по судну, гадая, где же Эви? Села ли она на корабль или каприз изменил направление её пути?
И тут я увидел её через стеклянные двери бара. Она сидела грустная-грустная и была хороша, очень хороша; нежно-устало склонилась на бок её головка, печально и прямо глядели её упорные, строгие глаза на того, кто сидел против неё и спиною ко мне. Спина была не очень массивная, но очевидно крепкая. Голову на крепкой же шее собеседник Эви опустил как-то по-бычьи. Я загрустил.
Я было поколебался, входить в бар или нет, но приподнятое вином настроение ввело меня и направило к столику Эви. Она не удивилась, увидев меня; лишь мило, согласно и утомлённо кивнула. Её сосед воззрился на меня с яростным недоумением.
Это был крепыш среднего роста, с короткой стрижкою тёмных густых волос, с резкими, крупными и значительными на первый взгляд чертами лица, делавшими голову его как бы непропорционально большой по отношению к туловищу, тоже немелкому. Он молча выслушал моё приветствие, и по его живым, необычайно подвижным чёрным глазам я понял, что это человек страстей и неровного настроения. Через минуту он услужливо наполнил мой бокал вермутом и тоником, а ещё через минуты две моё присутствие стало его очевидно раздражать. Если бы я не укрепился крымским вином, я бы почёл за лучшее достойно и спокойно откланяться, но вино, чертёнок, сидящий в нём, подстегнули мою довольно блеклую и слабую натуру к отчаянному поиску яркости и контраста, которые всегда втайне увлекали меня, - как в кино. Захотелось действия, даже пусть направленного против меня, которое должно, не может, чёрт возьми, не вызвать моего ответного действия. Лишь бы было действие, лишь бы представилось яркое и искромётное зрелище для души, хотя б это и грозило мне болезненной неизвестностью. Хочу не думать, а пить этот бокал…
Разговор у нас троих шёл вяло. Не знаю, о чём говорил молодой человек этот до моего появления («Боб»,- представила его Эви), но речь его была, вероятно, очень важна для него, а моё присутствие принуждало его к натужному молчанию. Я старался выказывать как можно более дружелюбия и светскости, но это, похоже, вопреки моим расчётам только раздражало Боба и его раздражение, очевидно, всё возрастало. Возможно, его злило то, что я стал свидетелем передачи ему под столом, довольно неловко нарочно или неумышленно выполненной Эви, денег на заказ новой порции напитков. «Небогат, видно, парень», - подумал я, когда наблюдал, как Боб преувеличенно требовательно и надменно подзывал кельнера, зло оглядываясь на меня. Я сделал отдельный заказ.
Я стал чувствовать приближение грозы. Эви оставалась мило и ослаблено безучастной, наблюдая нас, как воспитательница детского сада следит за двумя шкодливыми малышами. Обидно…
По натуре я далеко не смельчак или, сказать правильнее, не люблю осложнений, которые возникают на пустом месте. Здесь я чувствовал, что осложнение напирает. Боб несколько раз намекнул на свою принадлежность к афганским ветеранам - «афганцам», кратко описал свои кровавые подвиги и в лоб меня спросил:
- Ну, а вы… ты-то, небось, пробавляешься статейками на этот счёт? (Он уже знал, что я по журналистской части.) Небось, Кандагар брал, не сдвинув задницы из Москвы? А? И гонорарчик геройский схавал… А?!
Я отчаянно старался сохранить миролюбие. Эви очевидно не желала вмешиваться, как бы забавляясь издали нашей закипавшей дуэлью; может быть, ей было интересно, как я себя поведу, кто я? Боялся ли я Боба? И боялся, и нет. Боялся боли от возможного удара, но был твёрдо уверен, что всё пройдёт и будет ещё одна страница - и не худшая - в моём неписаном дневнике путешествия. Впрочем, пока я рассуждал столь толково, Боб нашёл момент и даже какой-то предлог, чтобы засветить мне в глаз. Поначалу это меня ослепило в прямом и переносном смысле, оскорбило даже до онемения; моё созерцательно-благодушное настроение, столь характерное для меня вообще, могло бы стать роковым, но тут я - спасибо провидению, хранящему таких, как я - вдруг из благодушного мира своего, хранимого теперь ещё и моими деньгами, был мгновенно перемещён в мир кино, всего того боевого кино, какое я на своём веку видел. И чудо! - я тут же собрался, оценил обстановку и положение с точки зрения множества экранных драчливых сцен и сделал то, чего бы иначе никогда не сделал. Стоявший против меня руки в боки Боб размышлял, куда бы мне двинуть ещё раз, чтобы покончить со мною, но в своём очевидно ощущаемом превосходстве он упустил лучшие шансы психологического по сравнению с физическим. Перед ним, у ног его на уровне колен, стоял табурет. Я ударил по табурету ногой (ничего подобного решительного Боб очевидно от меня не ожидал), и Боб упал передо мною ниц, подкошенный коварным табуретом. Я ударил его тут же по лицу, прыгнул пятками (как учила шпана в детстве) на его правую руку, чтобы раздавить её и лишить боеспособности, а затем на спину. Тут бы и продолжить этот картинный бой, но уж меня брали за руки, кто-то подбегал с угрозами ответственности, учинился шум и гам, Эви исчезла, а я наконец был выпровожен на ночную свежую палубу, под яркие звёзды. Очнувшись после долгого стояния у борта, я побрёл в свою каюту, плохо представляя, где она, первоклассная, шикарная, но такая сейчас лишняя, находится. Очевидно, я всё же нашёл её, ибо солнечное утро застало меня в ней, и глаза мои, раскрывшись, первым делом увидели лазурный круг в золотой оправе. А пересекали круг этот горы и лёгкие белые облака над вершинами. Ялта!..
… Той ночью, в тяжком полудремотном возбуждённом состоянии, плохо даже соображая, где нахожусь, я, тем не менее, как бывает со многими, заново просматривал и пересматривал в мыслях мою схватку с Бобом, представляя, как бы нужно было поступить умнее или ловчее, ударить эффектнее или точнее, выкрикнуть вовремя что-либо бравое и т.д. Сколько раз в жизни я оказывался в роли переделывающего, переписывающего и даже комкающего и выбрасывающего ту или иную страницу жизни моей, своё давнее и недавнее прошлое. Но той хмельной ночью мне пришла трезвая как ни странно мысль, что все наши поспешные, - с нашей более поздней, трезвой и спокойной точки зрения, - плохо продуманные, неудачные и бестолковые действия, решения, заставшие нас врасплох и потому неверные, суть в природе своей естественные, выражающие сущность нашу, а потому в действительности единственно правильные, разумные, удачные и верные. Вероятно, кто-то рассудил основательно и без спешки нам поступить так, а не иначе; природа ли направила нас так, как из неё следует, а не так, как нам казалось бы красивее, умнее, блистательнее, удачнее и т.д. Когда-нибудь, возможно, в момент кончины нашей, мы увидим всё в истинном свете - и мы успокоимся окончательно.
Мысли эти успокоили и меня, умаслили маленькие, но злобные и частые волны чувства неудачи, промаха, потери и подарили покой и неторопливое раздумье перед самым восходом, когда я вдруг глубоко уснул.
Единственно жаль было, что моя битва потешная лишила меня возможности высматривать в ночи, из иллюминатора моей шикарной, но мне бесполезной сейчас каюты знаменитый бурями мыс Тарханкут, вспомнить всех великих и не очень людей, живших в нашем мире или в мире книг, что в разную - мирную и бурную - пору проделали тот же путь, по которому следовал и я. Путь великих людей, великий и вечный путь.
Ушли назад, в невозвратное прошлое Евпатория, Севастополь, мыс Ласпи, Царская бухта - пусть только в дальних, рассветных образах, - и лишь горы, вставшие за спиною Ялты в лазури позднего утра, окончательно вернули меня к действительности из мысленных пересчётов, грёз и видений моих головы и сердца.
Многое мы теряем, многое упускаем в жизни, но не знаю, плохо ли это или хорошо. Потери, упущенное, несбывшееся, пропущенный единственный в жизни и великий случай мы помним лучше, чем обретённое и ставшее потому со временем привычным и малозаметным; и раз уж что-то потеряли, то будет, что вспомнить - мы обретём взамен воспоминание, нередко более дорогое, чем потеря…
Не будучи уверенным в исходе вчерашнего дела, я почёл за благоразумное сойти на берег как можно незаметнее: каждый миг ждал я, что меня окликнут, возьмут за рукав и т.д. Поэтому очутился я на набережной, как во сне, но со счастливою мыслью избавления и свободы, хотя так и не насладился «первоклассным» своим морским путешествием. Быстро устроил дела свои с жильём и очутился в милом доме с удобствами, где мне предоставили светлую, просторную и высокую комнату пусть с видом не на море, но - на прекрасный парк и даже горы. Я расположился с возможным комфортом и поспешил назад на набережную со смутною надеждою, что там отыщутся следы Эви.
Глава 18. В аллее приморского парка. Виноградные листья.
Но слишком много было всяческих следов на набережной весёлого приморского города, и каждый вёл за собою, так что очутился я в номере старой и именитой городской гостиницы, где лилось отличное вино, пели песни, а когда наступила ночь, то она была полна огнями и цветами. А с рассветом я, хмельной и детски обиженный чем-то, мчался в машине вдоль сперва жемчужного, а затем розового и лазурного моря на запад полуострова. В час, когда солнце встретилось с тихими водами и кроткой землёю, я сидел на скамье знаменитого парка, восхищённый происходящим со мною, волшебным утром и предчувствием нового, большого и волнующего, что, казалось мне, ждёт меня на моём пути и даже делает нетерпеливые знаки тонкой, нежной рукою.
Я бывал здесь ранее, запомнил из рассказа гида немногое, всё более имена природных чудес в парке: здесь меня обступали иммигранты из обеих Америк, Азии и Австралии, числом до трёхсот. Со мною этот рассвет встречали пинии, ливанские и сизо-голубые атласские кедры, - и Северная Африка тут, Боже мой! - ленкоранские акации, тёмно-зелёные лавры, калифорнийские сосны, колокольчики со странным именем «юкки», каменные дубы, магнолии, Иудино дерево, олеандры, глицинии, гранат, инжир, сладкий каштан, платаны и пальмы. Властно и настойчиво, но нежно и со сладкой грустью звали они меня на свои родины, и в этот рассветный час казалось мне несомненным, что я увижу собственными глазами далёкие земли, давшие жизнь их предкам. Даже само перечисление, произнесение имён этих растительных чудес - пусть до какой-то степени бессмысленное, путеводительски-энциклопедическое - доставляло мне сладостное волнение. Прочтите строки эти, произнесите мысленно или вслух имена эти стылым ноябрьским вечером в северном городе: от них повеет ароматным теплом, вы увидите белых птиц а ослепительно лазурном небе, розовых фламинго на индиговых озёрах в венке изумрудной зелени. Свежий океанский бриз врывается в ваши лёгкие, ноздри щекочут странные, непривычные, чудесные запахи. А если на глаза вам вдруг попадётся сухой виноградный листок, случайно оставшийся на черенке грозди, то сердце ваше трепетно замрёт в невесть откуда взявшемся солнечном, золотом тепле ушедшего - и для многих навсегда - лета…
… И увидел я… Эви. Она тихо шла по аллее в длинном белом платье с маленьким томиком в руках. Поначалу я решил, что грежу. Но когда Эви поёжилась от утреннего холодка, зябко глянув на небо, покрытое милыми тучками, и бережливо, осторожно подобрав платье, села на росистую скамью, я уверился, что это не видение.
Боже мой, сколько чувств нахлынуло на меня! Я так любил её, но не знал, как к ней сейчас подойти. То хотелось выскользнуть из зарослей за её скамьёю, то казалось лучше, пристойнее утренним респектабельным джентльменом пройти якобы невзначай по аллее, то просто броситься к ней и прижаться к её коленям, к её белому платью.
Не помню сейчас, как это вышло. Помню только, что Эви с испугом и гневом отпрянула от меня, уронив хорошенький томик. Томик раскрылся, упав передо мной на дорожку, - то были стихи.
Стройная фигурка в белом гневно и быстро удалялась по аллее. Я остался коленопреклонённым у опустевшей скамьи. Что это? Она не узнала меня? Не может быть. Или прошлая ночь столь переменила её ко мне, что одно видение из вчерашнего дня поразило её ужасом и отвращением? Или она не хотела, чтобы я застал, увидел её такою - в скромном белом платье, с томиком стихов?..
Уже наступал день, и я должен был подумать о своём устройстве. Я хотел остаться здесь, поближе к Эви, с надеждою, что ещё раз увижу её и проясню наши отношения.
Я быстро снял комнату (забыв про ялтинскую - благо не был стеснён в деньгах) в довольно странном крымском доме: с улицы человек попадал прямо в огромную гостиную со старым роялем под потолком в подтёках, а через коридор была маленькая комната - рядом с очень красивою, старинною ванною, где всё говорило о море: кафель цвета морских водорослей и сама ванна цвета морской волны. Морская комната - так я назвал её сразу про себя. Она и освещалась невесть откуда лившимся каким-то подводным светом, и в ней царил полумрак грота. Одна беда - здесь было много огромных мокриц, но они скорее лишь подчёркивали для меня близость великих вод и их вдохновляющую вечную свежесть и праздничную радость, намекали на сумеречные, мерцающие неземными цветами тайны морских глубин.
Я опять же устроился с комфортом, несмотря на отсутствие своего багажа, и провёл ночь в писании дневника в толстой тетради, купленной прихоти ради вместе с пакетом крупного чёрного винограда с немецким названием, бутылкою отличного крымского муската и персиками.
По поводу винограда я записал в дневнике, зябко поёживаясь при мыслях о грядущей северной осени, следующие строки:
Вечером осенним, голубино-сизым,
В час, когда лимонный, стуженый закат,
Принесли мне в гроздьях чудо без сюрприза -
В инее лиловом чёрный виноград.
Ягоды агатовые во сто глаз смотрели,
В тысячу горящих, бархатных очей.
Листья, как пергаменты, сморщившись, желтели
От тоски по солнцу южных сентябрей.
Было их всего-то три или четыре,
А потом остался лишь один листок.
Сох и рассыпался он в охладевшем мире
И погиб, вцепившись в мёртвый черенок.
Глава 19. Бег вслед за Эви.
Утром я проснулся поздно, решил идти к морю, и моя молодая, но полная и рыхлая хозяйка сказала мне:
- Вы осторожнее на море-то. Сегодня с утра одна девица нырнула не там, где можно, и разбилась о камни. Насмерть. Видать, отчаянная девица… А может, с горя…
Я отнёс страхи эти на счёт рыхлости и квёлости молодицы, но сердце моё вдруг оледенело от её слов, хотя как мог я знать или думать, что речь идёт об Эви. Тем более, что накануне в парке она представилась мне тихой, аллейно-скамеечной барышней, неспособной на ныряние в морскую глубину.
Я поспешил к пляжу и действительно почуял некоторую тревогу или неудобство какое-то среди множества тел, разлёгшихся на гальке меж волнорезов.
Я набрался духу спросить двух девиц о происшествии, и они мне поведали, что - да, незадолго до их прихода на пляж из воды под скалою вытащили кого-то…брр, ужас! - но что было дальше, они не знают.
Я двинулся по пляжу в сторону спасательного пункта и увидел там группу озабоченных людей. Была здесь и милиция.
С колебанием и осторожностью подошёл я к этим людям; некоторое время покрутился возле них и, не выдержав, спросил одного, как мне показалось, наименее значительного:
- Что… девушка погибла? Говорят… (Не дай Бог, подумают, что я как-то причастен…)
- Да, - ответствовал он спокойно, - приезжают тут, начинают нырять где попало… А ведь это море, оно разное…А жалко - красивая девица. Может быть, первый раз в Крыму.
Я помялся возле него ещё некоторое время, не зная, как подступить к просьбе взглянуть на утопленницу. Но неожиданно мне пошли навстречу: собеседник мой вдруг спросил:
- А вы давно здесь? Может, знаете здешних курортниц? Ещё никто не опознал её…
Я запнулся, но потом, рассудив, ответил, что мог бы глянуть на «тело».
Меня провели, сняли простынь с длинного предмета на кушетке, и я увидел Эви.
Она была в лихом - «бразильском» - купальнике - лишь верёвочки и лоскутки. На виске - кровавая рваная рана. Глаза полузакрыты, но в них, неживых, ещё светились такие мука, злоба и отчаяние, что я невольно отступил.
Я сообщил, что опознал утопленницу, и меня спросили, усмехаясь, не я ли был причиною гибели девицы. Я ответствовал, что видел её последний раз на судне и, не скрою, был ею увлечён, но что случилось с нею позже - о том не ведаю.
Поколебавшись, меня отпустили эти люди, взяв, впрочем, данные моего паспорта. Пришли два санитара и погрузили Эви в белый, ослепительный под солнцем, как южный мавзолей, автомобиль - вот ей и белый пароход. Один из санитаров очень походил фигурою на Боба; лицо же было зачем-то скрыто белой полумаскою. Меня кольнула мысль, что Боб мог быть как-то причастен здесь, но потом устыдился её, решив, что ему сейчас, возможно, ещё более моего горько и больно.
Я шёл под полуденным зноем, как пьяный, оглушённый упавшим на меня ударом. Гибель Эви становилась для меня гибелью всего того, ради чего я выбрался из Москвы, из своей прежней жизни.
Нетвёрдо, в звенящей тишине я добрался до своего пристанища, порядочно проплутав по незнакомым улочкам и тропинкам. В доме было темно и сыро в этот жаркий день. Я сел в своей каморке, чтобы как-то осмыслить удар, меня поразивший.
Ко мне постучала моя хозяйка:
- А у меня для вас письмо.
Что такое? Как могли меня найти здесь, где никто не был должен знать о моём существовании?
- Ну… не письмо, а так - записочка. Одна девушка оставила. За минут пять до вас ушла, ждать не захотела.
Я открыл дверь и увидел досадливо-грустное лицо хозяйки: недавно она жаловалась мне на трудности жизни в зимнем Крыму - всяк по-своему понимает трудности.
Женщина продолжала блекло-тихо:
- Она попросила у меня бумаги, чтобы вам написать, но у меня не было бумаги под рукой. Она написала на газете, на полях и оторвала. Вот…
Я взял узкую, неровную полоску с чувством получения записки с того света. На полоске было написано почерком плохой школьницы:
«Верю и жду тебя с утра до полудня каждый день в… у собора. Верю, что любишь и придёшь. Э.»
Всё было б хорошо, если б послание было написано на заранее оторванной полоске. Но Эви - кто же, кроме неё! - сначала нацарапала строчки на краю газеты, а затем оторвала край этот, не очень заботясь о линии отрыва. В результате осталось всё, кроме места, города, где она должна была меня ждать около собора. А в каких городах на полуострове соборы? Это предстояло выяснить по справочникам в турагентстве, хотя… может быть, что написавшая строки эти лежит сейчас в местном морге и уже не придёт на встречу со мною никогда ни к какому собору, ни в каком городе.
Я стал соображать: Эви мертва, но я получил от неё записку; я выяснил у хозяйки, что записка была написана за пять минут до моего возвращения. Тогда это была не Эви? Так кто же?
Я совершенно спокойно принял как факт, что Эви умерла и… не умерла. Эви умереть не может. Я даже не могу сказать теперь точно, почему я так подумал. Эви, казалось мне, была вне смерти, как и всё, что происходило со мною и на что я надеялся. Странно было моё состояние тогда…
И особенно странным показалось мне, что тело Эви было одето в столь вызывающий купальник после того, как я увидел её в парке тихой, романтичной девушкою в длинном белом платье, с томиком стихов. Что-то несуразное было во всём этом, но, тем не менее, пленительное и завораживающе таинственное. Может быть, я обознался? Но та Эви была столь настоящей Эви.
Та Эви погибнуть не могла, та Эви не прыгала со скалы в бразильском купальнике, ей не могло прийти такое в её прелестную, склонённую над старыми стихами головку. И я, зажав в руке клочок газетного поля (хотя та Эви едва ли бы столь небрежно оформила своё письмо ко мне), отправился в путешествие по всем городам полуострова, что встретить мою Эви у собора. Я верил, что встречу, что ещё раз поцелую её ножки в лёгких туфельках, вонзившихся своими тонкими каблучками в сердце моё.
… Я встречу мою неистовую любовь.
И встретил.
Я ринулся на восток полуострова навстречу солнцу. Много препятствий встало на моём пути: горы, бездорожье…
Но я ринулся решительно и бесповоротно. Однажды водитель по позднему времени смог подвезти меня лишь до склона горы над каким-то приморским посёлком, и я расположился на ночлег в зарослях над морем, на пятачке обрыва: в посёлке все уже спали и гостиницы не было. Добрым словом вспомнил я свою одесскую гостиницу, мою потаённость там, которую я люблю, в сравнении с открытостью здесь, которая меня всегда раздражает.
Но что ждало меня утром?
… Утро только занялось, когда я проснулся. То, что разбудило меня, было столь прекрасно и нежно, что я как бы оказался на мгновения вне моего земного бытия: тысячи золотых паутинок исполняли в глазах моих, на моих руках и груди древний танец предсуществования. Море тоже показалось мне столь молодым ( то есть, столь древнего времени), столь исключающим всякую возможность человеческого присутствия, что и сам я перестал ощущать себя, растворившись в побережье и в мелком, ласкающем берег прибое. А как только золото и розы восхода исчезли, их место заступила с поднявшимся солнцем столь величественная, воздушная, радостная лазурь, что я невольно встал, пытаясь и глазами, и умом, и сердцем понять сущность этой лазурной радости, впитать хотя бы частичку дивного воздуха, состоявшего не только из неба, но и из моря под ним. Золотистые лучи и струящаяся светлая лазурь, наполнившие весь мир вокруг, справляли своё неземное торжество, небесный бал, делая это так по-королевски, что я невольно склонился перед ними в своём восторженном сердце. Шёл утренний приём во дворце мирового властителя…
Лазурный залив обрамляли розовые, лимонные и голубые скалы и хотя они были лишены какой-либо растительности, они выглядели в своей парящей, тонкой, воздушной наготе столь празднично и живо, как едва ли смотрелись бы, будь они украшены пальмами и всеми растительными чудесами тропиков.
Видение было столь фантастично, столь не от мира сего, что я совсем не удивился, когда из-за розово-лимонной скалы, где цвет моря из лазурного переходил в сапфировый, вдруг вышел прекрасный парусник, чьи белоснежные паруса блистали на солнце. Парусник направился в бухту под моим обрывом, глянув с которого вниз, я заметил на узком пляже группу людей с кинокамерой. Вероятно, снимался фильм. Видение исчезло…
Когда судно приблизилось, я вдруг ясно увидел Эви. Она стояла почти у бушприта, опёршись о борт и задумчиво глядя на мой утёс. Волосы её ласково перебирал утренний ветерок.
Я бросился искать спуск к морю и вскоре нашёл крутую тропинку. Через минуту я уже был на пляже, вызвав неудовольствие среди киносъёмщиков: «Куда, куда?!»
- У меня там девушка… знакомая.
- У всех там девушки… Назад!
В это время послышались громкий всплеск и крики.
- Ах, опять эта… (я не расслышал - кто) всё испакостила! - громко расстроились киношники. - Ещё утонет дура. Куда она поплыла? - крикнули они на корабль.
- В море! - ответили с корабля.
- Вот чудило…
Я повернулся и быстро поднялся обратно на обрыв. Сначала я ничего не увидел, кроме великой и девственной лазури, успокоившейся после прибытия кинематографического судна. Но вдруг далеко-далеко, у самого выхода из залива я скорее почувствовал, чем увидел, лёгкий бурун - там плыл человек. Куда он плыл? Куда ты плывёшь от меня, Эви?
«Я же написала: встретимся у собора в …» принёс ветер с моря её голос. Имя города заглушил вдруг усилившийся прибой.
Глава 20. Рассказ бедного человека.
Умытый лёгким утренним дождём собор ласково улыбался в нежарком солнце, розовые и белые голуби купались в быстро исчезающих лужицах. Пахло морем, душе и сердцу было легко, телу - прохладно и свободно.
Я занял столик на тротуаре у маленького углового кафе, выпил стакан белого сухого вина и стал глоточками прихлёбывать турецкий кофе, поглядывая на паперть, где никого не было кроме голубей.
Тихий, с нежным ветерком день близился к полудню.
Собор был тих и покоен - как дремал в этом прекрасном утре. Это был уже третий собор, где устанавливал я пост свой в поисках встречи с Эви. Он был внушительнее предыдущих, но менее наставительно суровый, дружелюбный и добродушный даже, как старый учёный бонвиван-монах, бело-розовый, как голуби, и блистал куполом, как Господним шлемом.
Я сидел под игравшим на ветерке пёстрым навесом, свежий и вольный, попивая весёлое прохладное вино - подстать этому дню. Граммофон тихо напевал арии из «Вольного ветра». Хорошо! Всё казалось преодолимым, удачно выходящим, жизнь впереди - полной милых приключений, неожиданных, но радостных встреч, волнующих, но не гнетущих загадок. А нужны ли разгадки? Разгадка, даже самая удачная, всегда означает конец: перевёрнута последняя страница, захлопнута обложка и всё кончено, пусть даже конец счастлив, солнечен и лучезарен. Конец всегда конец; он не может не оставить душе сожаление о чём-то недорассказанном, недопрожитом, недопережитом, несбывшемся в конечном счёте… И я ничуть не удивился, когда у меня вдруг появился сосед, громко заказавший коньяку с содовой, и соседом этим оказался Боб. Горячо, горячо…
Не удивился я и тому, что между нами сразу установились дружелюбные, несмотря на прошлую встречу, приятельские отношения двух не очень близких, но как бы старых знакомых. Такой уж лёгкий был день, такими были и мы в день этот…
Боб был мил, слегка задумчив и красиво грустен, вежлив и ненапорист. Мы не затронули ни единым словом то, почему я здесь: вероятно, это и так было понятно и принималось.
Постепенно неспешный и немногословный разговор наш стал принимать вид задушевной беседы. В самом деле, почему бы нет? Мы были отнюдь не близкими людьми, откровения с которыми могли бы со временем дорого обойтись. Мы встретились однажды, встретились ещё раз и разойдёмся, скользнём друг мимо друга, как расходятся в море суда, одно из которых случайно попало на эту трассу и вряд ли ещё повторит рейс в этих водах. И разговор, конечно, зашёл об Эви.
Боб знал её со школы, она появилась в последнем классе, приехав из Крыма. «Крымская девочка, морская…» Ундина. Девочки в классе её сразу возненавидели: они в тайне сердца уже разобрали себе мальчиков, многие подумывали о замужестве, спокойной и уверенной жизни. Они были ещё девочки, но уже и жёны, матери семейств. А Эви стала страшной конкуренткой (хотя в ней и не чувствовалось стремления выйти замуж, устроить свою жизнь с кем-то) - очень красивая, грациозная, сильная и умная одиночка. Отличный пловец и теннисистка. Пантера среди кенгуру.
- В Австралии нет хищников.
- То в Австралии…
Возможно, вернее - конечно, они хотели бы - кто осознанно, а кто не очень - быть похожими на неё (ведь они были женщины), но не могли и от этого ещё больше её ненавидели…
Боб влюбился сразу. Не только он, но так, как он, любил её он один: ему не нужно было гулять с ней, обнимать за плечи, казавшиеся ему хрупкой драгоценностью, получать поцелуи… Нет, ему было достаточно лишь пройти, проскользнуть не глядя с нею рядом, чтобы вдохнуть её запах, который как горячей волной окатывал его с головы до ног. Пустяковый разговор с ней погружал его в состояние блаженного трепета, в нём будто нежно ворковала стая белых хрупких голубей, которую он боялся неосторожно вспугнуть; его горло словно кто-то легонько поглаживал мягкой кисточкой или пушистым пёрышком. Ощущение это долго не проходило и после расставания с Эви, оно устойчиво держалось до конца дня, чтобы снова ожить во сне, подпитываемое её воображаемым образом, и в состоянии этом он мог легко угодить под машину, промахнуться мимо ступени и упасть с лестницы, ибо был погружён Эви в иной мир, где сердце его нежилось в лучах никогда не заходящего иного солнышка.
Он даже не ревновал Эви, так как ему и в голову не приходило, что он может иметь на неё какие-то права. И он не мог признать за Эви также человеческих вообще и женских в частности слабостей. Она была ничья, она была только для себя, и это его восхищало. Всё казалось ему в ней иным: и строение тела, и потребности, и даже физиология, будто она была инопланетянкой. Поэтому настоящим ударом для него было увидеть, как с Эви разговаривал иностранный моряк, громко хохоча и тиская тяжёлой ладонью её бесценное плечо. Он предпочёл не поверить глазам своим и придумать какое-то путаное, невероятное объяснение. И уж конечно он не ждал объяснений от Эви. Ему не приходило в голову, что и инопланетянки могут быть женщинами.
Образ Эви в его думах, мысли о ней действовали на него даже сильнее, чем явь, чем Эви собственной персоной, реальная и живущая, причём живущая темпераментно и со вкусом. Она сама по себе была лишь поводом для создания своего собственного образа, первопричиною, лёгким толчком. Ореол начисто вытеснял из вида источник света и сияния. Так ему было лучше, так Боб был всем доволен.
Это было прекрасное время для Боба, хотя и наполненное мучительными сердечными скитаниями, но какими! Они были слаще традиционных, устойчивых ласк, нежнее обычных уверенных и спокойных нежностей, которых не нужно искать. Так Лунные Девы древности в экстазе пронзали кинжалами и мечами горло и груди, а тело их оставалось невредимым, не было кровавых ран, а было только наслаждение, простому смертному недоступное. Был ли Боб непростым смертным?
Всё в Эви для Боба было исполнено особого, высокого, сокровенного смысла: и её прекрасные волосы, и стройные маленькие ноги, и изящные руки с длинными, но крепкими пальцами, которыми она плотно и цепко охватывала его запястье, когда хотела увести в сторону; и множество вещиц в её сумочке, пустяки, которые были для него непостижимы, но которые она любила и которые были почему-то нужны ей; и майский поворот лица, и нежный пушок на высокой, гордой шее, и трогательные завитки на затылке, к которым хотелось прижаться губами, как к иконе или руке святой. Эви была для него иной мир, совершенно противоположный его миру с большим ногами и руками в ссадинах от футбола и драк, в самой основе отличный от него и стоявший неизмеримо выше, к которому он мог только протягивать просительно руки свои, стоя у подножия неприступной скалы, и который лишь посредством чуда, великого человеколюбия и небесной, незаслуженной снисходительности мог в ответ обвить шею его дивными, воздушными руками и подарить откровением ангельского поцелуя…
Но время шло, и понемногу выяснялось, что Боб ошибался: Эва отнюдь не была не от мира сего; как раз она даже более, чем он, принадлежала миру этому, знала его гораздо лучше и прекрасно в нём освоилась. Её уже никто не видел с иностранными моряками - она уже блюла свою репутацию, но вот с солидными, хорошо одетыми мужчинами её - несмотря на её ловкость и скрытность - видели не раз в ресторанах и в холлах дорогих гостиниц.
- Да… - вздохнул Боб, - она была проститутка. Не подумайте, что я говорю вам это, имея теперь какую-то свою цель или интерес… чтобы отвратить вас от неё, что ли…
Я кивнул в знак доверия ему.
- Когда я узнал об этом, я вспомнил Манон Леско. Только я никак не тянул на кавалера де Грие…
Я вопросительно взглянул на него, может быть, даже с усмешкою: как у нас в России любят и могут ловко для самого распоследнего дела подобрать для иллюстрации или оправдания или сравнения знаменитые примеры, книги и персонажи. Впрочем, это свидетельствует в пользу российской публики, её широты мыслей и начитанности.
- Что я ей мог дать? Ведь я не был кавалером. Я рос в очень небогатой семье, где любая трата становилась событием. И скоро я стал ощущать, что отсутствие у меня красивой и модной одежды, обуви, множества менее полезных, но почему-то нужных многим людям в их обиходе для определения и закрепления места в жизни и внутреннего спокойствия и самоуважения вещей делает меня ниже, пригибает к земле, лишает твёрдости, уверенности во взгляде, речах, позе, походке…
И вот однажды, перед встречей с Эви, я вдруг нашёл в сквере большие деньги. Бумажник лежал на траве под акацией, у края скамьи, где мы обычно встречались. Толстый, красивый, заграничный бумажник. Лежал он, хоть и потерянный кем-то, солидно и сонно, с сознанием собственного достоинства и значимости. Я был в тенниске и лёгких летних брюках - мне и спрятать его было некуда, а я очень торопился скрыть его до прихода Эви, чтобы потом, через некоторое время, предстать перед нею состоятельным, умеющим добыть деньги человеком, настоящим мужчиною. Мысль эта захватила меня, я вертел бумажник в руках и никак не мог его на себе пристроить. На мою удачу рядом со входом в сквер продавали фрукты, и я выпросил у продавщицы толстый пакет, куда и втиснул находку. И тут же - как ждала, когда я устрою свои дела и закончу возню - появилась Эви. И сразу же спросила насмешливо, кивнув на пакет:
- Что это ты с собой таскаешь? Собрался на пикник? Хоть бы сумку себе приличную завёл…
Я путано сочинил что-то и потом старался держать пакет подальше от взглядов Эви, которая как-то знающе улыбалась. Может быть, она видела что-то? Я был переполнен волнением: и от близости Эви, и от неведомых, но конечно же больших возможностей, которые откроет передо мною моя находка. В тот день я едва ли не с облегчением расстался с Эви и поспешил домой в наш полуподвал, где долго старался уединиться от моей семьи, чтобы обследовать находку…
Я улыбнулся, вспомнив свои собственные манёвры с найдёнными мною также в сквере деньгами (почаще гуляйте в скверах, безденежные граждане!), и сочувственно кивнул Бобу. Как же всё похоже, всё совпадает - до невероятности… Неужели состояние, благополучие, обеспеченный покой возможны только как случайность, сюрприз, находка, которую следует торопливо прятать от глаз ближних, находка тайная, а не как результат открытых неустанных борений, труда, неизменной смекалки и удачи? Впрочем, неустанные борения и необходимость неизменной смекалки плохо согласуются с обеспеченным покоем…
Боб вопросительно глянул на мои мимику и жесты, но я опять кивнул, теперь успокоительно.
Тогда он продолжал, отпив вина долгим глотком: видимо, его начала мучить жажда - и телесная, и душевная:
- Я обнаружил в бумажнике большую сумму иностранных денег - крон, как я выяснил позже, и никаких документов или указаний на владельца, которые тяготили бы мою совесть мыслями о том, что я мог бы вернуть находку хозяину. Это меня успокоило и обрадовало. Кроме того, была ещё порядочная сумма в наших рублях. Я решил, что бумажник потерял иностранец, а они отнюдь не бедные, в чём я всегда был уверен, - по крайней мере, те, что приезжают делать с нашим государством бизнес, и совесть моя успокоилась окончательно. Теперь-то я заживу. Кончится унизительное и скорбное считание копеек стипендии (я к тому времени поступил в техникум), я смогу пожить с достоинством… Смущала меня иностранная валюта, иметь её было для меня противозаконно, а я всегда благоговел перед законом, даже если тот был нелеп и оскорблял меня и моих сограждан. Скорее, впрочем, побаивался его… Но это щекотливое дело я устроил опять-таки через Эви: сказал, что мне отдали долг валютой… Эви хитро на меня посмотрела: «Да ты, выходит, тайный богач, умеешь, оказывается, деньги делать…» - и между прочим как бы рассказала, как один такой нашёл бумажник с валютой и решил сдать находку в милицию, а там сказали, что в бумажнике столько-то не хватает, где, дескать, остальное, надо и остальное сдавать и так далее… В общем, нажил неприятностей человек и прослыл валютчиком. Так и надо тем дуракам, что удачу свою сдают государству, которому на их удачу глубоко наплевать…
- Понял? - спросила она со значением, твёрдо на меня взглянув. И забрала у меня кроны, посоветовав выбросить сам бумажник - «улика».
- А теперь, когда ты, наконец, можешь позволить себе нормально одеться, нам надо сходить в приличное место. Хочу познакомить тебя с одним человеком…
Дома я сочинил небылицу о выигрыше, - на меня нехорошо посмотрели: в семье моей привыкли зарабатывать копейку к копейке, не чувствуя, что им даётся гораздо меньше по их труду, и подозрительно относились к играм, азарту, удаче вообще, считая всё это чем-то чужим, потусторонним, «не нашим» и полагая основным интерес к работе, а не интерес к награде. Возможно, так было потому, что они никогда не испытывали и не стремились испытать действия азарта, игорной удачи и риска на себе самих, никогда не видели их результатов. И мне было тоже стыдно и неловко: ведь я был сын этой семьи…
Так или иначе, но Эви вернула мне деньги рублями, удержав немалую комиссию «за риск» - у неё не забалуешь, - и я преобразился внешне - опять же с её помощью: где я мог купить первоклассные вещи? В один прекрасный вечер мы отправились в самую лучшую гостиницу города, где я был представлен румяному, светловолосому мужчине средних лет. Это был Стенвар. При виде меня он сделался вежливо-кислым и за обедом так же кисло, но вежливо, а затем уже всё более распаляясь, бранил нашу страну. Главная причина тому скоро прояснилась: у него украли бумажник с деньгами и документами. Стенвар уже порядком имел дело с Россией и научился сносно изъясняться; к тому же рассказывал он о своей утрате столь подробно и длинно, что сомнений у меня не оставалось никаких: его бумажник попал ко мне. Только… кто же вынул из него документы? При этом, не тронув денег? Стенвар, кстати, точно назвал бывшие в бумажнике суммы. Эви всё время безуспешно старалась переменить разговор и раздражённо заметила Стенвару, что документы-то ему, слава Богу, подбросили назад. («Это-то и странно: как же они меня нашли? Выходит, хорошо меня знают…» - заметил Стенвар. «У нас всех нужных иностранцев хорошо знают! - бросила в ответ Эви.- В конце концов, бумажники крадут во всех странах мира, где-то больше, где-то меньше… При чём здесь Россия?»)
- Может быть, вы потеряли его? Например, на улице… или в сквере. Сели на скамейку отдохнуть, а он и выпал…- с отчаянием предложил я Стенвару своё объяснение случившегося, ужасаясь про себя тому, что как будто начинаю постигать правду и смысл этой истории с моей случайной на первый взгляд находкой больших денег. Нет, поверьте, нет в жизни случая…
Стенвар, вероятно, не совсем понял меня дословно, - иначе у него могли мелькнуть бы какие-то подозрения, - но общий смысл уловил и с досадою ответил:
- Какой… сквер? Мне некогда ходить по скверам. Я не выхожу из отеля: слишком много работы. Что мне делать в вашем городе? Здесь нет никаких мест… понимаете? Если бы не прекрасная Эви, то я бы чувствовал себя отшельником или Робинзоном. Да! Она - моя Пятница.
И он в первый раз за весь обед улыбнулся.
Я же стиснул зубы и терпеливо ждал окончания обеда, пропуская мимо ушей рассуждения Стенвара и Эви о доходности дел с русскими иконами и антиквариатом, которые явно адресовались мне. Я чувствовал себя до боли чужим с этими двумя иностранцами, пытавшимися склонить меня к коммерческой деятельности. А ведь одним из иностранцев этих была Эви и она уже настолько ушла туда, что не казалась мне более соотечественницей, девочкой моей мечты, а драгоценной и изящной, но холодной и чужой заморской диковиной, прекрасно выполненной вещью, но не для моего полуподвала.
Для меня было очевидно одно: бумажник у Стенвара взяла Эви, вынув оттуда предварительно документы, и подбросила его на место наших с ней встреч. Причём она должна была сделать это тут же перед моим появлением в сквере во избежание риска, что бумажник найдёт кто-то другой, и проследить, чтобы именно я его подобрал. Короче, она сама поставила спектакль и сама просмотрела его от начала до конца, включая мои судорожные и неуклюжие попытки спрятать от неё находку. Боже, какой стыд! А я-то ещё мямлил про то, что мне «отдали долг», возгордился и промолчал, когда она похвалила меня за умение делать деньги - будто так и было на самом деле… Каким же получился я дураком - и перед собою, и перед нею. Лучше бы она оскорбила меня, назвав оборванцем - она презирала бедность, хлестнула б меня по щеке и отослала прочь…Тогда бы мне остались хотя бы мои несбыточные мечты, тогда б я мог хоть следить за её жизнью издали, как… Желтков.
- Как кто?
- Ну… герой в «Гранатовом браслете». В нашем городе всё это происходило, тут он жил и умер. Мне даже дом показывала бабка, что помнила Куприна.
Боб прикрыл разгоревшееся от вина и рассказа лицо руками, как если бы и сейчас снова почувствовал скверность положения, в котором он тогда очутился.
- Ну, чем не Манон Леско?! - воскликнул он. - Она таким образом решила поддержать меня, перераспределив доходы от богатых к бедным. Этакая секретная благотворительность. Возможно, она сделала это без дурного умысла, но сделала по-своему. В этом вся Эви. Она, вероятно, хорошо ко мне относилась (любой женщине не может не импонировать обожание), хоть я и не состоял в её любовниках, ничего интимного между нами не было. А может быть, ей просто претила моя бедность, ей было больно на неё смотреть. Я так хотел выбиться, но… дальше техникума не пошёл: для мореходки или института у нас не было ни денег, ни связей. Иногда страх перед серым и унылым будущим наваливался на меня, хоть я и был ещё очень молод. Однако воображение у меня было какое-то старое и мысль, что в жизни моей всё будет также однообразно и скудно, как у моих родителей (которые этого почему-то не замечали и по-своему радовались своей жизни: видно, однообразие и скудость виделись им как-то по-другому), просто пугала меня, и я начинал нервничать, озираться, пытаясь за что-то ухватиться в жизни, не отстать от неё… Догнать трамвай и успеть вскочить на подножку, что ли… Когда становилось особенно тоскливо, я уходил в книги, пытаясь создать там для себя более достойный и яркий мир, где я получал-таки признание и заметное место… Да, страшна не сама по себе унылая и бедная жизнь, к ней можно притерпеться и даже находить в ней для себя маленькие радости, что малы для прочих, а для тебя велики, можно пытаться уходить от неё… разными способами… нет, не она страшна, а страшно её видение, её призрак, возникающий впереди на жизненной дороге… Хорошо тем, кто этого не видит, кто слеп на это, кто просто глуп для этого. Их счастье. Таких, слава Богу, много… Можно, в конце концов, желать всё то, чего тебя не достало, твоим детям и ради будущей счастливой твоей жизни в них терпеливо сносить настоящее… Можно просто мечтать, но мечтать сосредоточенно, упорно - и мир вокруг тебя понемногу сдастся и если не даст воплощения твоим мечтам, то хотя бы намекнёт на это, и ты поймёшь и этим удовлетворишься про себя. А большего и не надо, в сущности…
Последние слова Боба были настолько созвучны моим мыслям, что он вдруг мне сделался близким, родным человеком. Это было так восхитительно неожиданно (особенно, после нашего с ним столкновения),так освежающе прекрасно.
- Вы… ты говоришь так, как будто тебя в университете учили. Когда-то давно, когда были старые университеты… Красиво - заслушаешься. Нет, я серьёзно, ей-Богу.
- Всяк может быть себе сам университетом, если захочет. По крайней мере, в России. Это книги меня учили. Хорошие книги. В конце концов, все придут к ним от всего этого… журнальчики, телевизор… Потому они говорят и показывают не то, что ты хочешь услышать… или увидеть, а то, что тебе слышать и видеть надо для тебя же самого, для жизни твоей… души, головы. Я книги, книги эти имею в виду!
Мне стало очень интересно, и я спросил:
- Какие же книги ты читал? И для жизни души, как ты говоришь? Имеется в виду религиозное?
Ответ меня озадачил:
- А они ещё не напечатаны и не проданы никому, эти книги. Но они пишутся в нас самих и пишутся каждый день, каждый час. Вот и сейчас пишутся… Мы вдвоём пишем.
И Боб загадочно улыбнулся.
Я был сбит с толку, но многозначительно помолчал и спросил:
- Так что же было дальше у тебя с Эви?
- Что? А что я мог дать Эви по сравнению с этим Стенваром, если это она брала у него и мне давала. И до того случая у меня в кармане появлялись откуда-то то отличная зажигалка, то пачка иностранных сигарет - жалкие крохи привычных для многих предметов обеспеченной жизни. О бедность проклятая! Я даже думаю иногда, что Эви делала это вовсе не из жалости или симпатии ко мне; просто ей хотелось приучить меня к деньгам, большим деньгам, вернее - к тоске по большим деньгам, которые не в кармане, а в банке, в голове, в сердце, наконец, и к дорогим вещам, которые такие деньги могут вам купить, заставить полюбить их и добиваться их. Дать мне… начальный капитал, что ли, и таким образом втолкнуть меня на путь дельца; сделать меня похожим на себя - такое, вероятно, пришло ей в голову и крепко там засело. Она хотела создавать людей подстать себе, отвергающей бедную простоту, беззаботную и лёгкую скудость… Впрочем, сама она едва ли была жадной до роскоши, вообще жадной. Ей, по-моему, было… просто интересно… Она, кажется мне, хотела сама быть судьбою, решать о чьей-то жизни, направлять её по собственному усмотрению или капризу даже…
… В тот же вечер я понёсся домой, собрал все оставшиеся у меня деньги Стенвара (видел Бог - трудно, ох как тяжело было мне с ними расставаться) и стал ждать Эви у ворот её двора. Её не было всю ночь, появилась она только рано утром усталая и печальная. Утро было чудесное, мирное, светлое, тёплое; я же весь вымотался за ночь ожидания и дрожал в ознобе. Она не удивилась совсем, увидев меня - как ждала; только тихо и устало, но твёрдо сказала мне не поднимать шума на улице, а следовать за ней. В доме она, не обращая внимания на мои всхлипы и полузадушенные попытки разразиться речью, стала спокойно готовить себе кофе и налила одной себе бокал вина. Отпила глоток, поставила тихо бокал и спросила скучно как-то:
- Ну что, принёс деньги?
Я хотел что-то выкрикнуть, но перехватило дыхание, и я молча выбросил пачку из кармана, где всё время мял её в кулаке, на диван рядом с нею. И в этот момент… о, какой стыд! - я вдруг страстно захотел, чтобы она швырнула мне деньги эти назад. Мне так горько стало снова становиться бедным, ведь я уже вкусил немного - и лишь немного, совсем мало! - от возможностей, что дают большие деньги людям. И она действительно взяла и бросила пачку, но не мне, а на столик перед диваном, и было не понять, отдавала ли она мне деньги обратно или оставляла себе. И в ту минуту я её почти что ненавидел. И себя - за то, что ненавижу её за эти деньги…
- Ну что ж, вернул деньги - и молодец. Не хватает так… ерунды. Она не в счёт. Вознаграждение за возврат пропажи, так сказать. Комиссия. Стенвар это поймёт и не будет в обиде. А теперь отправляйся вон: я устала и хочу лечь спать.
У меня, кажется, пошла из носу кровь от таких слов и такого поворота дела.
- Ты что, с кем-нибудь дрался? - нахмурившись, но всё же опять спокойно спросила Эви. - Не заляпай кровью мне пол, а то придётся потом давать объяснения. Я не собираюсь иметь неприятности из-за твоей дури.
Удивляюсь, как я не упал тогда в обморок по примеру слабых барышень прошлого: ведь крепышом я раньше был более только с виду. Но тем не менее я не мог сначала ни слова произнести, ни пошевелиться: вольная дарить и отнимать королева лишила своего пажа, вернее, своего смерда дара речи и движения.
Наконец меня прорвало истерикою. Я кричал и плакал, плакал и кричал и не мог сообразить точно, то ли мне жаль себя, то ли моей любви к Эви, то ли стыдно за себя, то ли обидно от её поступка и теперешней холодности и жалко денег. Не помню ясно моего тогдашнего состояния, но вот что точно помню и сознаю со стыдом, - с отчаянным стыдом, подчёркиваю, до сих пор, - что жалко мне тогда стало возвращённых денег: думал жест сделать, а тут… И уже у дверей, уже наговорив и выкрикнув Бог весть что в лицо невозмутимой Эви, я остановился не в состоянии вот так просто открыть дверь и уйти, всё оставив позади и ото всего отказавшись, всё цеплялся за что-то, страшась своего ухода навсегда. И вдруг бесстыдно - иного слова и не подберёшь, - совершенно бесстыдно стал громко и нагло говорить ей, что у меня срочный долг… чести - «долг чести», Боже мой! - ещё что-то (какой, какой стыд!) о дорогих лекарствах для родственников… в общем, всё в одну кучу - чего уж там, куда уж позору глубже… Как говаривали в старину: «Что за честь, когда нечего есть». А самое позорное и стыдное-то было здесь то, что уж есть-то мне было что: никто в нашем государстве не голодает, хоть и не жирует. Нет… мне уже хотелось и жировать, и сладенького поболее, чем у других; я хотел уже завтракать не иначе как в ресторане, прикуривать дорогие сигареты от дорогой же зажигалки у всех на виду. Или просто сознавать себя перед прочими людьми человеком с деньгами - пусть даже без их ведома: мне так спокойнее, а в жизни - увереннее…
Боб вытянул залпом бокал.
- Короче говоря, улыбнулась она как-то странно, именно - странно, знающе всё как бы… не презрительно, нет-нет, а - знающе, вынула из пачки крупную бумажку и пустила ко мне, как бумажный самолётик. И ловил я самолётик этот и из-за сквозняка, наверное, всё никак не мог поймать - как когда-то в школьном классе, а она уже и смеялась, как подшутившая над одноклассником школьница, а я был в бешенстве. Наверное, мог бы её тогда убить… Наконец схватил купюру и вырвался вон и нёсся сквозь то чудное утро по пустым свежим улицам весь в жару, пока меня не остановила какая-то дворничиха, из рук которой пробегая я выбил ведро.
- Куда бежишь, сумасшедший? Ты, может, обокрал кого?! Я… я сейчас и милицию могу посвистеть. Я…
Я оглянулся на неё, и она осеклась и в испуге поскорее отступила: видно, лицо у меня было действительно безумное и преступное…
Весь тот день я пил на выпрошенные назад деньги один и со случайными приятелями, пьяный топился глупо и безуспешно в море, ещё как-то дёргался и кривлялся, но, наконец, оказался дома, где меня почему-то никто не стал бранить за мой вид, а грустный отец, помолчав, передал мне повестку из военкомата. Меня забрали в Афганистан. Это сразу решило для меня все вопросы. Забрали очень быстро, и Эви я так и не увидел и не видел до её нынешнего приезда. Как часто жизнь делает многое за нас, улаживает за нас, разрешает за нас; как мы должны быть ей за это благодарны…
К счастью своему в Афганистане Боб пробыл недолго и не успел заразиться войною с её обесцениванием человеческого тела и жизни, и человек не стал для него разновидностью вещи, которую можно положить в гроб, как иную вещь можно погрузить в ящик. Зато он успел испугаться такого заражения, хотя и иногда носил полученную в качестве прививки небольшую дозу заразы открыто и браво; страх же перед ужасом низводящей человека до предмета войны таил глубоко в себе. А кроме того, очевидно, ему помогли устоять и выжить те таинственные его ненапечатанные и никем не читаные книги, что были у него всегда с собой. Они-то, вероятно, и заслонили от него бойню в азиатской пыльной жаре, крови и грязи, показав ему вместо неё дивное древнее восточное небо в крупных южных звёздах и застывшие в тропической тьме пальмы далёкой-далёкой страны. Единственным, что Афганистан дал ему полезного наяву, было нелишнее для реальной жизни преодоление той его врождённой деликатности, которая оборачивалась ранее для него робостью в драках: теперь он мог легко ударить противника в лицо…
Боб то прятал лицо в ладони, то открывал его и рассказывал и рассказывал об Афганистане, а я решал для себя мучительный вопрос: Боба тайно обогатила (правда, не совсем удачно) Эви, а кто тайно обогатил меня? И придётся ли и мне возвращать те деньги? Придут ли за ними ко мне или я должен это сделать сам? Но когда? И кто мой даритель или кредитор?..
Боб отнял руки от лица и пусто посмотрел на меня, как на случайного соседа по столику. Постепенно он оттаял и дружелюбно уже мне покивал: дескать, такая вот жизнь… Он отвернулся к собору, уже темневшему против склонявшегося солнца, и вдруг воскликнул с расширившимися глазами:
- Господи! А вот и она!
- Кто? Эви?
- Эви! Она идёт к нам.
- Конечно, она идёт к нам. Она назначила мне здесь встречу. Она не могла не прийти, - мягко сказал я ему, не разделяя его изумления, которое, к тому же, показалось мне наигранным: уж кто-кто, а Боб, верный паж Эви, появившись здесь, был очевидно её предтечей, а уж предтече не знать, кто грядёт следом… Впрочем, возможно, Боб настолько вошёл - или вышел - в иной, свой мир, настолько погрузился в переживание прошлого, что был искренен в своих изумлённых восклицаниях. Я же ни на миг в сущности не уверовал в гибель Эви, а появление Боба у собора в этом городе, его долгий рассказ ещё более укрепили меня в уверенности, что Эви не умирала. Эви не может умереть. Иначе из мира исчезла бы его светлая, женская, животворящая половина, и он бы потух навсегда.
Глава 21. Сибоней.
Эви шла от собора к нам ровным, неспешным шагом. Её длинное светлое платье - или накидка или туника - делали её святой, вышедшей из соборной ниши.
- Здравствуйте, здравствуйте, господа, - приветствовала она нас. И уже громче, как бы нас пробуждая:
- Здравствуйте же! Вы уже очнулись от вашей, по-видимому, исключительно важной и увлекательной, просто ослепительной, наверное, беседы? Я не опоздала ни на минуту, - обратилась она ко мне, - в полдень я уже была здесь и пила минеральную воду за соседним столиком. Можете спросить кёльнера, если не верите… Но двое мужчин никак не хотели обратить на меня своё бесценное внимание. Что ж… Тогда я пошла помолиться, бедная, не интересная никому девушка… Какой прекрасный собор! Когда я вышла, вы всё продолжали разговаривать, вернее, Боб всё продолжал рассказывать обо мне - о ком же ещё? - и я ушла погулять в местный парк. Прекрасный парк! А когда я вернулась из парка, Боб уже рассказывал о том, как он браво сражался в Афганистане - о чём же ещё? - и я отправилась к морю - куда же ещё? Прекрасное здесь море. Как, впрочем, и везде. Вот я вернулась опять, и вы замолчали, и я надеюсь, вы мне пожелаете доброго вечера, а потом доброй ночи?
- Добрый вечер тебе, Эви, - воскликнули мы хором и переглянулись.
- Вставайте, вставайте же, я не хочу пропустить закат над морем. Прекрасный должен быть закат.
И мы пошли за Эви.
У собора, тёмно-синей тенью нависавшего над площадью, она сказала нам обождать её и вошла в молчаливые двери, за которыми в полумраке ласково мерцали золотые огоньки.
Боб принялся по-мальчишески гонять голубей, а я постоял немного и вошёл вслед за Эви.
Я встал за колонною и, хотя в храме было немало народа, сразу увидел её. Не знаю, показным или истинным было её религиозное рвение, но молилась она сосредоточенно, преклонив колени у изображения святой, позабыв, казалось, про нас, про этот город и его море и все города и моря земли. Наверное, в небесные города у небесных морей ушла её душа.
Мне стало неловко оставаться в храме, где я не умел молиться, и я потихоньку вышел в тихий, тенистый вечер, окликнул Боба и предложил ему сигару.
Скоро Эви присоединилась к нам - видно, действительно не хотела пропустить закат даже ради молитвы, мы наняли экипаж и тихонько поехали вдоль полупустых улиц этого прекрасного города, мимо его роскошных парков с золотыми в закате кронами старых деревьев, мимо площади с ратушей, мимо огромного крытого рыбного рынка, откуда пахнуло сладкой морской солью, и выехали на приморский бульвар, обсаженный двумя рядами королевских пальм, меж которыми чернели незыблемыми памятниками пушки колониальных времён.
Всё это время мы молчали, и каждый, вероятно, думал о своём, но что-то объединяло нас всех и, вероятно, наши думы: может быть, золотое море и этот вечер, который никогда не повторится.
На обратном пути мы заехали в порт: Эви захотелось приобрести настоящий матросский берет с помпоном, и она хотела это сделать именно там - где ж ещё? Грубоватые и весёлые матросы отпускали по поводу нас шуточки, пока мы безуспешно бродили по припортовым улицам и лавкам: Эви не нравилось ничего. Наконец она нашла старого моряка, который согласился расстаться со своим беретом ради неё.
- Только он не совсем новый, сударыня: мне подарил его вчера приятель с военного корабля.
Старик не согласился взять деньги, но поставил условием, что мы выпьем с ним и его послушаем.
- Они, - кивнул он в сторону молодых матросов, - не хотят слушать, все хотят говорить теперь сами.
И мы пили простое вино в портовой таверне и слушали старого моряка, который рассказывал незамысловатые, но чудесные и трогательные повести. Таких мне, к сожалению, никогда, наверное, не написать…
Затем мы отправились в лучшую гостиницу города - «Лиссабон» на бульваре св. Марка, местного покровителя, рядом с собором. Там Эви и Боб оставили свои чемоданы, прибыв на рассвете морем; оттуда я послал на вокзал за своим багажом.
Гостиница не блистала модерном, но была исполнена величественным, полным достоинства славным прошлым, когда нынешняя суета считалась достоянием людей низшей породы. Громадный вестибюль, обшитый резными дубовыми панелями, приглашал к неторопливой, солидной и негромкой беседе. Здесь хорошо было когда-то обсуждать цены на хлопок, кофе, табак, получать коммерческие новости не по телеграфу или телексу, а из доверительной беседы, заключать сделки без волнений, споров, недоверия и нынешнего множества бумаг, а лишь перекинувшись с партнером скупыми, тихими фразами и выкурив с ним в молчании по сигаре…
Теперь здесь, конечно, было шумнее, но кондиционер работал исправно, обстановка была спокойной и дружелюбной, а антикварный, чёрный с золотом патефон с инкрустацией наигрывал потихоньку с трогательным старинным шипением любимые когда-то в этом краю танцы - дансон и чакону…
Величественный португалец-хозяин с лицом добродушного пирата и весь в чёрном бархате и с массивной золотой цепью подошёл с достойной неторопливостью и предложил «шведской сеньорите» совершенно особый, только в «Лиссабоне» приготовляемый соус.
- Я сеньора, а не сеньорита. Да и то скорее пани.
Но старый пират или не расслышал, или не понял Эви и невозмутимо добавил, что «сеньорита» будет довольна и будет ещё рассказывать об этом соусе своим детям.
- У меня нет детей, - ответила Эви, но соус принести велела, грациозно при этом передав в полное распоряжение пирата свою кредитную карточку.
- Вот разве что мои дети, - добавила она, указывая ему на меня с Бобом. - Дети хотят есть и пить. Накормите же их. И напоите. И пусть ни в чём себе не отказывают.
Я хотел возразить, что тоже кредитоспособен, но Боб опередил меня, внезапно сверх всякой меры оживившись, и сделал обильный заказ напитков для себя и для меня.
«Потом рассчитаюсь, - решил про себя я. - А парень, очевидно, опять на мели…»
Появился полунегритянский-полумалайский джаз, и вся разноцветная толпа в вестибюле с самозабвением принялась танцевать. Хорошенький мулат у микрофона запел песенку «I’m flying to Barbados»* о том, как цветной парень возвращается из Англии на родину, и многие с удовольствием подхватили её: действительно, как приятно вырваться из чопорного Лондона, от холодных англичан домой обратно на славный, жаркий и весёлый остров. Аккомпанементом с террасы, из воркующей, многоглазой и многоголосой ночи грянули цикады…
Эви много танцевала попеременно со мною и Бобом, предпочитая в танце либо подпевать мелодии, либо молча улыбаться, так что на какие-то объяснения у нас просто не было случая. Только когда оркестр сделал перерыв, я глянул оживившейся Эви в её заблестевшие от танцев и музыки глаза и сказал:
- Эви. Теперь я действительно верю, что вы живы, Эви.
Она лукаво глянула на меня:
- А я и не собиралась умирать. Как вы могли подумать, что я могу умереть?
- Но… там, на пляже… Я же видел вас, погибшую в море.
- И что же почувствовали?
- Я почувствовал, что я только начал жить, а жизнь моя уже и оборвалась.
- Сильно сказано. Чересчур сильно. Жизнь или смерть одного человека не зависит от жизни и смерти другого. Это всё поэты напутали, утверждая обратное, а люди верят… Хорошо! Роберт, - обратилась она к Бобу («Роберт - не Борис, как у нас принято!»), мечтавшему над бокалом коктейля, - расскажите же ему всё как было. Пусть иные, что так любят тайны в жизни, увидят, что механизм их достаточно прост. И их делают сами люди, конечно, те, которые могут, достаточно сильны для этого и имеют средства.
Разгадка гибели Эви действительно, к моему сожалению, была довольно простой. Грустно, когда у детей человеческих отбирают игрушку тайны. Ах, поверьте, никогда никому ничего не надо объяснять…
Боб начал рассказывать, а Эви изредка со смешком дополняла его, и это не была волшебная история о чудесном воскресении или воскрешении из мёртвых с помощью космической или человеческой тайны. Эви сразу заметила тогда моё появление, так как дом её родственников, где она остановилась с Бобом, был напротив дома, где я снял комнату, и рассказала об этом Бобу, которого разозлила моя, по его мнению, навязчивость. Будто я следил за ними… Решено было от меня избавиться. Боб предлагал мужественные, «афганские» варианты, чтобы разделаться со мною, но Эви решила прибегнуть к шутке-мистификации, чтобы сбить меня со следа. А возможно, у неё были свои женские, потаённые соображения, и она не хотела совсем отделываться от меня, я был ей любопытен и льстил в моём упорном стремлении за ней - женщина! - а потому и не был совсем безразличен. И представилась возможность испытать меня…
Далее дело устроилось самым удачным образом: в гостях у Эви сидели её школьные друзья крымского детства - местные врачи «Скорой помощи». Не составило труда договориться и со спасателями на море. Поутру, по расчётам Эви, мне всё равно некуда было деваться, кроме пляжа, где я, по её мнению, упорно разыскивающий её, должен был оказаться. Где ещё искать летним утром девушку в приморском городе? Кроме того, под каким-то пустяковым предлогом к моей квартирной хозяйке, даме весьма общительной от одиночества, был направлен Боб, который как бы между прочим рассказал ей, что на пляже в море только что погибла девушка. Хозяйка, по расчётам Эви, непременно поделится новостью со своим единственным жильцом, и я должен был «клюнуть». Тем более, как верила Эви, мысли мои были заняты только ею, а в таком состоянии любое упоминание о девушке, к тому же попавшей в столь трагические обстоятельства, должно было связать в моей голове это событие с нею. И она не просчиталась.
А в это время, пока Боб в форме санитара следил из машины «Скорой помощи» за моим домом, Эви отправилась на пляж, заплыла на скалу, глубоко и надолго нырнула, а потом вынырнула в маленьком гроте - старый, в общем-то, трюк. Немного спустя, один из спасателей по всем правилам искусства и торжественно переправил её как бы бесчувственную на берег и на виду у всех на руках отнёс в спасательный пункт. По пляжу пронёсся тревожный ропот…
Впрочем, по-моему, дело и не требовало столь убедительных сложных деталей: в конце концов, всё устраивалось лишь для меня одного. Ребята просто резвились на своеобразном празднике Нептуна. Ещё бы, устраивать чью-то гибель, смерть, кончину - пусть и ненастоящую - это так остро и увлекательно. Хотелось от души повозиться и сделать всё на совесть. Игры в смерть детей человеческих… Думаю, Эви по-актёрски была в восторге от своей затеи: умереть - пусть не для всего мира, а только для меня и нескольких десятков курортников - было нешуточным театральным успехом…
Далее Боб дождался моего выхода и поехал потихоньку на пляж, обогнав меня на одном из поворотов (теперь я припоминаю белую машину, ослепительную в блеске солнца), и доложил, что я приближаюсь. Эви застыла в позе утопленницы, а вся компания сгрудилась вокруг, состроив скорбные мины. Так меня одурачили.
- А ваша записка, Эви? Это не очень похоже на мистификацию: ведь мы же встретились с её помощью.
Эви глянула на меня с видом испорченного настроения и в замешательстве, но быстро нашлась:
- О, это был просто прощальный каприз. Я же не думала, что вы примете её всерьёз. Мы тогда решили быстро исчезнуть и мне захотелось оставить вам что-то на память обо мне, хоть клочок… бумаги. Мужчины любят хранить такие обрывки молодости и перебирать их под старость. Простенькая шутка.
- Вы нарочно вырвали из текста название города нашей встречи?
Эви небрежно пожала плечами.
- Не помню. Я никогда не запоминаю такие пустяки. Повторяю, мы были в большой спешке, решив ускользнуть от вас после моей «гибели», записку писала я наспех, ничего такого нарочно не замышляла. Поверьте.
Но я не поверил; я был уверен, что она изъяла название этого города намеренно, чтобы заставить меня искать себя по всему свету, по всем городам мира, где есть соборы. А сколько их… Нешуточная и даже жестокая - хотя и красивая где-то - игра с её стороны: послать меня в поиск на долгие-долгие годы. Вечный странник, вечный искатель своей мечты, что ждёт его где-то у прекрасного храма в солнечный полдень. Сказочно великолепная идея. Может быть, Эви знала и понимала меня яснее меня самого ?..
Тем не менее, я как ни странно почувствовал какой-то слабый намёк на надежду во всём этом. Ведь мы же встретились. Но Эви как читала мои мысли и сказала почти шёпотом:
- Нет-нет. Вы ошибаетесь. Не надейтесь. По крайней мере, в том смысле, в каком вы вашу надежду понимаете.
Она помолчала, а потом мечтательно улыбнулась:
- А разве не прекрасно было бы: вы, уже убелённый сединами, сидите в маленьком открытом кафе на площади у собора в очередном городе, которым вы уже потеряли счёт и которые тянутся за вами через вашу жизнь бесконечной чередою своих огней, мимолётных встреч и расставаний, и ждёте, ждёте встречи со своею мечтою? Вам, мне кажется, это подошло бы лучше всего в жизни. Вот вам и её смысл.
- И в один прекрасный полдень, через много-много лет ко мне подойдёт изящная, хрупкая старушка и тронет меня за плечо. И мы оба тихо заплачем о том, что сами потеряли свою молодость…
Эви вспыхнула:
- Это… это ваша смерть тронет вас за плечо, а не… С ней вы и заплачете о вашей пролетевшей быстро и впустую жизни… Фу, как мерзко. Как вы всё испортили. Вы в сущности не любите тайн, вы всё хотите рассмотреть до конца. И мечты вы не любите, вы любите о ней только рассуждать. Не надейтесь, я умру молодой. Я уже это прорепетировала и неплохо.
- Ну хорошо. С тем днём всё понятно, - вздохнул я, - но откуда было тогда в вашем как бы мёртвом взоре столько муки, гнева и отчаяния? Я подумал, что это застывший след переживаний, испытанных перед смертью…
Эви фыркнула.
- Вот опять вы хотите до всего докопаться… всё примечаете, запоминаете… Вы знаете, я занималась подводным плаваньем и могу надолго задерживать дыхание. Но вся эта пытка с игрой в утопленницу так затянулась, что я уже была готова сдаться, вздохнуть и восстать из мёртвых. Вы были так медлительны, что я просто озлобилась и на вас, и на всю эту затею и, наверное, взорвалась бы, если бы вы пробыли рядом ещё хоть минуту. Так-то.
- Ну… а кровь? Я видел запекшуюся кровавую рану на вашем виске…
- Кровь? Какая кровь! Это был томатный сок! - захохотала Эви. - Все кровавые раны делаются томатным соком. Вам любой киношник скажет. Это поэты выдумали кровь… Да, томатный сок, только томатный сок! - воскликнула она, явно смакуя. - Эй, mozo* , «кровавую Мэри», один бокал!
Когда принесли бокал, она сказала, указывая на него:
- Вот вам кровь. И белый пламень вдобавок.
Она высоко подняла бокал:
- Польский флаг…
Я озадаченно промолчал.
- Так вы не любите тайн, Эви? - спросил я немного погодя. - Кстати, насчёт кино: совсем недавно я видел одну таинственную девушку на одном таинственном корабле…
- Нет, - прервала она меня. - Тайны - это для вас и вот для него (она кивнула на смирно блаженствовавшего после еды и напитков Боба). Я люблю действительность и ясность. И я не из чего не делаю тайну. Зачем мне тайны? Я сама…
Её отвлёк красавец-мулат, который бархатным голосом предложил спеть только для неё.
Что она хотела сказать? Что она сама - тайна? И ответила ли бы она мне: была ли она на том прекрасном паруснике в бухте под обрывом или я всё это увидел, потому что хотел?
Я остался вдвоём с Бобом, а Эви ушла в медленном танце с мулатом, который пел одновременно в микрофон.
Когда она вернулась, я понял, взглянув на неё, что в этот вечер нам так и суждено остаться с Бобом вдвоём.
- Доброй ночи, мальчики! До утра. Что же вы такие кислые? Веселитесь. Веселитесь и не делайте никаких тайн - как я. Я никаких тайн не делаю…
Она была права.
- Доброй ночи, Эви, доброй ночи, - ответили мы хором, как примерные дети строгой матери.
Она исчезла в толпе танцующих, лишь мелькнув у мраморной лестницы, ведшей в бельэтаж.
Музыка стихла, и великолепный португалец появился в расступившейся толпе с ослепительно красивой смуглой длинноволосой женщиной в белом платье. Она переводила свои огромные тёмные глаза с одного лица на другое, пока вдруг не остановила взор на мне. Я почувствовал в ушах тишину, нарушаемую лишь далёким перезвоном колоколов: как судьба вдруг возвестила о себе колокольным звоном; непонятно только было - благовестом или погребальным.
- Что с тобою? - тронул меня за плечо Боб.
Португалец заговорил, и из его речи мы поняли, что перед нами знаменитая местная певица. Она в задумчивости, как в забытьи поднялась на эстраду; зазвучала невидимая гитара и низкий, густой голос запел:
«Ciboney, yo te quiero,
Yo me muero por tu amor…» *
Я сидел и боялся встретиться с певшей взглядом, а её тёмный взор я ощущал на себе совершенно явственно.
Душа моя не выдержала давления - не надо мне страстных тайн и грёз, оставьте мне покойную, тихую мечту.
- Выйдем, выйдем отсюда, Боб, - сказал я твёрдо и поднялся под удивлёнными и недовольными взглядами слушателей. Может быть, я обидел их тем, что не хотел дослушать песню об их родном городе?
Мы с Бобом перебрались на тёмную, освещаемую лишь свечами на столиках террасу. Она была почти пуста; только в самом углу, за магнолией, любовно ворковали при потушенной свечке. Подошёл mozo, зажёг свечу на нашем столике и принёс виски. Я вздохнул и Боб вздохнул тоже. Мы тихо рассмеялись и похлопали друг друга по плечу. Мы долго молча сидели в тропической ночи - сонный mozo несколько раз заглядывал к нам через дверь со своим механическим, усталым и уж досадливым «Que desean senores mas?»*
- Ничего, - вздохнул Боб, - ничего, парень. Всё равно ты нам никогда не дашь того, что нам надо.
- Que? No entiendo, senor…**
Мы сидели и смотрели на застывшие магнолии и белые цветы имбиря, а магнолии и белые цветы имбиря смотрели на нас. Более никого вокруг не было, и мы всё молчали. Тишина не нарушалась любовным воркованьем; лишь цикады гремели призывно и прошуршал автомобиль с включённым радио. Я услышал снова:
«Ciboney, yo te quiero…»
И песня умерла вдали.
А я? Нет, я не любил и не умирал от любви. Почему? Потому что меня обманули? Нет, потому что я никогда в это не верил. И не хотел верить. Верить значило добиваться. Я хотел об этом лишь грезить. Лишь в грёзах моих всё было так, как было нужно мне. Лишь мне одному. Мне хотелось, наверное, тихой и прекрасной мечты о девушке, ушедшей навсегда, вместе со сладким сожалением, нежной грустью о том, что она умерла, погибла в море и стала моим несбывшимся на всю жизнь. И эту мечту, эту тайну у меня отняли, дав взамен сладкого сожаления горькое, взамен грусти тоску по невозможному, хоть и существующему рядом со мною в жизни.
Мы поднялись и отправились наверх спать. Боб задержался у дверей моего номера и сказал, неожиданно опять обращаясь ко мне на «вы»:
- А вы знаете… она отдала мне обратно те деньги, которые я ей тогда вернул. Она мне сунула их во время танца прямо в карман пиджака. А что я мог поделать?
- Я очень, поверьте, очень сожалею об этом. Особенно, о том, что вы мне об этом сказали, - в тон ему ответил я неприязненно.
- Может быть, подождём со сном и пойдём в бар? Здесь такой шикарный бар: я заглянул мельком… - уныло предложил он, глядя виновато и с робкой надеждою. Настроение у него, очевидно, испортилось.
- Нет уж. С меня на сегодня хватит общества. А вы… вы идите в бар… Чего уж теперь вам не пойти в бар? Теперь-то. Местные мулаты будут в восторге.
- Так я пойду, - нерешительно и печально, но и с заметным облегчением сказал он. - Спокойной ночи…
И побрёл прочь по коридору, наткнувшись с шумом на пальму у лестницы, а мне стало его жаль.
Я прошёл через свою комнату, даже не осмотревшись в ней, как следует, на балкон, подцепив по пути с кровати лёгкий плед. На балконе я удобно устроился в шезлонге и погрузился в думы, которые переплетались в ночи с сигарным дымом. Я курил и думал, и гневался и улыбался чему-то, и вряд ли мог бы сейчас рассказать связно, о чём были думы мои, но одно скажу наверняка: они были не об Эви и не о том, где она была этой ночью. Нет, я думал о себе, о мире вокруг меня, о моём месте в нём, моём пути через мир этот, о людях, попадавшихся мне на его обочинах и об их месте в этом мире.
Я думал, курил и улыбался про себя, и мне было хорошо, очень хорошо, потому что… мне ничто и никто не мешали сидеть так и думать, и курить, и улыбаться самому себе, потому что я был один и волен избрать без советов с кем-либо любой путь через поле жизни, какой мне лучше глянется, потому что… любовь в песне всегда прекраснее, чем любовь без песни, в прозе и без музыки, потому что… Да мало ли было причин у меня той ночью, чтобы чувствовать себя свободно, легко и счастливо. И одна из них, совсем не последняя и далеко не наименее важная, была та, что мне не нужно ждать, когда гибкая женская рука положит мне в танце в карман пиджака пачку денег. Впрочем… если честно рассуждать: Боба тайно одарила деньгами Эви, но кто одарил меня?
Я заснул, когда тропический рассвет вот-вот должен был излиться на город из-за покрытых джунглями холмов, но тем не менее проснулся тут же с первыми лучами солнца, поприветствовавшими меня сквозь сомкнутые веки. Один из них - жгуче алый - покрыл на мгновение руки мои тревожным багрянцем. И я вспомнил об Эви…
Я принял холодный душ и быстро спустился вниз, приказав ночному портье достать мне такси или резвого кэбмена. У меня появилось спешное и тайное дело.
Глава 22. Рубиновое ожерелье.
Итак, у меня было срочное дело: мне предстояла операция, которую я романтично назвал для себя «Гранатовый браслет». Я искал ювелира. Крупные магазины были, конечно, ещё закрыты, но ловкий кэбмен привёз меня на самую окраину порта, в лавочку своего знакомого старика, с которого, возможно, брал комиссионные.
- Там не так шикарно, как в магазинах на авениде Довенте, но уж и цены не такие сумасшедшие. А найдётся всё, что душе угодно. И мне спасибо скажете…
Тишина раннего утра улыбчиво стояла над этим заброшенным, заросшим уголком для старинного морского хлама, и её не тревожили, а делали ещё осязаемей дальние, великие шумы порта. Здесь даже в самые укромные закоулки проникал вечный приморский свет, делая их весёлыми и праздничными, как воскресное утро солнечного дня. Мы остановились у чахлой акации, вышли, свернули за забор и оказались перед живописной лачугою, обклеенной старыми, но яркими рекламами. Возница отворил дверь и я сразу увидел в лёгкой полутьме старика. Он как ждал меня; именно, меня. Я ещё не успел и закончить свои довольно путаные объяснения, как он выложил передо мною рубиновое ожерелье:
- Вчера один человек, - медленно и со значением сказал он, - один человек привёз его из Бирмы, где он провёл в джунглях три года.
Рубины капельками крови брызнули на мраморный прилавок. Или лучше сказать: загорелись глазами обитателей, хищников ночных джунглей далёкой страны. Это было сказочно очаровательно. Но что-то удерживало меня. Старик понял мою нерешительность по-своему:
- У вас не будет неприятностей со здешней полицией из-за этих камней, уверяю вас. Там, далеко они меняли руки несколько раз - это длинная и тёмная история… но это было там и давно… Вы хотите сделать подарок?
Я кивнул и мне показалось, что в глазах старика мелькнуло сомнение: он явно о чём-то умалчивал. Но он вздохнул и сказал:
- Берите же… Я вижу - вам очень нравится. Это необычная вещь, не просто ожерелье из рубинов. Я возьму недорого…
Через пятнадцать минут я был в отеле, где в вестибюле к своему удивлению столкнулся с Эви. Я ожидал, что она нескоро проснётся в это утро, но Эви, оказалось, была давно на ногах и свежа, как раннее утро. Она уже побывала в соборе и выпила кофе во вчерашнем кафе.
- За кого вы молили Бога, Эви?
- За себя, только за себя…
Боб ещё не появлялся и вероятно тяжко спал после вчерашних возлияний. Мне это было очень на руку.
Сбоку террасы был прекрасный розарий, и я пригласил Эви туда. Она пожала плечами и пошла:
- Только не объясняйтесь в любви, ради Бога. Такое милое, тихое утро…
Я вынул ожерелье и протянул его Эви на обеих ладонях. Эви удивилась, недоумённо, а потом с отказом в глазах взглянула на меня, но всё же взялась рассматривать ожерелье - женщина…
- Что это вы забрали в голову? Зачем это? Откуда? Какая прелесть… какая необыкновенная вещь… Странная даже. Посмотрите, какой необычной формы камни - будто капли выступившей на ранах крови… Даже не пойму, как их так огранили… И как они грозно, да-да, грозно горят!
- Они из Бирмы. В эту ночь я слетал туда и обратно. Мне пришлось убить двенадцать… нет - тринадцать человек. По одному за камень. И ещё ювелира, который сделал из них ожерелье.
- Вы непохожи на любителя сапогов-скороходов, хоть вы и талантливый фантазёр. Вы любите двигаться медленно, со вкусом, изучая путь ваш и каждую былинку на нём, в которой вы видите диковинную пальму далёкой страны… Прелестная вещь, камни, несомненно, очень дорогие, но это не мои камни… Да, действительно, их тринадцать. Нарочно подбирали для меня чёртову дюжину? Или это намёк: ворон ворону глаз не выклюет?
- В древнем Египте, Эви, тринадцать было счастливым числом, которое жрецы скрывали от народа, оклеветав намеренно число это и приписывая удачу дюжине.
- Но мы не в древнем Египте… Впрочем, я суеверна в меру. Так что же, вы хотите мне это продать?
- Побойтесь Бога, Эви! Это - на память от меня о томатном соке. Пусть он никогда не станет настоящей кровью, напоминая о ней. Вашей кровью…
Мысль подарить Эви красные камни после её вчерашнего рассказа пришла мне, когда я пробудился на восходе. Мысль показалась мне оригинальной и красивой, хотя и не совсем ясной. Почему я вдруг захотел увидеть кровавые камни вокруг шеи Эви? Чтобы таким образом как-то отыграться за то, что меня обманули, отшутиться - и отшутиться с достоинством и элегантно? Сделать значительный жест? Или… мне вдруг пришло в голову, что такой подарок мог бы как-то повлиять на судьбу?
Мне кажется, что именно в тот миг, когда на мгновение один из лучей восходившего солнца вспыхнул пурпуром и обагрил мои руки, я вспомнил старинную индийскую историю об украшенном бесценными рубинами золотом топорике, который сменил много хозяев: каждый последующий убивал им предыдущего. А рубины всё наливались и наливались живым кровавым огнём человеческого сока - как пили из ран человеческих, - и не было им подобных и равных в мире…
- Я вижу: вам так хочется настоящей крови, - сказала Эви, как прочитав мои мысли. - Моей, что ли? Знаю-знаю - это непростой подарок. И вижу: на нём начертана судьба. Какой вы… странный человек. Выходит, я вас совсем не знаю, не поняла вас, хотя всё время думала обратное…
Я стал с жаром уверять, что эти как бы кровавые камни будут служить ей лишь напоминанием о крови настоящей, красным сигналом опасности для её бесшабашной натуры, предостерегать её от риска и авантюр на море, в скалах или ещё где-нибудь, оберегать её таким образом… но бестолково и сбивчиво звучали мои доводы, а сердце вдруг сжала страшная мысль, что Эви могла быть права…
… Мы с Бобом похоронили её на вершине холма или горы, под раскидистым, могучим, одиноким деревом, и высокий беломраморный крест над её могилою был хорошо виден и днём, и ночью путникам дороги, что вилась через чудесную, мирную долину у подножия. Каждую весну могила покрывалась изумрудною травою и белыми, как невеста, цветами; в небесах пел жаворонок. О могиле, об Эви слагались легенды, её посещали влюблённые; писатель создал прекрасную повесть, а поэт - поэму. И люди очищали души свои слезами над этими творениями и становились светлее сердцем, чем, вероятно, была сама Эви… Прекрасная участь.
Раз в год, в день её смерти двое одиноких мужчин встречались у креста и плакали и потихоньку звали её, не ведая ревности друг к другу. Возможно, кто-то из нас в конце концов умер или покончил с собою на её могиле…
- Так вы хотите, чтобы я отказалась от всякого риска? А ведь я люблю риск, так что вы напрасно и, верно, неискренне всё это затеяли. Вы риска не любите, это очевидно, но ведь мы с вами совершенно разные люди. Поэтому вы живёте в одной стране, а я совершенно в другой, и поэтому-то нет никакой надежды на то, что мы будем вместе. Я не поеду в вашу страну, а вы не рискнёте сбежать из своей в мою - ведь вы не любите риска. А впрочем, я не настолько бесшабашна и авантюристка, как вы думаете, я достаточно расчётлива и осторожны и своей жизнью не бросаюсь.
Я стал неуверенно говорить о том, что противоположности сходятся, ещё что-то о положительных и отрицательных зарядах, но Эви очевидно не слушала меня и внимательно перебирала камни.
- Хорошо! - решительно сказала она. - Я люблю риск, люблю испытывать судьбу и даже бороться с нею. В стране, где я живу, любят таких, как я, а не таких, как вы… И я надену это ожерелье. Только усвойте, что ваш подарок ни к чему меня не обязывает. Скорее наоборот… Помогите-ка мне застегнуть его сзади… Спасибо, милый. Ты так… великодушен. А женщина - настоящая женщина - даже готова пожертвовать жизнью ради дорогой вещи, умереть от неё, если вещь действительно дорога и прекрасна.
И легко и нежно поцеловала меня в лоб и в глаза.
- Только к ожерелью этому да ещё б и серьги для гарнитура, - лукаво сказала она, обнимая меня за шею, - расстарайся, папочка, ну что тебе стоит? Были б как раны на висках… Тебе бы понравилось: будто пуля прошла навылет…
И в это время появился Боб.
Увидев нас в столь любовной позе, он сделал шаг назад, но Эви остановила его.
- Я не помешал? - пробормотал Боб хрипло то ли от волнения и неожиданности, то ли от вчерашних возлияний.
- Как не помешал? Конечно, помешал, - воскликнула, смеясь, Эви. - Ты всегда мешал и мешать продолжаешь - такое уж у тебя амплуа в жизни; к нему все привыкли и оно давно никому не мешает… Но … мы как будто закончили наши дела и обо всём договорились? - лукаво обратилась она ко мне. - Если так, идём завтракать. Я безумно проголодалась.
И мы уселись на террасе и съели большой и весёлый завтрак, подтрунивая над Бобом, но не забыв заказать для него стаканчик полезных и разумных размеров, чтобы он и поправил здоровье, и был ещё в состоянии сегодня вести машину. Боб был всклочен, помят, облизывал сухие губы и избегал смотреть в глаза: то ли от общей неуверенности человека после ночи пьянства, то ли его поразило, как он застал меня с Эви и как далеко, по его впечатлению, зашли наши отношения, то ли он стыдился себя вчерашнего.
Так или иначе, но после завтрака мы отправили Боба нанять автомобиль, чтобы вместе поехать в один райский, по словам Эви, уголок на побережье.
- Представляете, залив, клочок берега, с трёх сторон закрытый от остального мира горами, свой климат и почти совсем нет курортников. Там только один или два пансионата. Есть ещё старый дворец и грот с дворец величиною. А остальное всё - лишь тихая и безмятежная лазурь внизу и вверху. Вам там должно понравиться, это место как раз для вас. Будете дремать в мечтах на камешке у ласковых тёплых вод… И название необычное и красивое - Новый Свет. Как раз место для такого сибонея, как вы. Вы ведь сибоней? Или аравак? Что вы вытаращились на меня, как на аравачку? Я немало знаю, вернее, запоминаю. Красивое имя - «сибонеи». Наверное, красивое было и племя. Иные глупые сибонеи… а вам, полковник, пора обеспечить нас танком или амфибией, - обернулась она к Бобу, - …иные глупые сибонеи хотят сделаться араваками, которые привлекают их силою, богатством и гордым, независимым видом якобы свободных через свою силу и богатство людей. Но они ошибаются, дурашки. Как раз араваки и есть рабы, сильные, но - рабы. Рабы своих набитых награбленным хижин, отнятых у сибонеев земель и маиса, которые они день и ночь боятся потерять, и самое смешное и нелепое - рабы друг друга, ибо каждый может жить только за счёт пота и крови другого…
Боб отправился за машиною, Эви осталась на террасе курить и рассматривать туристов, с гамом выгружавшихся из вставшего перед террасой автобуса, а я отправился к хозяину улаживать наши счета. Тем более, что утром поступил немалый счёт Боба из бара.
Португалец и я с улыбками изучали цифровой отчёт о пиршестве, устроенном Бобом этой ночью в баре, когда с улицы послышались пулемётные очереди, крики, грохот и топот бегущих людей.
- Боже мой! - побледнел пират. - Это террористы. И до нас добрались. Оппозиционеры или повстанцы из демократического фронта независимости: они хотят отделить наш полуостров от страны.
Выстрелы стали громче и ближе. По террасе кто-то бежал, опрокидывая мебель.
- Господи! Как хорошо и спокойно мы жили, когда считались колонией и у нас был на всё про всё один губернатор… Ложитесь!
Несколько пуль ударило в стену над нами. Мне захотелось действительно броситься лицом на пол, но я поборол испуг и ринулся на террасу к Эви, споткнувшись в дверях о тело официанта. Перед автобусом в крови лежало ещё несколько человек.
Двое склонились над лежавшей на полу Эви. Я увидел, что её шея и грудь залиты красным.
- Muerta, muerta* , - бормотали люди над Эви. Я оттолкнул их в отчаянии. На сердце моё навалилась тяжесть какой-то моей вины, преступного желания. «Господи, но почему так скоро?» И в это время Эви спокойно подняла голову и села:
- Всё в порядке. Эти идиоты просто сбили меня убегая. Один направил на меня дуло, но потом передумал и стал палить в другую сторону.
Рубины алели свежепролитой кровью на её шее, заливая своим мощным светом и грудь.
- О Эви, Эви, Боже мой!
Я взял её на руки и отнёс на диван в вестибюль, где она тут же отвела от себя мои объятья. К нам бросился пират с предложением помощи, но Эви успокоила его, потребовав лишь ледяной дайкири.
Появился бледный Боб: он ещё ничего не понял из случившегося, но возвращаясь в отель на машине, сбил к ужасу своему бежавшего через площадь человека. Это был, как потом выяснилось, один из террористов, обстрелявших автобус с туристами. Но Боб пришёл в ещё больший ужас, узнав в сбитом своего вчерашнего собутыльника в баре. Он угощал трёх местных парней, которые даже похвастались перед ним ручным пулемётом, после чего Боб с пьяных глаз записался инструктором в какое-то местное повстанческое движение и громогласно клялся этим трём биться за независимость полуострова, используя свой богатый афганский опыт.
- Уж я научу вас как следует использовать эту штуку, - кричал он, дёргая пулемёт за дуло.
После того, как Боб сбивчиво и заикаясь рассказал про свои политические похождения, мы решили, что надо как можно быстрее покинуть город; тем более, что сирены уже возвестили о прибытии полиции и скором начале расследования. Едва ли наша поспешность в желании покинуть столь опасное место могла вызвать какие-либо подозрения в гостинице, и нам охотно за щедрое вознаграждение помогли быстро погрузить наш багаж в машину несмотря на потерявшего самообладание Боба, который мешал портье, вырывая у того вещи: Боб боялся ареста.
Я ещё не успел захлопнуть дверцу, как Боб дёрнул машину с места, и мы помчались. Боб всё время оглядывался, в возбуждении пересказывая свои похождения, которыми с удалением опасности уже стал, видимо, гордиться, но Эви очевидно не слушала его, о чём-то глубоко задумавшись. Я решил, что она потрясена трагедией.
Но вот она обняла меня за шею, притянула и тихо и спокойно сказала мне на ухо:
- А я теперь поняла, что меня спасло от пуль, что меня защитило… Ожерелье! Эти идиоты сначала хотели пальнуть в меня, но потом, видимо, решили, что я уже получила своё. Понимаешь? Они в спешке приняли рубины за следы от пуль.
От волнения я не мог ничего ответить сразу.
- Вот видите… вот видишь: моё ожерелье уже начинает служить тебе, как я говорил…
Но Эви уже покачала головой:
- Нет, ты ошибаешься. Ты это только что придумал. Ты даже, наверное, сначала поверил, что меня убили и что твоё тайное желание исполнилось. И я, возможно, ошибаюсь. Просто я сегодня утром молилась. За себя. А эти камни не могут принести счастья. Камни - это всегда тяжесть. Они слишком страшные или лучше сказать: страшно прекрасные…
Дорога шла между рядов персиковых деревьев. Мы мчались по равнине. Мимо мелькали белые, знойные и тихие городки с неизменными колокольнями, на которые Эви исправно крестилась. Боб гнал вовсю: он всё боялся полицейской погони. Пока дорога шла равниною и прямо, я был спокоен, но когда мы въехали в горы и шоссе запетляло, я стал серьёзно беспокоиться за нашу жизнь, которая зависела от не совсем ещё протрезвевшего, возбуждённого происшедшим и боявшегося погони водителя. Эви же казалась безразличною ко всему и смотрела в окно. Но когда Боб на очередном, особенно крутом повороте еле удержал со страшным визгом тормозов машину на краю обрыва, она тихо, но ясно и твёрдо сказала ему:
- Остановись-ка.
- Но они…
- Остановись, я тебе говорю. Я хочу посмотреть это место.
Боб глухо, осторожно чертыхнулся, остановил машину, не выключая мотора, и откинулся на сиденье с сигаретою, всем видом показывая, что мы теряем время и ни в грош его и его свободу не ставим.
Мы с Эви прошли назад до самого поворота. У меня дух захватило от вида, что раскрылся перед нами; до этого я ничего по пути не видел кроме упрямого и ненавистного затылка Боба, гнавшего машину среди пропастей.
Огромная прибрежная долина нежилась в лучах солнца перед нами. Её наполнял лазурный воздух, сверкавший серебряными и золотыми точками, сливаясь с туманным аквамарином тихого, сонно улыбавшегося моря: казалось, во всём мире природы наступала своя сиеста. Все оттенки синего, голубого и изумрудного заполняли долину под лазурными небесами; лишь кое-где теплились лимонные и золотистые пятна скал. Серебристый пар восходил к солнцу. Нигде в долине не было видно и следа мира человеческого; только на самом горизонте белой маленькой чайкою висело судёнышко.
- Королевская долина! Императорская, лучше сказать, - восторженно воскликнул я.
- Она так и называлась - Царская. Здесь погибли мои отец и мать.
Эти слова Эви были как чёрные пятна в глазах от долгого взгляда на солнце. Солнце не меркнет от пятен этих. Не померкло оно и сейчас. Долина оставалась всё такой же прекрасною. Её чистый и величественный праздник продолжался.
- Как это не вяжется: такой волшебный, изумительный край и - смерть…
- Может быть, и смерть вовсе не так мрачна и сера, как её представляют. Может быть, она светла и солнечна на самом деле - как приморский праздник, - задумчиво сказала Эви. - Вот вам и доказательство - эта долина. Долина смерти…
Она прошлась вдоль всего поворота, разглядывая асфальт как бы в поисках следов смерти своих близких.
- Их машину сбил с дороги грузовик, вылетевший вот из-за этого поворота. Ударил слева вскользь. Отец не смог отвернуть, машину занесло, она повисла над пропастью и чуть было не удержалась, но всё же рухнула вниз. Они не успели выбраться…Возможно, одна мать бы успела, но не захотела: они всегда были вместе…
- И погибли…
- Они - да. Только моя сестра осталась жива. Но ей это дорого стоило…
- У вас есть сестра?!
- Да. И не хуже меня. Даже гораздо лучше. Её звать Анжелина. Ангельская… Мы погодки, но нас принимают за близнецов… Она сидела на заднем сиденье, у дверцы, и от удара её выбросило на дорогу. Задняя дверца в нашей машине всегда слабо закрывалась, отец так и не починил её до конца. А может быть, сестра, не сознавая как, дёрнула ручку… Она осталась жива, но с тех пор она не в себе. Она не безумна, а просто не такая, как мы; она как бы не живёт вместе с нами в нашем мире… Где-то похожа на вас, - усмехнулась Эви. - Вы скоро встретитесь с нею. Она в Новом Свете.
- Она была с вами после вашего прибытия из Одессы?
- Да. Она приезжала встречать нас в Ялту, пробыла с нами пару дней, но потом вдруг что-то нашло на неё, и она быстро вернулась в Новый Свет - у нас там дом. Чудный старый дом. У неё бывают видения, самое незначительное для нас впечатление может глубоко на неё повлиять…
Я вспомнил девушку в приморском парке.
Эви подошла к самому краю обрыва и, подумав, перебралась через бетонное ограждение.
- Тогда его здесь ещё не было, - сказала она, кивнув на бетон, - сделали после того случая… Или было, но очень слабое. Лучше бы поставили крест, высокий-высокий - чтоб видеть из любого уголка долины, чтобы те, кто в пути, видели… Это надёжнее всяких барьеров…
- Куда вы, Эви?! - встревожился я: она стояла над самой пропастью и теперь склонялась над ней. Рубины на её шее вспыхнули грозным пурпуром в лучах солнца.
- Я… хочу… увидеть… всё, - ответила она сдавленно.
Она оглянулась и пристально посмотрела на меня каким-то затуманенным, помутневшим взором, сохраняя неверное равновесие с помощью вытянутой ко мне руки. Её взгляд как бы говорил: ну, возьми же меня за руку, поддержи. Но она молчала, а я прирос к месту и так же пристально глядел в глаза Эви. Она покачнулась. Я лишь поднял руку. Она сильно прогнулась назад своим гибким телом и опустилась на бетон.
- Дайте… мне… прикурить.
Я наконец сбросил оцепенение и подбежал с зажигалкой. У меня и у Эви тряслись руки. Рубины на её груди потухли от моей тени и заснули.
- Однако… какой же вы… Ведь я могла сорваться…
Она немного успокоилась и продолжала, искоса на меня поглядывая:
- А он уже представлял меня, моё израненное тело на дне ущелья, кровь, залившую мне грудь и лицо, и эти страшные камни, купающиеся в крови и её пьющие…
Дрогнувшей рукою она погладила ожерелье, как живое существо, спящее на её груди.
Послышались нервные гудки Боба.
- Пойдёмте, а то он сойдёт с ума.
Боб рванул с места, едва мы уселись - как мстил за своё краткое одиночество, но остановка пошла ему на пользу, он как будто успокоился и вёл осторожнее.
Через несколько поворотов Эви опять притянула меня и зашептала:
- Когда я наклонилась над пропастью, ваши камни вдруг стали тяжёлыми, как цепи, стали тянуть меня туда, вниз, к смерти. Но при том мне стало так… томительно сладко на сердце, что захотелось испытывать это бесконечно… Я немного занималась альпинизмом, и у меня нет высотобоязни, но тут я ощутила головокружительное томление, уверенность, что если уступить, дать себе упасть - отдаться последнему полёту, то мне будет там лучше, внизу мне будет очень хорошо, так хорошо, как здесь, наверху, быть не может. На земле, то есть… Упасть, чтобы взлететь. Понимаете? Нет, вы этого не поймёте, вы никогда не сможете покончить с собою - вы просто спрячетесь в свои грёзы, которые для вас более реальны, чем ваша жизнь и её проблемы. Для самоубийства нужно любить жизнь: все самоубийцы в действительности верят в жизнь и любят её, очень любят, любят даже слишком и кончают с ней, когда она их обманывает, не переставая её любить, но и не в состоянии простить ей, любимой, измены. Будь они к ней равнодушны, они бы этого не делали. А вы как раз жизни не любите, вы к ней в лучшем случае равнодушны, и когда она чем-то достаёт вас - как любимая, но изменчивая женщина, у вас всегда есть в запасе свой благодушный мирок, запасная, тихая и удобная жизнь, которую вы устроили себе в вашей голове, где всё делается по вашему вкусу, куда вы покорно и трусливо уходите без борьбы и где вы всегда можете отсидеться, мечтая потихоньку о тёплом, спокойном и во всём вам удачном. Удачном - даже не счастливом…
В это время Боб - намеренно или нечаянно - прервал её вопросом об обеде: очевидно, он уже не верил в погоню и простые человеческие желания стали возвращаться к нему.
- Бедный Боб проголодался. Конечно, мы сейчас накормим нашего полковника Боба. И купим полковнику большую, холодную кружку пива! - весело воскликнула Эви, тут же сменив тон.
Машина затормозила у придорожного бара.
Выбираясь из неё, Эви вдруг задержала меня, потянув за рукав, и шепнула:
- А камни эти… камни дьявольские. Они мне - на погибель.
- Однако уже дважды за один день вы побывали в смертельной опасности и остались живы, Эви, - резонно заметил я.
Эви отпустила мой рукав и бросила холодно:
- Значит, мои молитвы и судьба сильнее ваших восточных демонов. Или вам подсунули фальшивку. А может быть, это вы молитесь за меня и ваши молитвы пересиливают?
- Молюсь, Эви, молюсь за вас и на вас, - серьёзно ответил я, - да и никакая смерть не сможет остановить вас в вашем жизненном беге. Иначе из мира исчезнет его женское чудо, и мир умрёт…
Глава 23. Золотой диск счастья.
- Последний поворот - и мы увидим Новый Свет, - объявил Боб.
Я был готов увидеть цесарское великолепие Царской бухты, но открывшийся вид совсем не потряс меня: он скорее приветливо и необыкновенно тепло мне улыбнулся.
Улыбалось солнце морщинистыми улыбками вод залива, блиставшего в лившихся с юга лучах, улыбались обдуваемые солнечным ветром горы, отгородившие этот уголок побережья от прочего мира. Из летевшей под солнцем и ветром зелени появлялись красные крыши и белые стены домиков; под горою из крон могучих деревьев выступала белая башня отеля или пансионата. В оливковых пенистых волнах и на маленькой и уютной белой набережной мелькали редкие коричневые фигурки и у причала в дальнем её конце кланялась берегу белоснежная яхта. Дальше море переходило в лазурь в изумрудных пятнах водорослей, а затем в яркую сочную синеву, которая звала взор с недоступной человеческому разумению настойчивостью, притягивало непреоборимо сердце.
Машина спустилась по шоссе в долину и сразу погрузилась в зелень. Дома посёлка были часто отделены друг от друга плотными зарослями; настоящие овидиевские orti piniferi* раскинулись вокруг; из этого изумрудного моря то там, то тут выглядывали разноцветные черепичные крыши.
Двухэтажный дом, к которому мы подъехали, стоял как бы в зелёном шатре акаций. Со старой, седой черепичной крыши, над которой башнями застыли три кипариса, по потрескавшейся жёлтой штукатурке спускался виноград и плющ. Окна были темны и безмолвны, но то было доброе и приветливое безмолвие в синих тенях на склоне жаркого дня. Слышались лишь ветерок и вздохи невидимых голубей.
- Анеля - Анжелина, наверное, на море. Она там проводит дни и ночи, - сказала Эви, когда машина плавно остановилась на утрамбованной песчаной дорожке перед дверьми. По такой дорожке хорошо подъезжать к такому дому в неспешном лёгком экипаже, после короткого, весёлого приморского дождя.
Пустынный дом встретил нас сквозняками и лёгкими скрипами. Мебели было мало и она была дряхлой и разношерстой.
Эви расположила нас с Бобом в большой комнате первого этажа рядом с выходом через веранду в сад, а сама поднялась по лесенке на второй этаж, где и исчезла, объявив нам, что устала с дороги и будет долго отдыхать.
Мы с Бобом отыскали душ в пристройке у веранды, освежились и расселись друг против друга на двух широких топчанах. В нашей комнате ещё был стол с тумбочкой, пара стульев, шкаф с зеркалом и тряская этажерка с пожелтевшими журналами и стопкой книг - собрание сочинений Александра Грина. Это стало для меня почему-то приятной, волнующей неожиданностью - Грин в старом, приморском доме Эви.
Я вспомнил о «Бегущей по волнам» на дне моего погребца и подумал, что события последних недель, моя жизнь в них совсем заслонили от меня жизнь этой прекрасной книги…
Проследив мой упорный взгляд на книги, Боб поведал:
- Фамилия Грина была Гриневский, его отец участвовал в польском восстании в прошлом веке. Предки Эви были с ним в каком-то родстве…
- Эви не очень-то похожа на Ассоль…
- Ну уж какая там Ассоль!
- А Анжелина? Или - как она её зовёт - Анеля?
Боб промолчал, будто не расслышал вопроса, и заговорил о том, что неплохо было б ещё пообедать…
Мы отправились к морю на полупустынный пляж и отлично выкупались в вечерних водах и лучах закатного солнца. В редких дальних фигурках я пытался угадать Анелю, ожидая помощи в этом от Боба, но так и не дождался. Впрочем, чуть позже, как бы угадав мои мысли, Боб обронил:
- А Анеля, наверное, на Царском пляже, по ту сторону горы… Есть здесь такое потаенное, заповедное место, доступное только смелым и ловким.
После этого Боб предложил сходить в кабачок (он отлично знал местность), вероятно, себя смелым и ловким не считая, и мы провели там вечер, вспоминая и переживая вновь за лёгким белым вином и жареным мерланом события этого утра и глядя на сливающееся с тёплой ночью море и огни дальних кораблей. Я думал об Эви и таинственной Анеле.
В цикадной тиши мы вернулись в дом и осторожно, чтобы не потревожить хозяек, прошли в свою комнату.
- А где же Анеля? - спросил я. - Мы так и не познакомились…
- Спит уже, наверное. Если не уехала дальше по побережью, в лагерь подводников… Она любит море, как рыба. Ихтиандр в женском образе…
- Как и Эви?
- А какая тут может быть разница? - пробормотал, отвернувшись, Боб и тут же улёгся спать, видно, сморенный вином; я же вышел посидеть на террасу в кресле-качалке. Пахло розами и морем. Наверху послышались шаги - женские, как мне показалось. Но это были шаги только одной женщины. Кто ходил там - Эви или Анеля?
Меня стало клонить ко сну, и я так и остался дремать на террасе у открытой двери и проснулся на рассвете от лёгкого ветерка и тихих шагов мимо меня, послышавшихся во сне.
Я открыл глаза, чтобы увидеть утренний сад с маленьким, заросшим розарием: розы были мелкими, но не менее прекрасными от этого; они росли не факелами, а множеством огоньков.
Девушка в простеньком длинном белом платье склонилась над розовым кустом. Это была Эви в непривычно мне неяркой, неброской одежде. Эви после сна, среди дрёмы раннего утра двигалась плавно, беззвучно и неторопливо. Она выбирала, вероятно, цветы. Рубиновые огоньки ожерелья тянулись к пурпурным огонькам роз, когда она наклонялась над кустом.
Я потихоньку вышел в сад, с удовольствием понаблюдал за Эви, такой тихой, милой и мягкой в это утро, когда она, вероятно, чувствовала себя совершенно одной, без посторонних, и наконец решился подать голос:
- Доброе утро, Эви. И утро прекрасное, и ваши розы.
Эви как будто вздрогнула, обернулась ко мне и ничего не ответила; только слабо и застенчиво улыбнулась. Глаза её глядели на меня, как на незнакомца, она явно была отчего-то в смущении и замешательстве. Пальцы теребили рубины.
- Доброе утро вам, но… я не Эви.
Тут я, вероятно, выказал недоумение.
- Я Анеля. Здравствуйте.
Анеля! И действительно, несмотря на разительное сходство с Эви, девушка в саду немалым и отличалась от неё: больше мягкости и тонкости, менее решительные поступь и жесты, не столь твёрдый взгляд; плечи yже и более покаты, слабее; лёгкая неуверенность против всегдашней уверенности Эви.
Заметив, что я бросил взгляд на ожерелье, она добавила извиняющимся голоском:
- Сестра дала поносить. Она говорит, что рубиновый цвет отлично сочетается с моим белым платьем. Правда?
Я тут же согласился и вызвался помочь срезать розы.
- Действительно, я боюсь их шипов. Вы знаете, в море мне нипочём острые раковины и камни, а вот розовые шипы меня пугают; вообще всё острое на земле... Один раз я чуть не проколола палец насквозь.
Уже через минуту мы непринуждённо болтали. Вернувшись в дом, мы совместно пристроили часть роз на веранде, а остальными Анеля исчезла наверху. Проснулся Боб. Он был грустен и тих и предложил мне выпить по стакану сухого красного перед завтраком, за приготовление которого он сонно и принялся.
Мы сели завтракать вдвоём. Эви, очевидно, ещё спала, а сестру её Боб почему-то не стал дожидаться. Вероятно, так было заведено в доме Эви: каждый жил сам по себе, что, наверное, было и легче и лучше…
Когда мы завершали завтрак кофе, мимо нас, помахав нам рукою, проскользнула Анеля.
- Я - на море, - нежно пропела она.
- А где же Эви? - не выдержал я.
Боб пожал плечами.
- Она затеяла здесь какое-то дело с местными властями. То ли они со Стенваром хотят строить здесь курортный комплекс, то ли делать отель в старой генуэзской крепости… Наверное, уже уехала…
- Так рано? Я и не заметил.
- Эви вообще может скользить невидимкою, когда этого требуют её дела. И очень быстро переноситься с места на место.
- Она что же… уехала надолго?
- К вечеру явится.
- А сестра не участвует в деле вместе с ней, не помогает ей?
- Кто? - вытаращился Боб. Он, наверное, был искренне изумлён, что мне в голову могла прийти подобная мысль.
- Нет-нет… они… слишком разные, - пояснил он чуть позже и преложил мне вина.
После завтрака Боб достал где-то спиннинг и объявил, что уходит «на камни», явно меня с собою не приглашая. Я же был и рад такому повороту, чувствуя желание побыть одному и обдумать то, что со мною было, и то, что происходило теперь.
Оставшись один, я решил побродить по дому. Поколебавшись, - а вдруг Эви здесь, в своей комнате? - я поднялся на второй этаж и остановился перед двумя дверями, явно ведшими в жилые комнаты. Какая из них Эви и какая Анели?
Окна в этих комнатах, выходивших в сторону моря, вероятно были открыты, так как из-под дверей веял ветер. Шумела листва за окном, поскрипывало и шумело во всём доме, но от этих безлюдных шумов моего одинокого летнего дня, от тенистой прохлады коридора, в конце которого сквозь оконце виднелись залитые солнцем горы, тишина и тень вокруг казались более густыми, олицетворёнными, ощутимыми и милыми сердцу.
Я ещё помедлил и постучал в правую дверь. Тишина была мне ответом. Я тихонько толкнул дверь и вошёл.
Комната была наполнена приморским, изменчивым светом. Над узкой, аккуратно застеленной и казавшейся давно не кроватью у окна висело старое тёмное бронзовое распятие. Солнечные лучи сквозь плотную зелень за коном не попадали на него, и оно было почти сумрачно. Рядом висела фотография Эви на фоне порта и яхт, очевидно, в Скандинавии. Она улыбалась и махала кому-то рукой, наверное, Стенвару. Ещё один снимок - Эви на яхте, опять одна - снимок подколот снизу. Анели не видно нигде.
Я поискал взглядом ещё фотографий: мне очень хотелось увидеть лицо Стенвара. Но больше фотографий я не заметил. Возможно, Эви не была столь сентиментальна, чтобы глядеть перед сном на карточку мужа и мысленно с ним беседовать. Возможно, она просто была к нему равнодушна. Эта мысль заставила забиться моё сердце.
Обстановка комнаты была самая простая: столик, зеркало, кушетка и этажерка со старыми журналами.
На столике лежали три книги: две по коммерции на английском и шведском, третья - Библия на польском. Рядом стоял хрустальный стакан с бордовой розою. Я вспомнил её, потому что сам срезал её этим утром для Анели, а та отнесла её Эви.
Я постоял и вышел, решив более не рисковать: Эви, Анеля или Боб могли вернуться. Но затем любопытство пересилило, и я , постояв в коридоре и не услышав никаких тревожных звуков, открыл дверь левой комнаты.
Очевидно потому, что зелень перед коном комнаты Анели не была столь густа, солнце широко заливало всё вокруг. Над кроватью, лишь наспех покрытой покрывалом, висела ласково и светло улыбающаяся Дева Мария. Под нею хорошая любительская акварель представляла бухту Нового Света, вероятно, поздней, но солнечной осенью. Залитый солнцем берег был изображен пустынным, у весёлых ярко-зелёных вод не виделось ни души. На ясной синеве горизонта застыл белопарусный корабль, а из-за мыса в бухту сворачивал баркас под пронизанным оранжевыми лучами парусом.
Акварель чудесно и безошибочно передавала чувство времени: несомненно, что это было море Айвазовского, лермонтовской таманской ундины, светлое и далёкое море и время парусников, которые неслись по лазурным струям под золотым лучом солнца…
Под акварелью висел старый барометр; действительно ли предсказывал он погоду или просто служил украшением, я не разобрал.
Фотографий Анели я нигде не увидел.
Обстановка была столь же проста, как и у Эви. На столике перед зеркалом, рядом с нежно-бледной розою в старом бокале синего стекла лежали отличный альбом репродукций Айвазовского и томик Грина. Я открыл его. Это был роман «Бегущая по волнам», очевидно, читаемый часто.
В это время мне послышались шаги под окном. Я выскользнул из комнаты и, стараясь не скрипеть лестницей, спустился вниз. У двери я увидел загорелую женщину с корзиною овощей и фруктов. Она поздоровалась и спросила меня, поставив корзину и утирая лоб:
- Где хозяйка?
- Которая? - спросил я в свою очередь, улыбаясь.
- Как которая? Здесь одна хозяйка. Других пока не видывала.
Не зная, как правильнее ответить, я просто сказал, что сейчас никого нет, но скоро будут.
- Вот, принесла ей всё, что она заказывала, - кивнула женщина на корзину, повернулась и ушла.
«Кто же здешняя хозяйка? Эви или Анеля? Очевидно, Эви», - подумал я, вынул из погребца свою книгу, забытую на время моих странствий, и уселся в прохладе веранды в глубокое старое камышовое кресло. - «А что же Анеля? Кто она здесь? Загадка».
Вскоре появился Боб со своим довольно жалким уловом. Увидев корзину, он обрадовался и принялся с моею некоторой помощью готовить обед.
Мы сели вдвоём за отлично зажаренную рыбу с лёгким вином. Я выразил удивление отсутствием наших дам, но Боб только молча пожал плечами.
После кофе Боб отправился отдыхать; я же сел курить на веранде, а потом побрёл к морю посидеть у волн с «Бегущей по волнам» и затем выкупаться.
Гуляя по набережной, я увидел в одиночестве за столиком открытого кафе Анелю. Поколебавшись, я подошёл, и Анеля встретила меня приветливой улыбкой. Ожерелья на ней уже не было. Я подсел и мы поговорили.
Ветерок мягко обдувал малолюдную набережную. Солнце блистало на тёмно-синей ряби россыпью золота.
Я сказал Анеле:
- Посмотрите. Вот истинное богатство: солнечные блики на море - как золотые монеты. Счастья или удачи.
- Скорее - удачи. Море - как игорный стол, а на нём золотые монеты игры случая или удачи. Но не счастья. Счастье - не в игре и не в удаче. Счастье в покое и мире между умом и сердцем, счастье в тихих радостях. Впрочем, границы счастья и удачи нередко размыты. Особенно, для обыкновенных, мало задумывающихся о жизни людей. Где-то счастье перетекает в удачу, где-то наоборот… Достигнуть покоя и мира тоже удача…
Я с удивлением глянул на эту девушку в её глубокомыслии.
- Хотите, я расскажу вам о золотом диске счастья? Это - как притча. Это недолго и едва ли вас утомит.
Я, конечно, согласился: мне очень хорошо было так сидеть и неторопливо, без колкостей и экивоков беседовать с серьёзной, милой и, по-видимому, простодушной Анелей. И хотя она как две капли воды походила на свою старшую сестру, я не чувствовал того напряжения, которое нередко испытывал при разговоре с Эви. Впрочем, временами я суеверно внутренне вздрагивал, неожиданно подняв глаза на Анелю и встретившись с твёрдым и пытливым взором Эви Стенвар.
Анеля долго смотрела на море, как бы видя на его волнах загадочный золотой диск счастья, а потом рассказала свою странную притчу:
- Однажды группа людей шла по пустыне, скажем - в Египте. Возможно, это были археологи-любители, которые хотели поправить свои дела редкой и сенсационной находкою. И вот после долгих дней бесплодных поисков они нашли необычный предмет из золота в форме диска. На одной из его сторон была надпись на очень древнем языке. Никто её не понял, но все обрадовались находке. Вскоре они погрузились на пароход и благополучно приплыли в свою страну, где обнаружили, что в их отсутствие дела у них и их семей, ранее довольно плачевные, пошли в гору: выздоровели те, кто был, казалось, неизлечимо болен, двое из этих путешественников получили вдруг по возвращению хорошие наследства, а те, кто владел как будто безнадёжными акциями, обнаружили, что курс их резко возрос.
- И они приписали всё это найдённому диску?
- Да. Другого объяснения они просто не могли придумать, так всё совпадало. Они решили тогда оставить диск у себя, а не отдавать учёным или в музей, и владеть им сообща, передавая его друг другу по очереди. Конечно, тому, к кому попадал на хранение диск, жилось в этот отрезок времени лучше, чем его друзьям, но и остальные были не внакладе: всё, что составляло действительную необходимость, у них ладилось и спорилось. А потом подходила и их очередь владеть диском. И они назвали свою находку Диском Счастья.
- А они не пытались прочитать загадочную надпись?
- Пытались попервоначалу. Но они не хотели отдавать диск в руки учёных из опасения, что те могут оставить его себе для исследований, короче говоря, не хотели разглашать свою тайну. А никакие словари древних языков не могли им помочь.
- Они могли как-то скопировать надпись и показать её учёным.
- Они пытались, но фотоплёнка постоянно засвечивалась, а перерисовать сложные знаки в точности они были не в состоянии.
- Возможно, не очень-то и старались. В конце концов, они уже получили своё…
- Возможно. Так или иначе, они оставили попытки расшифровать надпись и жили со своими семьями безмятежной, спокойной жизнью в полном достатке.
- А как они определяли его, этот полный достаток? Миллионы людей не могут провести ему границу.
- Ну… я не знаю, но они… они были всем довольны и им не было нужно ничего сверх того, что у них было.
- Удивительные люди… Это же и есть счастье.
- Возможно. А может быть, диск сделал их такими… счастливыми. Они вкладывали свои деньги только в честные, чистые, полезные людям предприятия, которые не приносили быстрых сверхприбылей, а давали нескорый и не очень большой доход. Но вот однажды жена одного из них стала нашёптывать ночью мужу, что его друзья держат Диск Счастья дольше, чем он, и тем самым извлекают из него бoльшую пользу. Она продолжала и продолжала нашёптывать ему, и он наконец решился обратиться к своим друзьям с претензией и попытками доказать, что это он первый обнаружил место, где лежал диск, первый до него дотронулся и т.п. Все они расстроились, что рушилось их прежнее согласие, но решили во избежание споров поместить диск в общий тайник. Но сделав это, они стали бояться, что кто-то из них или посторонний похитит диск, и они стали сторожить тайник по очереди, не доверяя друг другу и постоянно друг за другом подсматривая. Долго это продолжаться не могло, и они наконец собрались вместе и порешили разделить диск. Но несмотря на то, что диск был очевидно просто золотой, им не удалось распилить его на части. Наконец они нашли учёного-физика, странного нелюдима, почти не известного среди своих собратьев. Возможно, он был чернокнижник. Он согласился разделить диск за некоторую часть его золота, которая должна была так или иначе образоваться при разделении диска на части; скажем, золотые опилки…
Итак, все они получили по части Диска Счастья и разошлись. Теперь они старались получить как можно больше на свою долю, они стали соперничать друг с другом в удаче в делах, завистливо друг за другом следя. Каждый хотел верить и доказать другим, что он был более достоин счастья, что он лучше и умнее прочих своих бывших друзей, что ему-то попалась самая лучшая, самая удачная часть диска. Теперь они не совестились вкладывать деньги в самые тёмные и бесчестные предприятия, чтобы получить побольше прибыли и поскорее. И они стали нарушать закон и бояться его, но удачливо избегали ареста и тюрьмы. Но они всё же боялись правосудия и не переставали страшиться суда. Многие стали завидовать их всё возраставшему богатству, и они стали опасаться за свою жизнь и жизнь близких. Они завели себе опытных телохранителей, которые постоянно торчали у них перед глазами и даже сопровождали их детей и внуков в школу, чтобы тех не взяли в заложники разорённые их отцами менее удачливые конкуренты. Телохранители казались надёжными, но страх, что их подкупят, всё равно преследовал владельцев долей Диска Счастья. Один из них, кстати, продал свою золотую долю, чтобы на полученные деньги войти в одно предприятие, и это предприятие на следующий же день обанкротилось. Дело в том, что вместе с долей диска этого человека покинула и удача. Да, Диск Счастья превратился теперь просто в золотые куски удачи. И владельцы этих долей удачи ударились в азартные игры и действительно выигрывали много, разоряя своих партнёров и доводя их до самоубийства, чем вызвали у многих ненависть и злобу. От такой жизни в страхе и неуверенности их и их семьи стали преследовать различные недуги и болезни, и сколько б они ни платили самым дорогим докторам, полного выздоровления не наступало.
Наконец двое из них, вероятно, наиболее благоразумные и чувствовавшие яснее прочих, что что-то стало неладно, и к тому же получившие при разделе диска доли, на которые приходилась таинственная надпись, встретились и решили всё же прочитать её, сложив свои доли вместе, в надежде, что она прояснит положение дел. Им удалось найти старого и очень эрудированного востоковеда, который после долгой работы представил им перевод надписи. Она гласила:
«Если этим владеют сообща,
То оно приносит счастье;
Если разделят,
То оно принесёт лишь удачу.
Счастье - это полуденное солнце,
А удача - это луна в полночь»
Мы помолчали: Анеля устала рассказывать, а я должен был переварить впечатление от её причудливого рассказа. Он был очень странен, и я не смог бы определить то сложное чувство, которое он во мне вызвал. Нельзя было сказать ни то, что он мне понравился, ни то, что нет.
Анеля поглядела на меня с лёгкой улыбкою и вдруг продекламировала, снова уведя взор в море:
«Волны сапфирные, воды лазурные,
То нежно-синие, то сине-бурные,
То изумрудные, то серебристые…
Воды великие, воды лучистые…»
- Не ломайте себе голову над моим рассказом. Глядите лучше на море: какое оно сегодня прекрасное. Впрочем, как всегда.
- Чьи это стихи, Анеля?
- Не помню… - пожала она плечиком, но по лёгкому румянцу на щеках я догадался, что автор ей известен.
Море улыбалось, жмурилось от удовольствия солнечной ласки, играло и радовалось. И мне стало так хорошо, как никогда, кажется мне, не было в моей жизни и вряд ли будет.
Глава 24. Шип розы.
Анеля вдруг увидела в моих руках книгу, которую я продолжал всё это время держать, не зная, куда её деть.
- Это - «Бегущая по волнам»? Я её сразу узнаю?, не знаю уж как. Вам нравится?
- Она одна из моих самых любимых книг. Она мне как Библия, но я её вожу с собою не столько, чтобы читать - я давно её прочёл не раз, - сколько для того, чтобы просто иметь её с собою - как спутника на моей дороге. Мне кажется, она помогает мне в трудные минуты…
- Эви говорила, что вы как будто писатель. Вы могли бы написать что-либо похожее или подобное?
- Нет, Анеля, - признался я, - я недостаточно чист и прост прозрачной и светлой простотою для этого, недостаточно искренен и по-хорошему простодушен. У меня нет такого чистого и прямого взора, взгляда на мир. Смотря на воду у причала, я не могу не заметить в ней мусора…
- Жаль, - вздохнул Анеля. Она поднялась уходить.
- А как вы думаете, Анеля, Эви бы распилила этот Диск Счастья?
Анеля мягко улыбнулась и ответила не колеблясь:
- Да, Эви бы взяла свою долю. Она не верит в общее благоденствие и предпочитает собственную удачу. Она - аравак, - здесь Анеля смутилась. - Сестра рассказала мне про ваш роман… Хотя сама всё время говорит, что не любит араваков. Но ей приходится среди них жить, а с волками жить… Просто она беспокоится за всех вас - за сибонеев, как она вас называет, за ваше будущее. Она считает, что её араваки в конце концов подомнут вас под себя, если вы не будете настороже и не сумеете защитить себя и свою землю. Она говорит, что араваки уже исподволь подбираются к вам… Ну да всё это, наверное, гораздо проще и не так печально на самом деле.
И ушла вдоль набережной. Я долго провожал взглядом её фигурку.
Когда я вернулся в дом, там никого не было. С надеждою всё-таки увидеть сегодня Эви я решил приготовиться и после довольно долгих поисков срезал для неё в розарии прекрасную пурпурную розу, порядочно поранив при этом руки, но боль от обретённого нежного, хоть и строптивого временами цветка была только сладка. Подумав, я поискал и нашёл почти такой же для Анели, но кремовый, с оттенками утренней зари над морем.
Я поместил розы в два старых высоких толстостенных бокала, которые нашёл в скрипучем буфете на кухне, и довольный уселся с книгою на веранде. Но я не читал, а сквозь строчки представлял обеих сестёр, сравнивая их, описывал мысленно, ища сходства и находя всё новые и новые различия. Вот что у меня получилось:
У Эви лицо энергичное, подбородок волевой, голову отбрасывает гордо назад, держит высоко.
У Анели лицо более нежное, тихое, задумчивое; выражение его застенчивое - но не без улыбок, гордыня ей чужда.
У Эви походка летящая - вперёд к деятельной жизни или - на жизнь! Она склонна к передвижениям, движению вообще. Она вбивает свои каблучки в грудь земной дороге.
У Анели походка бесшумно скользящая, тихая, если не робкая; то осторожная, раздумчивая, со склонностью остановиться для созерцания, краткого душевного отдыха, забытья во внезапной мечте. Она движется плавно к тихой любви, к счастливой, но безмятежной встрече здесь или там.
Тело у Эви пружинистое, внутренне сильное, со стальным стержнем - для преодолений. Сёстры как будто одного роста, но Эви смотрится рослее со своими независимо и высокомерно поднятыми и развёрнутыми плечами. Она как упругий, сильный стебель розы.
У Анели тело мягкое на вид, гибкое гибкостью стебля тюльпана - не розы; плечи слабо, немного покорно как-то опущены - их хочется осторожно обнять и защитить.
Волосы Эви - змеино-золотистые, летят по ветру, как боевое знамя; волосы Анели шелковисто, мягко обтекают плечи; ветерок лишь нежно их перебирает невидимыми ласковыми пальцами.
Ноги Эви - смелые, даже дерзкие и вызывающие своей красотою; туфли высокие, часто красные, «крепкие» - «со стуком». Ножки Анели более тонкие - хотя и не кажущиеся слабыми, нежные, трогательные. Она предпочитает белые туфли без каблучка.
Платья Эви - красные или чёрные; Анелю же я видел лишь белом или голубом.
Взгляд у Эви цепкий, вопрошающий других и в то же время утаивающий «своё»; у Анели взор тёплый, «теплящийся», как лампадка, в глубине вежливо и осторожно исследующих мир и людей глаз, он постоянно улетает. Хотя внешне глаза у сестёр были как будто одни и те же совершенно.
И духами они как будто пользовались одними и теми же; скорее, впрочем, Эви одаривала своими сестрёнку. Только у Анели запах был слабее и к нему примешивался ещё какой-то далёкий, нездешний, странный аромат…
Мои размышления прервал Боб, явившийся вероятно из бара.
- Скоро Эви заявится. Я видел, как она съезжала с шоссе на каком-то джипе, - объявил он и отправился вздремнуть.
И действительно, скоро послышался дальний шум машины, энергичные шаги проскрипели по дорожке, и в дверях возникла Эви с чемоданчиком для бумаг. Она вся раскраснелась, вероятно, от быстрой и опасной езды по горным серпантинам, и рубины на её шее возбуждённо сверкали.
- У меня был сегодня нелёгкий день, - объявила она, опускаясь рядом со мною. - Дайте-ка мне холодного белого вина.
Я принёс ей два бокала: с вином и с пурпурной розою. Эви покосилась на розу и молча кивнула в знак признательности. И только.
- Я вижу, что вы решили более не обременять своим тяжкими и опасными камнями сестру, - сказал я с некоторой иронией, садясь напротив.
- Мы носим ваши камни по очереди. Мы делим ваше бремя. Тем более, что таким весталкам в белом, как Анеля, идёт красный цвет. Вроде алых роз на снегу, - ответствовала Эви.
- Я никогда не вижу вас вместе, как будто вы не очень любите общества друг друга, хотя вы столь разительно схожи. Иногда мне кажется, что одна из вас вообще не существует, а есть только две ипостаси одного лица.
- А вы опасный фантазёр, - недобро прищурилась Эви. - Впрочем, вы же писатель, вам так полагается…
И замолчала, замкнувшись.
- Простите меня, Эви, если я невольно сказал что-то не так. У меня не было ни малейшего намерения любопытствовать о ваших семейных отношениях.
- Ничего, ничего, не извиняйтесь. Вы никого не задели. Здесь нет никаких тайн, поверьте. Всё очень просто: мы с сестрою действительно как бы одно: когда я где-то, она со мною - и наоборот. Фактически внутренне мы всегда жили и были вместе. Но так как в наших внешних склонностях мы довольно разные, нам не о чем говорить вслух. Мы общаемся молча и на расстоянии, хотите, верьте, хотите - нет…
Я рассказал Эви о своей сегодняшней встрече с Анелей на набережной.
- Кстати, она не рассказывала вам притчу о золотом диске счастья… или удачи? Что-то в этом роде. Это её как бы коронный номер. Она ж почти писательница и поэтесса.
- Да, очень оригинальная история, хотя что-то созвучное я уже где-то слышал. Вы знаете её?
- В общих чертах. Такие истории любят все слабые люди, а их большинство, вот почему вы почувствовали что-то давно знакомое. Слабые люди очень хотели бы перестроить мир по-своему, по-«слабому», но хоть их и значительно больше, чем сильных, они же слабые - и всё остаётся по-прежнему, по-«сильному»… Анеля нередко стесняется рассказывать мне о своих творениях, считая, что я недостаточно чуткая. Там что-то о том, что диск счастья нельзя было делить, потому что только в общественном владении счастье, а как раздать его по частным лицам, то тогда будет только удача - и то далеко не всем - в спекуляциях и махинациях. Прямо какая-то социалистическая теория в образе притчи. Напечатайте её у себя в вашей столице, вам хорошо заплатят.
Я пропустил шпильку мимо ушей и сказал:
- Анеля считает, что вы бы точно распилили диск счастья на доли удачи.
- Несомненно. Общее счастье напоминает мне смешную историю о двух братьях, которые продавали на базаре на двоих бочку вина. Один торговал с одной стороны из крана в разлив, а другой - больно умный, вероятно, - искал себе выгодного оптового покупателя. И действительно нашёл такого к закрытию рынка, но когда тот взялся за бочку, она оказалась пустой: всё вино было уже продано другим братом кружками и выпито базарным людом… Всё равно, даже если раздать всем по куску золота, у кого-то в конце концов будет два или три, а у кого-то не останется и крупицы. Невозможно себе представить, чтобы все встали в кружок и держали вместе золотой каравай. Кто-то устал бы и бросил это занятие, а кто-то другой занял бы его место и ухватился за каравай покрепче. В тех странах, где не делят такие караваи на частные куски удачи, весь каравай забирает себе чиновник государства, и вы вынуждены подхалимничать и подлизываться, чтобы вам отщипнули не крошку, а две. Хотя вы все сибонеи, он хитрый сибоней, а вы сибонеи-простофили.
- А в странах, где делят, каравай этот прибирает добрый дядя-магнат, - вставил я. - И в отличие от равнодушного чиновника, который караваем не владеет, не даст и крошки, сколько ни подхалимничай.
- Ничуть не бывало. Их далеко не так мало, таких дядей, поэтому каравай никогда не окажется в одних руках, - парировала Эви. - И подхалимничать не надо, надо быть просто полезным. Да-да, полезным дяде, полезным дядям-аравакам вообще. И себе в то же время, если сам не смог стать дядей, не дотянул до настоящего аравака - сильного, познавшего все военные хитрости, безжалостного и неутомимого… Кто-то предпочитает покой без денег - больших денег, я имею в виду, а кто-то - деньги и беспокойство.
- Так что же тогда: мы не можем освободиться от власти денег?
- Конечно, нет. Кто-то сказал, что деньги - это отчеканенная свобода. Может быть, это не совсем так, ведь большие деньги это часто и большие ответственность и хлопоты; они - как капризный и хрупкий цветок, за которым надо день и ночь ухаживать, чтобы не завял. К тому же, каждый понимает свободу по-разному: кто как освобождение от повседневного труда, от ежедневных дум о хлебе насущном, а кто как свободу от того, чтобы считаться с людьми: большие деньги могут упрощать отношения со множеством людей - дал денег и решил отношения. Деньги давно уже не просто орудие, они давно существуют в мире сами по себе, как существо, которое не убить со слабыми человеческими силёнками. Они управляют, владеют уже человеком, а не он ими, как бы это ни оспаривалось. Они строят его жизнь, устраивают в ней различные повороты, встречи, разлуки… Вот вы писатель и должны понимать, что без денег нет страстей человеческих. О чём же вам, писателям, тогда писать? Например: деньги есть, но счастья нет - роман! Денег нет и счастья тоже - трагедия! Денег нет, а счастье есть - комедия, водевиль! Деньги есть и счастье есть - фантастика! - Эви невесело рассмеялась. - Даже когда нет денег, пустота на их месте тоже материальна, ощутима, как и монеты. А вы хотите забыть о деньгах. Они этого не любят; они любят внимание к себе, но любят только тех, кто их любит, так сказать, бескорыстно…
Эви вздохнула и продолжала:
- Так или иначе, люди в среде людей не изобрели иной свободы, кроме денежной, золотой. Даже если чудом вы освободитесь от денег и их власти, - сбежав на райский необитаемый остров или забившись в подвал с несметными запасами вещей и съестного (тоже, кстати, денег стоит), - и сделаетесь Божьей птичкою, вам никогда не удастся забыть то, от чего вы освободились: ведь деньги в мире не исчезнут. Не исчезнут они и из вашей мирской памяти. Вы всегда будете, как на утёсе, и дрожать за свою воображаемую свободу от денег, о которых вы никогда не забудете, а будете помнить день и ночь, как ни на мгновение не забывают о смертельном и вездесущем враге - вроде вируса… уф! - Эви передохнула и рассмеялась. - Боже мой! Я произношу монологи, как в театре, как актриса. Не люблю актрис и вообще актёрской профессии: они всё не сами по себе, а для кого-то, для других… Устала. Да, я устала! Сегодня особенно. Прощайте, иду спать. Спокойной ночи.
Она порывисто выхватила розу из бокала и вскрикнула:
- О Боже, какой острый шип! Посмотрите, по-моему, он порезал меня до кости… Крови-то, крови… Это мне в наказание за многословие.
Я взял её ладонь и припал губами к ранке между указательным и большим пальцами правой руки.
- Да вы вампир, - тихо рассмеялась Эви над моей склонённой головою и нежно погладила меня по волосам левой. - Хорошо, что Анеля не видит этого, она боится крови; от одного её вида ей может сделаться дурно…
Эви отказалась от моей помощи с перевязкой и, взяв бокал, куда снова бережно опустила розу, ушла к себе, простучав каблучками марш несгибаемых борцов, борцов за удачу.
Я отправился в нашу с Бобом комнату, где стал просматривать книги Грина, удивляясь, каким особняком стояла в своей лазурной лёгкости и лучистости «Бегущая по волнам» среди прочих его произведений - особенно, крупных, - несущих на себе печать какой-то неясной тяжести и затруднённости. Им всем, даже «Алым парусам», не хватало беспечного солнца и вольного ветра, которые в избытке были в «Бегущей».
Сквозь занятие книгами я снова услышал дробь Эвиных каблучков, а через некоторое время - шум отъезжающей машины.
- Эви - неутомимый человек, - сказал я проснувшемуся Бобу.
- Да, Эви неутомима, - равнодушно согласился он. - Вероятно поэтому я ей не пара. И ты тоже. Все мы здесь…
И пригласил меня в бар, не уточняя. От бара я отказался и отправился побродить по посёлку, тихо радуясь тёплому, ароматному вечеру, плеску волн и приглушённым человеческим голосам, как будто видел и слышал это впервые.
Я вернулся в пустынный ночной дом в лунном свете и облаке жасминового запаха и снова сел на веранде с розою в бокале для Анели, зажжённой свечою и кружкою крепкого кофе.
Вскоре послышались лёгкие шаги и передо мною из ночи возникла светлая фигурка Анели. Я встал и с шутливым поклоном протянул ей розу в бокале. Мне показалось, что в глазах Анели мелькнул испуг, она прижала кулачки к груди, как бы опасаясь цветка, но тут же тихо засмеялась и левой рукою взяла бокал.
Она певуче, нежно поблагодарила меня, сослалась на усталость и желание лечь спать и лёгкими шажками поднялась к себе в комнату.
Мне ничего не оставалось, как отправиться одному к ночному морю, где я посидел и пофилософствовал в смеявшейся беззвучным смехом светлой тьме. На обратном пути я зашёл в бар за Бобом, который покорно встал от стойки и нетвёрдо последовал за мною, пытаясь напевать «Санта Люсию».
Утром, когда мы сидели с ним за завтраком, к нам спустилась Анеля, и я сразу обратил внимание на её перевязанную правую ладонь. Анеля заметила мой взгляд и с виноватою почему-то улыбкой объяснила:
- Это всё ваша роза. Такая сердитая. Дерётся.
- Как мне не повезло с моими подарками. Представьте, то же самое стряслось вчера с вашей сестрою. И пострадала также правая рука, между большим и указательным пальцем.
- А как ещё можно держать цветок? Только этими пальцами и правой рукою, если человек не левша, - вдруг пробормотал Боб.
Анеля легко покраснела и ответила в замешательстве:
- Вот видите… мы с сестрою настолько близки, что если одна получает рану, то же случается и с другой.
Я воспользовался смущением Анели и поцеловал раненную шипом ладонь. Она была совершенно как та, что я целовал накануне вечером. Анеля совсем смешалась и убежала, неловко попрощавшись.
Я взглянул на Боба. На губах его застыла загадочная усмешка.
Когда он ушёл на свою рыбалку, я, мучимый загадкою уколов шипом розы, прокрался в верхние комнаты. В комнате Анели бокал, в котором я преподнёс ей розу, стоял пустым. В комнате Эви я увидел обе мои розы в одном бокале.
Глава 25. Воды лазурные.
Наша жизнь вчетвером текла неторопливо и даже, казалось, безмятежно. Время шло незаметно - не по часам, а по природе - вот уж и виноград поспел, - не по часам, а по солнцу. Боб пристрастился к рыбалке, выгорел волосами и почернел, - стал совсем как хемингуэевский старик рыбак. Он тем не менее пополнел, сделался спокойным, безмятежным - как нашёл свою жизненную стезю со спиннингом и садком. Живёт так человек неделю, месяц, - а там и год, а зачем живёт на свете, для чего или кого - и сам не скажет. Но хорошо ему и покойно: он никому не завидует и ему никто не завидует…
Эви всё также появлялась набегами и также внезапно исчезала, оставляя меня в недоумённой нерешительности: зачем же я здесь? Впрочем, Анеля появлялась чаще, и сердце моё всё более и более обращалось на эту милую девушку, которую я уже ревновал к её друзьям-подводникам. И всё чаще ловил я себя на мысли, что с нежностью думаю об этом странном, но необыкновенно привлекательном создании.
Однажды утром я забрёл в безлюдный приморский сад - людские голоса лишь слабо доносились со стороны моря сквозь шум ветра и волн. Передо мною текли кораллиты и бугенвилия, стоял ряд пальм, агава и южноамериканские кактусы самых различных форм. Яркие багряные и лиловые цветы постелили ковёр у моих ног. За пальмами встал дымчато-синий треугольник моря; справа - скала, праздничная даже в сером своём цвете.
И в этом безлюдье, в этой ветреной тишине я был как в нарядной толпе прекрасных созданий; тишина же, состоявшая из шелеста и упругого тока ветра, была как великий оркестр. Воистину, утренник, большой приём, светлый безлюдный праздник шёл в приморском саду…
Я взошёл на пустынную террасу; опять из-за сосен и кипарисов моё сердце позвал вечный треугольник моря; и вот я уже не один, нас самое меньшее - двое, а вот прилетел ветер - и уж трое нас. Закивали головками цветы, чуть склонили тупеи пальмы; лазурная стрекоза повисла между морем и мною - вертолёт Господень, и все мы - в объятиях Солнечной Тишины…
Вдруг у дальней колонны террасы я заметил Анелю. Оттуда море было видно широко; оно во всей своей славе великих вод, в ликовании солнца, под знамёнами упругого ветра катило валы на берег.
Я решился подойти к очевидно глубоко погружённой в себя Анеле. Она обернулась на мои шаги, приветливо улыбнулась и снова устремила взор на море.
- Ах, как хотела бы я, - неожиданно заговорила она, - раствориться в этих прозрачно-зелёных валах, всем телом, всею душою, всем естеством своим, прильнуть грудью к великой малахитовой влаге с её нежной пеною, почувствовать каждой клеточкой своей, ощутить плоть этого моря… Но мне в то же время хочется быть и там, где море спокойно-изумрудное под защитою скалы; и одновременно ещё дальше - там, где оно сапфировое у дальних камней под золотым утёсом; и там, где оно лазурное на просторе. Мне так хочется влиться в эти славные воды, пронизанные и согретые солнцем у поверхности и таинственно тёмно-синие в прохладной глубине, хочется коснуться роскошного дна, прижаться к нему щекою, ласкать оливковые пряди нежных водорослей… мне хочется быть в каждой точке этих великих вод… Но я не вездесуща, как Бог, увы!
«Солнце встречается в водах с прохладою.
Луч золотой в синеву вечно падает.
Вод бирюза с небесами сливается -
Сердце моё в это море бросается…»
Признаться, я был глубоко взволнован столь бурным излиянием любви к морю - и не просто морю восторженного досужего пляжника на берегу, а мою как плоти, зыбкой, но могучей, где берег исчезает; его просто нет, этого берега, нет земли и её обитателей.
- Неужели земля не притягивает вас, Анеля?
- Нет, я не люблю земли. Я хотела бы исчезнуть там, в волнах, и стать вечною странницей в великой лазури…
Несмотря на жаркий день я почувствовал лёгкий озноб: я не подозревал в этой хрупкой девушке столь мощного, волевого стремления прочь от нашей земной жизни.
Мне стало грустно: я, притянутый землёю, явно не попадал в поле её неудержимо улетавшего в морскую даль взора, прозревавшего толщу вод до самого дна. Очевидно, у нас были разные дороги в этой жизни и мы никогда не пойдём по одной…
Мы молча прошлись по набережной, а затем Анеля увидела у скал группу аквалангистов, помахала им радостно и покинула меня.
Становилось всё жарче. Я отправился вдоль набережной и обнаружил на террасе одной из укрытых виноградом таверн Боба, который отдал хозяину для жарки свой утренний улов и теперь лакомился нежной рыбою, запивая кушанье прохладным белым вином. Казалось, он был вполне и искренне счастлив в эти минуты.
Он кивнул мне на стул напротив, и я присоединился к нему с охотою и каким-то облегчением. Здесь всё было просто, хорошо и ясно, как редко бывает в жизни. Лёгкий ветерок с моря колыхал лениво завесу из виноградных листьев, пронизанных солнцем, и освежал наши лица.
- Эви скоро уедет, - объявил мне Боб, отхлебнув вина, - Стенвар прислал телеграмму…
Мне вдруг стало зябко, и я перестал ощущать вкус вина и пищи.
- А… Анеля? - только и смог вымолвить я, уставившись на Боба с надеждою ссаживаемого с поезда зайца.
Боб покрутил носом, снова отпил из бокала, коротко взглянул на меня, как посвящённый на постороннего, и ответствовал со значительным вздохом и отведя взор:
- Анеля… тоже исчезнет. Как она может без Эви? Эви со Стенваром пошлют её лечиться… или что-то в этом роде… Она же, говорят они, очевидно не совсем в себе, ей нужно помочь… Впрочем, это их семейное дело, я не в курсе. Мы с вами всему этому посторонние…
- Ну… почему же? - решился возразить я, чувствуя, что моя постоянная нарочитая отстранённость от событий, от жизни начинает давать сбой и следует проявить, наконец, действие, чтобы не жить оставшуюся жизнь с сожалением об упущенном навсегда.
- А что вам за дело до неё? - вдруг подозрительно и недобро вскинулся Боб.
Я пришёл в замешательство.
- До кого? Анели или Эви?
- Это всё равно, - заявил он и опрокинул в рот весь бокал.- И точка! Не о чем говорить. Мне… мне тоже хотелось бы поговорить на эту тему… вы помните мой рассказ… но я говорю: точка! Говорить не о чем.
Я приписал его слова опьянению и промолчал.
Боб встал и опять же с видом посвящённого и поверенного заявил, глядя на море:
- Эви вас попросит сегодня об одной услуге. Я мог бы выполнить её задание, но здесь есть… нюансы. Понимаете ли…
И осёкся.
Я ничего не понимал, но кивнул, а сердце забилось тревожной радостью: Эви я не безразличен, она помнит обо мне и даже хочет дать поручение. Значит, и расставание наше не так близко и неизбежно.
Боб покачнулся, отвесил мне нетрезвый поклон и удалился. Мне оставалось только ждать, когда, где и как Эви обратится ко мне. От нетерпения я быстро закончил обед, прогулялся для проформы по набережной и поспешил в дом.
В доме было как всегда тихо. Неожиданно раздался шум мотора, и передо мною предстала Эви.
- У меня есть к вам серьёзный разговор, - заявила она вместо приветствия. - Я надеюсь, вы уже достаточно здесь отдохнули. Не так ли?
Её слова меня смутили, но Эви мало озаботилась моим очевидным смущением и продолжала чётко и ясно:
- Вы, конечно, помните мою бабку? Как будто она вам симпатизирует. Не хотели бы посетить её снова?
И, не дожидаясь моего согласия, пояснила:
- Дело в том, что она должна была найти нужные мне старые документы, касающиеся моих родственников в Польше. Мой покойный дед, кстати, был капитаном Армии Крайовой… О, никаких сентиментальностей! Вы, верно, подумали о старых письмах с засушенным цветком, семейных фотографиях… Ничего подобного. Речь идёт как всегда о деньгах. Как всегда. Дед имел кое-какую недвижимость за границей. Вот мне и нужны бумаги, чтобы её отыскать. Их вы мне и привезёте от бабки, а для неё я передам через вас деньги. Дело в том, что я сама не могу сейчас отлучиться.
Вероятно, я выразил лицом неуверенность или вопрос, потому что Эви твёрдо сказала, пресекая мои колебания:
- Вы, верно, подумали о Бобе? Что он мог бы съездить вместо вас? Дело в том, что бабка не переносит Боба и ничего ему не отдаст. Она считает его слюнтяем, который непременно потеряет всё важное, что ему доверят. Как потерял свою жизнь. Так она считает. Да и Боб, между нами, может пустить деньги, предназначенные бабке, по ветру в красавице Одессе. Кроме того, он будет нужен мне здесь. Итак, решено. Вы едете?
Конечно, я согласился, тем более, что выяснилось, что и билеты для меня были готовы. Следующим утром я уже стоял на палубе теплохода, так и не встретив перед отъездом Анели. Меня не покидало предчувствие, что больше я её не увижу. Почему? Ведь всё моё путешествие займёт от силы три-четыре дня и я вернусь в старый дом у моря, где тихо движется наша несколько странная совместная жизнь, где Боб безмятежно толстеет с удочкою на берегу - шут его знает, зачем он вообще живёт на свете? - и кажется на первый взгляд, что нет в этой жизни никакого смысла, а дело как раз в том, что смысл есть и смысл в тишине и безмятежности…
Но меня продолжало преследовать чувство, что так дальше продолжаться не может, что какая-то грозная и неумолимая сила прервёт это тихое течение дней, что Анели я уже больше не встречу, и на сердце у меня было тревожно, как если бы из жизни моей уходило то прекрасное, что появляется лишь однажды, и уходило по моей вине ли, оплошности, лени или неумению удержать и закрепить зыбкие черты своего счастья.
Старуху я нашёл в плачевном состоянии: она только что перенесла удар и еле вставала.
- Вот, молодой человек, вы и Эви полетите дальше по жизни, а мой путь закончен. А жаль: жить мне никогда не надоедало, никогда я не уставала от жизни, как бы жизнь для меня ни оборачивалась. Многое было как будто вчера. Как будто вчера стояла я в белом платье в соборе, а потом мы ездили в коляске до Лонжерона… Вот там, в нижнем ящике… возьмите и передайте Эви, - она слабо указала на старый секретер, заставленный старинными безделушками и фотографиями. Всё это издавало сладковатый запах давно прошедших времён.
Я взял плотный и толстый конверт.
- Там Эви найдёт всё, что мне удалось отыскать и … отобрать… у одного родственничка. Кабы она предупредила бабку заранее - я ей бы собрала целый том. Впрочем, я уверена, что и без бумаг она своего добьётся. Она всегда добивалась своего… Как она там?
- У неё всё в порядке. Занимается целыми днями делами, ответил я и, подумав, добавил:
- А Анеля пропадает с утра до вечера на море.
Не скажу точно, что меня подтолкнуло помянуть Анелю, про которую старуха и не спрашивала, что мне показалось странным. Возможно, Анеля была у неё не в фаворе в отличие от своей сестры. Старуха как будто не жаловала слабых. И мне, вероятно, захотелось прояснить положение дел.
Бабка приоткрыла глаза и уставилась на меня мутным усталым взором.
- Анеля? Какая Анеля?
- Ну… её сестра. Анжелина.
Бабка опять закрыла глаза, пожевала губами и заговорила с интонацией чтеца рассказа или сказки по радио:
- Анелей звали её тётку, дочь моей старшей сестры. Красивая была девушка. Погибла в Польше в конце войны. Была чуть моложе Эви…
Мы помолчали, - бабка от усталости, я в недоумении.
Попрощавшись, я устремился в порт, быстро устроился с билетом, но необычный для этого времени года шторм задержал меня на обратном пути. А я так рвался назад в Крым: бабка совсем меня растревожила…
Подъезжал я к Новому Свету вдоль весёлого моря под ярким солнцем и голубым небом по знакомой уже мне праздничной дороге с тяжёлым предчувствием. И залив Нового Света сверкал празднично, но увиделись мне в сверкании том блеск роскошных похорон, погребальный костёр в цветах в древнем индийском городе.
Дом встретил меня тёмным молчанием и, с неохотой отпустив водителя, я остался совсем один перед этой траурной тишиною.
Побродив по дому, который показался мне чуть ли не покинутым, я поспешно направился к морю. Меня внезапно поразила мысль, что в моё отсутствие все уехали и оставили меня одного.
У моря гулко звучал рупор, из которого спасатели то увещевали незадачливых и рисковых купальщиков, то грозили им. Я остановился у будки спасательного пункта и попросил прикурить у мускулистого мрачного парня, сидевшего на корточках.
- Сурово вы с курортниками, - заметил я.
- А что вы хотите? - вдруг взвился спасатель. - Нам и так досталось на прошлой неделе. Девица утонула вон там, в бухте у скал. Все ведь считают себя чуть ли не Ихтиандрами, а море - оно дурости и беспечности не любит, к себе разгильдяйского отношения не потерпит…
Я похолодел.
- А… что за девица?
- Девица как девица. Красивая девка. Была. Жаль…
Я побрёл вдоль берега и дошёл до камней, где наткнулся на Боба со спиннингом. Увидев меня, Боб задёргался и посерел под загаром - так мне показалось. Он отёр лоб, положил спиннинг и обречёно как-то двинулся ко мне, остановившись напротив шагах в трёх. Так мы молча постояли друг против друга. Наконец Боб пробормотал, отвернувшись к морю:
- Несчастье тут у нас… Анеля…
Я кивнул.
- Она уронило то ожерелье в море и ныряла со скалы, пытаясь достать. Там глубоко. Там и осталась…
Мы ещё помолчали.
- Когда её нашли, ожерелье было на ней… Успела надеть под водой…
Мы присели на камень и закурили.
- Похоронили её вчера. Здесь недалеко, у горы, где источник. Эви договорилась с местными властями.
- Провести вас туда? - спросил он немного погодя.
Я кивнул и поднялся.
Над шоссе, там, где смыкались подножия двух гор, было небольшое ущелье с площадкою, покрытой ковром весёлой зелёной травы, над которым шумела молодая дубрава. Из скал вытекал, чуть слышно журча, нежный ручеёк. Место это разительно отличалось от окружавшего его мира и казалось принесённым сюда Богом издалёка для того, чтобы здесь упокоилась Анеля с её чистотою, кротостью и неземной умиротворённостью.
Могила Анели была на небольшом возвышении. Свежий холмик покрывала гирлянда из роз, у подножия его алели канны. Над могилою возвышался небольшой крест белого камня. Это меня поразило: когда же Эви успела всё устроить? Как если бы она знала заранее… Мысль эта не оставляла меня всё время, пока я стоял один перед могилою (Боб отошёл и маячил неловко в отдалении). Могла ли… могла ли Эви быть как-либо причастной к смерти сестры? Возможно, Анеля как-то ей мешала… или давала даже повод в чём-то завидовать ей. В том, что она была по-своему лучшей, более чистой и возвышенной частью их союза (если таковой вообще существовал), её самой?.. Да, странная и как будто давно ожидавшаяся, предопределённая смерть, привязанная к отъезду Эви. Как пресекал он простенькую, прозрачную и безмятежную жизнь этого кроткого существа, безжалостно клал ей предел. Получалось, что раз исчезает Эви, должна исчезнуть вместе с нею и Анеля. Я вдруг вспомнил инсценировку Эви её собственной гибели. Как всё запутано…
Со смешанными чувствами постоял я у могилы и двинулся обратно, решив позже принести сюда цветов. Боб тихо следовал за мною.
Когда мы пришли в дом, я отправился в розарий, нарезал белых роз и сплёл венок, исколов себе все пальцы. Пусть кровь моя останется на их шипах… Я двинулся обратно к могиле, но по дороге вдруг свернул к морю, добрался до той скалы и бросил с её вершины венок в ласковые волны. Море всё так же улыбалось, как и утром; оно с морщинистыми улыбками удовольствия приняло цветы и, передавая их от волны к волне, унесло далеко к горизонту.
Я сидел на нагретом камне и провожал венок взглядом. Вдруг мне вспомнилось:
«Воды сапфирные, воды лазурные…»
Возможно, Анеля так любила море, его лазурь, что это чувство не могло остаться без ответа, и море, лазурные воды тоже полюбили Анелю и взяли её к себе от всех нас, земных людей, со всем нашим неуклюжим скарбом в голове, на спине и в карманах. Всё равно она была чужая нашей земле, нашей земной жизни, где командуют и живут в полной мере такие, как Эви, сестра её земная… Аравак вытеснил-таки с земли сибонея, но Бог не оставил обиженного и принял его в лазури моря, где сибоней всегда сильнее аравака.
Когда я вернулся, в доме стояла прежняя тишина. Но вдруг в кресле в углу тёмной гостиной с задёрнутыми от солнца тяжкими шторами я увидел неподвижную фигуру и вздрогнул: то была Эви. Она сидела с закрытыми глазами. На ней было чёрное платье с траурным крепом на рукаве.
- Ну вот, - сказала она, открывая глаза и выпрямляясь в кресле - будто чутко ждала моего появления, - ваше ожерелье и сделало, наконец, своё дело. Убило Анелю. Теперь я совсем одна.
Я молча присел на край стула.
- Мы её так и положили с ожерельем в могилу. Пусть оно останется под землёй.
Я вдруг решился и спросил в упор:
- Эви… а вы знали… вы чувствовали, что Анеля умрёт?
Эви долго смотрела на меня странным, пустым взором. Потом встала и направилась к выходу.
- Я знала и чувствовала одно: ей было не место среди вас… нас всех, - сказала она не оборачиваясь и ушла.
Я остался один и ещё долго сидел в сгущавшейся темноте. Я был печален, но печалью нежною и лёгкою, как далёкая прекрасная музыка ночных морских побережий, усыпанных огоньками портовых городов. И у меня почему-то не было чувства, что смерть действительно посетила нас, накрыв своей мрачной тенью; напротив, я ощущал, что что-то прекрасное мелькнуло мимо меня, к моему великому сожалению, и исчезло в светлых, лазурных далях, не дав мне разглядеть свой образ и запечатлеть в сердце свои чудесные черты…
В сумерках я с букетом цветов - как на свидание - пришёл к могиле. Невидимый ручеёк ласково напевал свою вечную песенку. Листва нежно шумела. И мне увиделось, что Анеля, радостная и счастливая от обретённой свободы и своего места в мире, не касаясь земли скользит за деревьями в вихре лёгкого, небесного танца.
Глава 26. Прощание с тайной.
Утро только занялось, когда я проснулся. Боба в комнате не было, что меня удивило. Я встал, оделся и вышел в сад, на утренний холод, напомнивший вдруг, что лету конец и скоро осень. На севере она уже установилась давно. И я с нежностью подумал о тёплом и светлом доме в стылом осеннем жёлто-сиреневом вечере в северном городе.
Внезапно послышались шаги, и появился Боб с какими-то баулами в руках.
- Эви уезжает сегодня, - сказал он мне вместо пожелания доброго утра, - вернее, отплывает.
Я остолбенел, хотя скорый отъезд Эви был давно не новостью. Просто я поразился тому, что всё кончилось-таки и уже окончательно и бесповоротно. И до жестокости быстро и просто.
- Неужели прямо сегодня? Так… спешно?
- А что тянуть? - отрубил Боб безжалостно, явно смакуя мои огорчение и растерянность (впрочем, и сам он отнюдь не был бодр и весел). - Она же закончила здесь все свои дела.
«Даже Анелю похоронила быстро и споро», - подумалось мне.
- И нам с вами пора сниматься, - продолжал жестко Боб, как бы продолжая упиваться своей жесткостью. - Дом закрывается. Всё. Лето кончилось.
Мне стало грустно. Я выпил с Бобом кофе и вина, завидуя его хотя бы большей причастности к подоплёке происходившего. Боб вздыхал уже как будто сочувствующе, а потом сказал, вероятно, желая утешить:
- Мы уедем отсюда вместе. В конце концов, мы с вами вдвоём в одной лодке…
- Эви едет сначала в Ялту? - спросил я со смутной надеждою на какое-то продолжение, отсрочку конца.
- Нет. За ней прямо сюда пришла яхта. Вот так-то - прямо сюда! И Стенвар на ней. Только он на берег не съехал - визы нет. Удивляюсь, как только Эви это упустила и не устроила. Она же всё быстро устраивает как правило, - добавил Боб с внезапной злостью. - Вот и иностранную яхту сюда пустили… А может быть, она просто не захотела видеть здесь Стенвара, и чтобы мы его видели и с ним встречались…
Мне очень захотелось с этим согласиться…
Я отправился на берег. Посреди залива на весёлой сине-зелёной воде стояла чудесная белая яхта. На корме висел флаг с крестом, но определить по нему принадлежность яхты я не смог. На берегу собралось немало зевак, которые громко обсуждали достоинства судна.
«Как же это Эви договорилась с властями о заходе сюда такой яхты? - изумился я про себя. - Кажется, действительно для неё не существует преград… Хотелось бы взглянуть на Стенвара».
В это время от яхты отделилась шлюпка и направилась к берегу.
«Прямо алопарусный «Секрет» с Греем пришёл за Ассоль», - подумал я. Но на шлюпке виднелись только двое, она не была устлана коврами и стройный капитан не стоял на корме у руля. Да и сама яхта была моторная и парусов не несла. Даже белых.
«И Эви не Ассоль, - вспомнил я свой разговор с Бобом, - она скорее сам капитан Грей, который способен при помощи своих больших денег устроить любое, даже сказочное дело, воплотить любую фантазию и каприз… Это, кстати, к нашему с Эви спору о деньгах - в её пользу, - о том, как «чистая» на первый взгляд романтика кормится из толстого бумажника… А Анеля? Она - Ассоль?»
Я прошёлся вдоль набережной и добрёл до той террасы, где увидел несколько дней назад у колонны одинокую Анелю, глядевшую с восторгом на море, и где она призналась мне в своей страстной тяге к великим водам.
И опять я увидел её на том же месте!.. Нет, это была, конечно, Эви, но у меня перехватило дух.
Эви заметила меня, чуть повернув голову на звук шагов в тишине (Анеля бы заметила едва ли), и обратилась ко мне так, как будто я уже давно был здесь с нею:
- О, как мне хочется туда! - и указала на волны, накатывавшиеся на пустынный в этом месте берег.
И я опять увидел и услышал Анелю. Тем более, что Эви сегодня была в простом белом платье.
- Но… вы же и уйдёте сегодня в море, как я понимаю. На прекрасной белой яхте.
- Нет, я хотела бы уйти в море не так… Впрочем, это всё нездоровая сентиментальность, это у нас фамильное… А знаете - вы правы.
- В чём, Эви?
- Во всём… В том, что вы говорите, как думаете, как живёте, а живёте вы по-сибонейски. Помните наш спор о деньгах, счастье, удаче? Вот вы правы, а я не права. И не надо вам, Бобу - вам всем слушать меня, таких, как я, сирен, тянуться к нашей, аравакской жизни; тем более, вы её совсем не знаете, а те из вас, кто попадают в наши земли, видят её только снаружи, восхищаются могучими, всегда деловыми и дельными араваками, обвешанными золотом. Мы не правы, вернее, окажемся не правы в конечном счёте. Хотя сперва араваки могут победить и потеснить сибонеев, и это может произойти очень скоро, если вы да Боб, да такие, как вы, не будете начеку, а будете, развесив уши, слушать небылицы про землю араваков от таких сирен, как я. Но в конечном счёте мир увидит, что правы были вы, хотя вы такие бестолковые и неуклюжие на вид, если сказать честно. Вы можете вызвать только раздражение у делового человека, у погруженного в своё предпринимательство аравака, который вынужден почти всю свою жизнь считать, просчитывать и пересчитывать, чтобы не потерять своё частное дело - основу и смысл его жизни. Для него ваша безмятежность и нетребовательность к жизни и вещам просто оскорбительны. Но Бог любит таких, как вы. Это только на первый взгляд кажется, что Он любит удачливых, оборотистых и упорных и помогает им. Это Он только так их испытывает или позволяет или даже поручает дьяволу их искушать. А в конце концов Он отдаёт свою любовь и поддержку недотёпам и слабым мечтателям. Ей-Богу, я не в утешение вам это говорю, я в этом уверена и решила сказать теперь, когда мы всё равно расстаёмся, видимо, навсегда.
Как больно ударило это «навсегда» по моему сердцу: мы любим только говорить о вечности, клясться ею, а на самом деле страшимся её в глубине души, если это «навсегда» истинно, а не для красного словца.
- Опыт и способность к прогнозу заставляют меня думать так, - продолжала Эви. - Мир, в котором я теперь живу, всё ускоряется и ускоряется; за год уже появляется столько много новых товаров, вещей и услуг, сколько до этого не появлялось с начала века. А нужны ли они? Говорят: на них есть спрос, но кто подсунул, навязал людям этот спрос, эти новые потребности и желания, о которых они раньше - не увидев рекламы - и не подозревали? Не хотите ли купить вентилятор со встроенной зубной щёткой? - горько рассмеялась Эви. - Поверьте: вам без этого не обойтись - все уже купили. Все ваши соседи и коллеги - как вам от них отстать? Так давай, парень, покупай и это, и то, и давай-давай крутись, работай или - правильнее, по-аравакски сказать - делай, добывай деньги, неважно как, мы на тебя не будем в обиде, если ты ограбишь не нас, а других, а наши же счета оплатишь из награбленного полностью и в срок… Хапай деньги, где только можно, парень, а то скоро тебе не хватит на вот то и вот это, что мы тебе скоро предложим и что тебе надо непременно иметь, чтобы не быть хуже других - хотя бы внешне, чтобы твоя жена-аравачка не сказала тебе, что ты идиот и неудачник. Вот на аравачках во многом и держится аравакское племя и его образ жизни; не люблю я поэтому вообще женского общества - лучше уж с такими недотёпами-мужиками, как вы и Боб… Так что иди, парень, на рынок: там всё и все - и вещи, и люди, и деньги; продают и продаются. И всё там имеет лишь сегодняшнюю цену - в том числе и вы сами, никаких вековых или хотя бы пожизненных ценностей. И ничего на рынке бесплатно не получить - даже спорт или улыбку. Поэтому добывай больше и больше денег и больше и больше покупай. Этого требует рынок, в который превратили почти весь мир, а рынок шутить не любит. А для того, чтобы добыть денег и покупать, продавай себя. Смешно: у араваков самый огромный за всю историю человечества невольничий рынок, но при этом они любит поболтать о своей свободе. Кстати, вам понравилось бы стоять на базаре с ценником на груди, а вас бы щупали и говорили вам, что вы безбожно дорожитесь и не стоите того, что вы просите? И чтобы на ценнике снижали вашу цену по мере того, как вы застаиваетесь на рынке и «затовариваете» его собою?
Я невесело усмехнулся.
- Ведь у араваков люди не люди, а человекообразный товар, который - как и любой товар - надо всеми силами продать повыгоднее. У них не стыдно говорить, что вот я себя выгодно продал. Единственное отличие от рабского рынка древних времён у араваков в том, что не только вас продают особого сорта люди - работорговцы, но и вы сами себя продаёте; нередко опять же с помощью таких же торговцев, которые за мзду добиваются за вас более высокой цены. Впрочем, и раньше бедняки, дошедшие до нищеты, сами выходили на базар продавать себя в рабство... Да, таков наш рынок: необычайно богат - есть любые услуги и вещи на любого хозяина и любые люди… на любого людоеда… Можете, к примеру, прицениться к семейному счастью и подождать, пока на него упадёт цена или будет распродажа или вам его предложат оптом.
Мы помолчали. Эви засмеялась:
- А вы толкуете про Золотой диск счастья! Счастье у араваков лишь в удаче, а удачу они понимают как нажиться за счёт других, своих же араваков в том числе. А всех, кто понимает счастье по-иному, считают опасными дураками, каким не место в мире араваков, который они зовут «свободным», то есть, в котором ты свободен постольку, поскольку никому не нужен и никому до тебя нет дела… Золотой диск счастья давно бы исчез целиком, без дележа, в сейфах банка, а взамен вам бы в успокоение вашего страха, как же вы будете жить дальше, всучили бы кипу квитков или карточек. Ведь аравак из поколения в поколение находится в рабстве у денег и страха за завтрашний день, который ему видится чёрным, и он всю свою жизнь запасается и запасается маисом и лепёшками, чтобы встретить этот день во всеоружии, но постоянно ходит оскаленный в улыбке, чтобы никто не заподозрил его в страхе за будущее и что он конченый как аравак. В этом и проходит его жизнь, в этом и её суть. И при этом араваки пророчат чёрный день другим, надеясь, вероятно, так отвести от себя угрозу. И не только пророчат, но и где впрямую, а где исподволь этот день другим племенам устраивают, ибо они чувствуют себя увереннее, если заставят жить по-своему и других. И им это удаётся: они ведь сильные и богатые, а самое главное - хитрые и опытные, отлично изучившие всё плохое в человеке и умеющие прекрасно своими знаниями пользоваться. И ещё одно им здорово помогает: отсутствие всякой веры - как в человека, так и в светлый, а не чёрный завтрашний день мира вообще... Но рухнул Древний Рим - рухнет и всемирная империя араваков! Отдельные победы её если и спасут, то только на время. Римляне тоже брали реванш у нового мира…
Эви вся раскраснелась от своего жаркого монолога и была прекрасна, как пифия, сделавшая блестящее пророчество. Она вдруг взяла меня за руки и стала смотреть мне в глаза, как будто не могла напоследок наглядеться. Так мы и стояли, а море катило и катило валы на пустынный берег под нами.
- Эви, - решился спросить я, - почему же вы всё-таки уезжаете в мир, о котором рассказали столько грустного и нелестного?
Эви внимательно посмотрела на меня и чуть усмехнулась.
- Потому что, как я уже сказала, араваки прекрасно изучили всё плохое в человеке, в том числе и во мне как женщине, и мастерски этим пользуются, при этом не забывая широко и любезно улыбаться - этому они отлично научились и улыбаются вам даже тогда, когда идут вас грабить. Поэтому от их мира всё равно никуда не скрыться; мне, по крайней мере, раз уж я туда попала. Они умеют приковывать людей - и не только цепями. С современного невольничьего рынка так просто не убежишь… Он, рынок этот, и созданный им мир проникает всюду, как вирус, как радиация; он, в конце концов, в самом человеке, в худшей его части. Но не вырежешь же из человека эту часть и не уничтожишь, сколь ни пытались… Вот и я… Да, я люблю рынок. Это худшее во мне, что заставляет его любить. Но я хочу иметь свой отдельный, собственный прилавок на этом рынке, продавать и покупать свободно всё, что захочу, продавать даже себя, да-да! - а потом покупать других. Я предпочитаю продавать и покупать, а не давать и получать… Собственность и стремление к ней - пусть даже за счёт других, что и происходит как правило, - не в доме и не в руках, а в душе человека, который через неё хочет устроить себе особый, отдельный, частный мир среди прочих миров: так он видит свободу. Враг собственности, следовательно, враг человека и его свободы. Не враг народа, а враг человека! Я же хочу свободы себе и еду туда, где собственность - главное, где она свободно имеется на рынке и я могу её купить. И я еду к свободе. Базарной пусть свободе, но свободе.
- А я думал, что в споре духа и вещи высшая граница последней проходит там, где она обеспечивает… («Вот именно: обеспечивает, а на это нужны опять-таки деньги», - вставила как бы про себя Эви) обеспечивает покой духа и его равновесие. А так собственность - кандалы, за которыми, к тому же, надо ухаживать и которые приходится оберегать от других, тех, кто хочет ваши кандалы у вас отнять и на себя примерить («Отнять кандалы? Оригинально!» - засмеялась Эви). Какая ж это свобода? И чем хороша такая свобода, когда приходится выставлять себя на рынке с ценником на лбу, чтобы кому-то продаться? Это же свобода быть рабом на продажу! Действительно свободные люди не продают себя; разве только могут продать что-то, сотворённое своими руками. Художник продаст картину. Картину-то он продаст в чью-то собственность, в вашу, например, но сам останется на свободе.
- А свобода - всегда свобода. Она одна, разных свобод не бывает. Вы свободны продавать себя, раз не можете себе позволить покупать других, свободны быть рабом на продажу и никто не вправе свободу эту у вас отобрать. Араваки ненавидят тех, кто такую свободу нарушает, и считают нарушителей сторонниками рабства. Вы свободны, считают они, и в своей жизни, и в своей смерти, и в своей свободе, между прочим: хотите стать рабом араваков - имеете полное право. Хотите отправиться на тот свет, можете найти себе врача, который - не бесплатно, конечно: араваки за всё на свете берут деньги - отправит вас безболезненно и скоро на тот свет. И никто не вправе вам и ему помешать: вы свободны подохнуть и он свободен - делать свой бизнес. Суперсвобода! Такая вам здесь и не снилась: вас же ограничивают в свободах - дурных, конечно, - пытаясь таким образом истребить дурное в человеке, но дурное в человеке неистребимо. По крайней мере, в обозримом будущем. Наверное, надо когда-то начинать выжимать из человека это дурное, но покамест вы лишены аравакской свободы, которая, может быть, выглядит для многих из вас соблазнительно, как… как порножурнал!
- Но это какая-то доисторическая, варварская, звериная, наконец, свобода. Зачем же она человеку?
- Правильно, не спорю. Но другой пока не придумали, вот араваки и объявили свою монопольной. И я выбираю ту, которая есть. Конечно, такая свобода - свобода человека дня сегодняшнего - не имеет далёкого будущего, но близкое - за ней. И вы это скоро почувствуете, если будете… будете заглядываться на порножурналы! Боб вот такие любит и всегда просит - хоть робко да намёками - привезти, а это небезопасно для меня: ведь у вас такая свобода запрещена… Я думаю, то, что мир движется единственно возможным путём, вовсе не означает, что путь этот истинный и праведный. Скорее, Бог просто проводит эксперимент, чтобы выявить все негодные пути, и поручил дьяволу как ассистенту искушать людей аравакскими свободами, чтобы посмотреть, насколько силён и опасен этот яд, приспособится к нему человечество или отвергнет эту чашу. Мне кажется, последнее более вероятно, и аравакская свобода вместе с созданным ею свободным рынком погибнет в конечном счёте, но сначала с помощью Божьего ассистента завоюет мир, включая те страны, где её ещё нет. Или попытается завоевать. И успех будет на её стороне. Поэтому я к ней и возвращаюсь. Я же не могу ждать столетья, как вы. Я же женщина, а бабий век, как известно, короток. У меня нет иного выхода. Теперь понятно?
Я вздохнул и кивнул, не очень, впрочем, убеждённый.
- А теперь прощайте, милый друг. Меня вы можете позабыть, но не забывайте Анели. Бедная девочка… Ну прощайте же!
Эви отпустила мои руки и повернулась, чтобы уйти, но возвратилась и нежно и крепко поцеловала меня в глаза и в висок. И мы расстались без слов.
Я смотрел ей вслед, пока белая фигурка не исчезла в конце дорожки безлюдного сада. И мне пригрезилось, что это Анеля ускользает от меня с томиком стихов…
Чтобы не присутствовать при отплытии Эви и не увидеть случаем её рядом со Стенваром, что было выше моих сил, я отправился в соседний городок, где бродил в парке и у моря и даже посетил музей великого поэта, жившего на этих берегах. Вернулся я на закате и на последнем повороте дороги сразу бросил тревожный взгляд на залив. Яхты не было. И я вздохнул с каким-то облегчением…
В тёмном доме я нашёл пьяного Боба, который бражничал в нашей комнате в одиночестве при свечах в старинном подсвечнике, бормоча себе под нос монологи. Он был так увлечён своим собственным обществом и беседою или спором с самим собою, что не услышал моих шагов.
- Надеюсь, что обойдёмся без пожара и дом останется цел, - сказал я ему вместо приветствия, сев напротив и кивнув на ярко пылавшие свечи.
Боб пришёл в восторг от моего появления и полез ко мне с пьяными нежностями, легко перейдя на «ты».
- Ты - человек! Настоящий человек! Большой! Я сразу увидел. А эти все… - он махнул куда-то в сторону моря, - мелочь, ерунда! Только гонору много. А всё от денег. Проклятые деньги… А по мне… - Боб со смешной гордостью петушка выпятил грудь, -… по мне иметь пустой карман даже преимущество: не боишься потерять деньги, а можешь и найти что-то. И как бы мало ни нашёл - всё будет больше, чем когда с пустым карманом. Правильно? Здорово сказано?! - и довольный собою Боб пьяно захохотал над своей сентенцией - пьяно, но не весело, - а потом поклялся мне в дружбе и преложил выпить.
- Смотри, сколько вина Эви нам оставила… вместо себя. Я скажу: неплохая компенсация. По крайней мере, с этим, - он ловко щёлкнул по своему горлу и горлышку бутылки, - вопрос ясен и не надо мучиться сомнениями. Хороший конец нашей поездке и этому лету. Лучшего мы всё равно бы не получили, потому что не заслужили. Но нам и так хорошо, потому что мы спокойные, нормальные, хорошие парни, потому что мы не рвёмся. Понимаешь? Потому и не заслужили лучшего: а лучшее, как известно, враг хорошего, то есть, наш враг. Поэтому и чёрт с ним, с лучшим. Логично? Выпьем.
Каюсь, я к нему присоединился и мы закутили на всю ночь.
- Давай перехватим яхту у Феодосии, там я знаю где… - горячо шептал Боб.
- Почему не в Гель-Гью или Лиссе?
Боб озадаченно на меня уставился, но потом до него дошло и он хохотнул:
- Можно и в… можно и там. Возьмём у моего кореша катер и… Иностранная яхта не имеет права плавать в наших территориальных водах! Последствия беру на себя: я - афганский ветеран, в конце концов, и мне просто обидно, за страну обидно… А Стенвара бросим в море вниз головой, скажем, что сам упал. Или дадим ему шлюпку и вёсла и будет он, как этот… про которого писал вон тот, твой… как его? - он ткнул пальцем в сторону этажерки с собранием сочинений Грина.
- Как Гарвей, которого ссадил в море капитан Гез?
- Вот-вот, как он - я в кино смотрел… А что - это гуманно. Всё равно его тут же загребут погранцы. У, гад…
- Ну, а Эви? Как с нею?
Боб озабоченно уставился на меня.
- С Эви? Да… с Эви трудная задача. О, Эви… Эви - это задача! Не нам с тобой её решать. Я давно хотел поговорить с тобою, кое-что рассказать и объяснить, а то ты ничего не понимал вокруг, тебя держали за тёмного…
- Кто держал? Эви? Или… может быть, Анеля?
- Какая ещё тут Анеля! При чём здесь это? - поморщился Боб.
Я даже привстал от такой небрежности в тоне при упоминании милой, ушедшей от нас навсегда девушки.
- Как «какая Анеля»?!
Боб нетвёрдо махнул рукою вместо ответа, отвёл глаза и стал открывать новую бутылку.
- Пока всё не допьем - не поймёшь. Я тебе расскажу кое-что… даже всё. Но - потом. Сначала допьём. А то я не смогу, духу не хватит…
Мы выпили. Боб встал, обнял меня за плечи, долго готовился начать какой-то рассказ, но сумел выговорить только одно слово:
- Тайна.
Он снова сел и приложил палец к ухмылявшимся губам.
- Я расскажу тебе, но потом. Пусть Эви отплывёт подальше… Эх, Эви, Эви! Всю жизнь я был при тебе на посылках, агентом, поверенным без веры - а что взамен? Ни-че-го… кроме пачки жалких бумажек. Вот моя цена на её рынке…
Боб всхлипнул, а потом откинулся на кушетку и затих. Я подождал немного и, решив, что он уснул, подошёл к нему, чтобы накрыть пледом, который лежал за его спиною. Когда я потянул плед, из складок выпала пачка крон. Я вздохнул и положил её у изголовья, чтобы Боб увидел её, как только откроет глаза. Но он заворочался и смахнул деньги на пол. Я подумал и не стал их поднимать.
Утром Боб встал тихим, задумчивым и с виноватым выражением лица; и снова перешёл на «вы».
Мы как сумели, прибрали дом, и Боб тщательно закрыл все окна и двери. В эти минуты он, казалось, чувствовал себя хозяином и был полон молчаливого, несколько скорбного достоинства: будто заколачивал гроб с покойником. Я тоже был грустен и несловоохотлив. Мне казалось, что я окончательно и навсегда покидаю своё счастье, какого у меня больше уже не будет и которое теперь связывалось у меня с этим тихим старым домом, где я как-то незаметно прижился и думал втайне жить бесконечно. Счастье, решил я тогда, в том, чтобы быть, где хочется…
До моего поезда на север было ещё много времени, и мы засели в ближайшем ресторане. Пианист наигрывал блюзы, от которых веяло осенью, добравшейся уже и до этих южных краёв и наполнившей ещё только недавно яркие, солнечные улицы зябкими сиреневыми, фиолетовыми и бледно-розовыми тенями.
Боб выпил и снова расчувствовался, но на этот раз быстро перешёл к делу, лишь немного подумав, как лучше начать:
- Слушай, ты мне как друг. Привык я к тебе за это время. И я… я хочу на прощанье открыть тебе тайну, о которой говорил вчера. Мне кажется, я должен это сделать, и мне хочется это сделать. Для тебя.
Он остановился, глотнул вина, подумал ещё и продолжал твёрдым, печальным голосом:
- Могила… могила, к которой ты приносил цветы, - пуста… Да! Анеля не умирала. Её просто не было и некому было умирать. Не было с нами никакой Анели. А в могиле - одно твоё ожерелье. Вот тайна Эви.
Он жадно вглядывался в моё лицо, очевидно, ожидая, что я буду поражён. Но я ответил ему спокойно.
- Я знал это. Или почти что знал. Но… мне было хорошо так, хорошо было думать, что Анеля живёт на свете, что она есть на самом деле. А когда она погибла, мне стало по-хорошему грустно, как если бы я потерял что-то светлое и прекрасное, но в то же время потеря убедила меня, что это светлое и прекрасное было наяву. А что могила эта на самом деле кенотаф (Боб озадаченно сморщился, но как будто догадался, что я имел в виду), я понял окончательно, когда пришла яхта: на ней не было места для двух сестёр - только для одной Эви.
Боб с минуту задумчиво разглядывал меня, а потом покрутил головой и сказал:
- А ты молодец… Молодец. Я тоже думаю, что реально не то, что есть помимо нас, для других, для окружающего мира, а то, что в нас и для нас. Главное, как мы о чём-то думаем. В конечном счёте то, что мы считаем действительным, то и действительно на самом деле. Ты - молодец, понял. А я думал, ты оскорбишься, подумаешь, что тебя обманывали… Давай, за Эви. И за Анелю заодно…
Мы торжественно подняли бокалы, выпили и помолчали.
Мне было грустно прощаться с тайной прекрасной девушки, тем более, что я был далеко не искренен, когда говорил Бобу о своих догадках. Да, я подозревал что-то, многое казалось мне странным, но действительной картины я не видел и ничего не знал до этих минут наверняка. Поэтому, если говорить честно, слова Боба были для меня вспышкой молнии над ночным полем, по которому бредёт и плутает плохо знакомый с местностью путник. А надо ли мне было знать тайну? Стоит ли разгадка загадки? Едва ли. Так дорогая шкатулка тонкой работы всегда ценнее ключа - пусть золотого, - который откроет её замок, охраняющий неведомые богатства. Человечество, по моему мнению, много бы выиграло, добровольно отказавшись от разгадок секретов и загадок, которые задаёт ему жизнь и мир…
Тут я снова услышал голос Боба:
- Эви спаслась во время гибели её родителей, но для неё это был тяжёлый удар: она перенесла клиническую смерть, то есть, побывала «там». Что она видела «там», не знаю: Эви рассказывала очень скупо, но при редких воспоминаниях об этом лицо её как-то светлело и добрело, глаза начинали необычно сиять и даже как будто меняли свой цвет на… лазурный, что ли. Но обычно она не любила вспоминать об этом вслух. Только по глазам её я иногда видел, что она вдруг «вспомнила»… Долгое время она была не в себе. Но пересилила себя из гордости - она ж гордячка, занялась спортом, стала лазать по горам и, кажется, намеренно огрубела, чтобы не выглядеть не от мира сего, грубого мира, которому она не хотела более позволять себя ранить. Однако «то» оставалось в ней, грело ей сердце, и она не хотела от этого отказываться. Поэтому она и выдумала себе младшую сестрёнку Анжелину, нежную, тихую и мечтательную - «ангельскую», какой сама Эви и была в душе, и «спрятала» себя в Анеле. В нашем мире таким далеко не везде место, мы более падки на дьявольскую прелесть, поэтому Эви и создала себе свою тайну и тайком «ускользала» в Анелю, укрывалась в ней, когда позволяли обстоятельства. Я уверен, что когда Стенвар уезжает в свои деловые поездки, в его доме живёт Анеля, а не Эви…
Мы посидели молча. Потом я сказал:
- А ты знаешь, я не верю… не хочу верить, что могила пуста. Ведь Эви отдавала Анеле всё то лучшее, что в ней есть, поэтому должно что-то, должен кто-то быть… или появиться потом… Там - истинная Эви, её светлый, настоящий образ.
- Ты прав, - ответил Боб, помолчав. - И знаешь что? Давай встречаться каждый год в день смерти Анели здесь в Крыму, у её могилы. Давай, а? это будет наша с тобою тайна и традиция. Тогда мы не потеряем друг друга. Я бы не хотел тебя потерять. Люди так часто теряют друг друга на земле - и себя тоже: ужас просто…
Я встал и молча пожал Бобу руку…
Приближалось время отъезда. Боб взял мои вещи и мы пошли к поезду. Устроив меня в купе, мы вышли на перрон.
- Да, вот и всё кончилось, - вздохнул Боб. - А хорошее было лето. Вот мы с тобою встретились… Жаль, что всегда так: когда человеку хорошо и тепло, когда вокруг лето, всё быстро кончается, и вот уже и осень, и холодает, и небо и море уже не голубые и тёплые, а серые и холодные. Человеку кажется, хочется верить, что ещё будет ему такое же лето на следующий год, но такое никогда не сбывается: приходит другое лето - либо лучше, либо хуже - как правило, хуже - того, что было, если вообще приходит… Прощай, лето! Будет ли нам ещё одно и где - никто не знает.
Я улыбнулся такому элегическому излиянию Боба-философа и похлопал его по плечу. Он вдруг словно что-то вспомнил и исчез, попросив его обождать. Вернулся он с бутылкою дорогого вина и корзинкою с фруктами.
- Вот, Эви велела дать вам в дорогу. Честно говоря, она оставила для вас бутылку какого-то дорогого французского вина, но я… я её выпил.
Боб склонил голову. Я ободряюще потрепал его по руке:
- Я не очень разбираюсь в дорогих винах. Скажи, а Эви хотела, чтобы ты открыл мне её тайну?
Боб виновато улыбнулся.
- Нет, это я сам… Не удержался. И потом мне казалось, что так тебе будет легче, ты не будешь слишком грустить.
- Ну что ж: спасибо…
Мы обнялись.
Когда поезд тронулся, я высунулся в окно и долго смотрел назад, на фигуру Боба. Он всё не уходил, хотя почти все провожающие покинули перрон, и продолжал стоять одиноко и по-детски как-то - уточкой - махать мне рукою. И я пожелал ему если не счастья, то хоть каплю удачи и покоя…
Я сидел в купе в одиночестве за вином и фруктами, глядел на печальный вечерний осенний Крым, уплывавший за окном от меня на юг, и мне было светло и пусто, ибо я не видел ничего определённого впереди, но пустота эта, как я уже сказал, была светла и лишь сладко волновала меня неизвестностью моей дальнейшей судьбы, сокрытостью всех тех неожиданных поворотов, которые готовила мне жизнь моя на моём будущем пути. Что ждёт меня на этой дороге, увижу ли я ещё раз Эви, встречу ли Боба у могилы той, что, может быть, была для нас более реальною и дорогою, чем та, что плывёт сейчас под южным солнцем на белоснежною яхте по светлой лазури волн?..
Глава 27. Богатый человек возвращается на круги своя. Пластинка кончилась.
В Москве уже стояла глубокая осень, и я с удовольствием укрылся от стылых, голых улиц в своей тёплой квартирке. И начал жить дальше. И прожил так семь месяцев.
Я пристраивал статьи в разные журналы, но делал это редко, поэтому внешняя, посторонняя мне жизнь не очень отвлекала меня от деятельной и кипучей моей собственной жизни. Я часто выезжал в разные страны, в прекрасные города мира, славные своими соборами. У соборов я ждал светловолосую девушку с карими глазами, но, очевидно, различные обстоятельства постоянно мешали ей прийти на наше свидание. А может быть, я сам неизменно ошибался в месте встречи.
Обычно я коротал время ожидания в ближайшем кафе, где шутил с барменом и официантками, и мне было пусто и легко, да - легко и пусто, то есть, ничто не лежало тяжким камнем на моей душе.
Я уже мог считаться экспертом по соборной архитектуре мира и у меня была целая коллекция отличных фотоснимков фасадов и интерьеров, алтарей и картин, рак и дароносиц вкупе со многими страницами исторических текстов. Ко мне стали нередко обращаться за консультациями солидные издания.
Я так и не встретил девушку в своих странствиях, что меня не очень-то и огорчало в конечном счёте: иначе бы мои путешествия прекратились…
Я жил ожиданием обещанного письма. По приезде я обнаружил только одинокое письмо с острова Крит.
Я представлял себе длинный иностранный конверт, что увижу в своём почтовом ящике, возвратившись после одной из ставших обычными для меня долгих одиноких прогулок, во время которых я - сначала осенью, а потом зимою - настойчиво и ревниво выискивал признаки приближающегося тепла.
И письмо пришло в один из ослепительных солнечных дней марта.
Эви писала, что документы, привезённые мною от старухи, помогли ей найти то, что она искала, и что она обрела таким образом независимость - конечно, независимость по-аравакски - и оставила Стенвара и теперь совершенно свободна. Сердце моё забилось, а в глазах потемнело, как от взгляда на яркое мартовское солнце в голубых небесах, и я ощутил сладостную слабость, слыша поступь приближающейся Надежды… Но увы! Далее Эви продолжала в том духе, что мы с нею вряд ли встретимся, потому что бабка её в Одессе умерла ( я пожелал старухе землю пухом), в России у неё более никого не осталось и ехать ей не к кому (Я горестно вздохнул: «А как же могила Анели, старый дом у моря, Боб и…я?»). Тут я прочитал дальше, что у Боба неприятности: он решил бежать за границу морем в шлюпке и был задержан и теперь в заключении. «Бедный Боб, - писала Эви, - он всегда был нетерпеливым шалопаем не от мира сего; вероятно, прочитал какую-нибудь авантюрную книгу, а затем крепко выпил. Никогда ничего он не мог спланировать и сделать толково, хорошенько всё просчитав и не торопясь. Теперь ему несколько лет не придётся никуда торопиться, если он, конечно, не сбежит…»
Я загрустил: выходило, что я не встречу уже Боба грядущим летом в Крыму у могилы Анели, которая нередко виделась мне в сумерках, отмеченная белым крестом. Журчал невидимый ручей, нежно шумели листья, где-то далеко звенели цикады…
В заключение Эви выразила надежду, что из меня получится писатель, так как на реальную, деловую жизнь я не способен. «Раз вы не умеете делать делa, вы должны писать о них так же реально, как если бы вы их делали в действительности. Вы сами напишите для себя жизнь, и она будет ощутимее для вас жизни, сделанной на самом деле. Вы сможете даже так создать для себя целый ряд жизней или переписать прошлое - и не только своё. Вы будете в созданной вашим пером жизни счастливее тех, кто сделает себе жизнь наяву, так, чтобы её здание - более или менее успешное - было бы очевидным для окружающих. Ваша же жизнь будет очевидна и очевидна истинно только для вас одного…»
В самом конце Эви всё-таки подарила мне слабую надежду, написав: «Кто знает, может быть, мы всё-таки встретимся в этом мире и в этой жизни, хотя я не совсем уверенна в том, что нам стоило бы встречаться. Если сейчас между нами и существует какая-то слабая связь, питаемая приукрашенными воспоминаниями, то при встрече лицом к лицу она рассыплется в прах. Для того, чтобы такая встреча стала иной, нужно и особое место, и - главное - особое время, а время это, как мне кажется, уже ушло безвозвратно…» «Особенно теперь, когда Анеля умерла и спит в далёкой могиле, которую мы едва ли ещё посетим», - добавляла она.
«Нет, не безвозвратно, Эви!» - хотелось крикнуть мне, но я знал, что это бесполезно: её сердце меня не услышит. Но слабая надежда, как великими трудами выращенный деликатный иноземный цветок, всё же оставалась, и я окружил её особыми заботами и вниманием, чтобы она не увяла, а продолжала хоть слабо, но цвести.
Я отложил письмо и стал смотреть на весенний закат, который обещал за собою длинную вереницу всё более долгих и тёплых дней. Приближался и день годовщины того, как я утратил роман свой и обрёл взамен деньги. С появлением зелени я не раз побывал в знаменитом для меня сквере и меня обрадовало то, что всё в нём оставалось по-старому, хотя листва и цветы были новые - но не другие.
Так я и жил в ожидании утра того июньского дня, которое неторопливо, но и неотвратимо приближалось ко мне с каждым новым закатом. Что же тогда произойдёт? А чего хотелось бы мне, что бы выбрал я сам, будь у меня право выбора? Я чувствовал, что едва ли бы смог выбор сделать и потому пребывал покоен и счастлив, что был такого права лишён. Жизнь сама поведёт меня вперёд по своему усмотрению, а я буду лишь подправлять своим пером те страницы, где она будет ко мне излишне строга и требовательна…
Пластинка с песней «Сибоней» кончилась. Душа моя перенесла на крыльях её звуков моё сердце и мой взор через Атлантику на чудесный остров среди лазурных тропических вод. Я танцевал там самбу с мулатками, дрался в барах с английскими морскими офицерами, возил контрабандою белый порошок из колумбийской сельвы, устраивал хлопковые и кофейные плантации на роскошных островах, играл во всех притонах этого уголка мира, выкупал должников у жадных аравакских банков, грабил эти самые банки и засыпал после удачного налёта на нежной смуглой руке. Я транжирил направо и налево свои деньги и чем больше я их тратил, тем больше их у меня становилось…
И ради чего стоило преодолевать препятствия и переносить тяготы дальнего и долгого путешествия, которое в конце концов оказалось лишь слабым миражом в самом тёмном углу памяти, когда путешествие реальное и яркое заняло всего две с половиной минуты?..
Итак, шипение старой пластинки стихло, и воцарилась тишина. Сибонеи бесшумно уплыли в жаркую ночь, удачно скрывшись под её покровом от араваков. Только гудок и шум далёкого поезда мягко и сладко ненадолго нарушил нежное, чуть шелестящее безмолвие. Усталый от столь дальнего путешествия, я с облегчением сел в покойное кресло, улыбнулся розам в вазе и прильнул к ним лицом, вдыхая их неземной аромат небесной пыли. Ночь стояла кругом, и великий тёмно-голубой покой снизошёл ко мне. Покой и нечеловеческое, небесное счастье. Да пребудут они со мною хотя бы по ночам, Господи, пока Ты не призовёшь меня туда, где этот покой и это счастье - вечное достояние всякого, кто вошёл в Твой дом.
КОНЕЦ
Москва, 1994 г.
Код для вставки анонса в Ваш блог
| Точка Зрения - Lito.Ru Александр Викторов: СИБОНЕЙ. Роман. 02.12.04 |
Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function ereg_replace() in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php:275
Stack trace:
#0 /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/read.php(115): Show_html('\r\n<table border...')
#1 {main}
thrown in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php on line 275
|
|