О проекте | Правила | Help | Редакция | Авторы | Тексты


сделать стартовой | в закладки





Статьи **



Алик Пилкин: Перекрестная чувствительность.

Странноватый рассказ, обстоятельный, неспешный, с подробностями. Но эти чуть затянутые подробности так обрисовывают далеко не тривиальное содержание, что поневоле начинаешь верить в его реальность. Что указывает на настоящее мастерство автора.

Редактор отдела прозы, 
Елена Мокрушина

Алик Пилкин

Перекрестная чувствительность

Вместо предисловия

Я всегда был уверен в существовании Бога и смерти - Бога, как Создателя непостижимого по сложности и разнообразию порядка, и смерти в ее атеистическом понимании, - пока в августе прошлого года ко мне не заявился один мой приятель Николай Бразинский и с несвойственной ему растерянностью не показал мне стопку каких-то старых общих тетрадей.

Оказалось, полгода назад в доме для престарелых в возрасте 68-и лет скончался его двоюродный дядька Иван - дядька, которого по причине того, что видел в далеком детстве, сам он совершенно не помнил, и чьи ближайшие родственники к тому времени или уже покинули этот мир (жена и один из сыновей-близнецов) или, странствуя по нему неизвестно где (поговаривали даже, что в США), еще только собирались его покинуть (второй сын).

Кроме тетрадей, в списке наследуемых вещей значились еще чековая книжка на 6,5 тысяч советских рублей (при желании можно было обменять на юлину-витину тысячу), альбом старых семейных фотографий, по-прежнему идущие часы «Полет» и прочая мелочь, не стоящая нашего внимания. Квартиры в этом списке не оказалось.

Так вот, решив, что тетради это уже слишком, мой друг положил избавиться от них. Да вот беда, прежде чем избавиться, взбрело ему в голову, что ради приличия нужно хотя бы одним глазком заглянуть в них. «И пролистнул он страничку, другую… и остолбенел». Такая, значит, вот хрень была в этих записях.

В доме для престарелых, куда мы вскоре отправились, о нашем дядюшке тоже отозвались не самым лестным образом, а на вопрос: а много ли у вас вообще адекватных людей? – отвечали: что правда, то правда, адекватных, действительно, мало, кто-то еще там того, кто-то – уже здесь, но вот ваш, точно, с первого дня.

Поблагодарив за участие, мы вышли на улицу и призадумались. Безусловно, не хотелось быть смешными. А с другой стороны – и перед отдельными аспектами невозможно было устоять? И мы решили так – будь что будет, и в меру наших сил и способностей из корявого, даже для нас, непрофессионалов, малограмотного, режущего слух материала взялись сделать что-то похожее на рассказ, единственной задачей которого было бы, как можно точней и компактней передать всю его странность. При этом мы даже попытались (хоть фрагментарно) сохранить язык оригинала.

И последнее, рассказ этот с одной стороны лишь малая толика того, чем исписаны эти тетради, а с другой – в основе его лежит как раз то самое действенное, что в них есть. Последующие размышления, переосмысления и прочая заумь – чем прямо-таки кишат эти записи - не представляют на наш взгляд того интереса, чтобы их здесь (за редким исключением) приводить.

А теперь, стало быть, вашему вниманию - сам рассказ, который, если бы не всякие там параллели, мы бы, возможно, так и назвали – «Записки из дома престарелых».


«Это было в 1990 году в поселке Богдановка в двенадцати километрах от шахтерского городка Терновка Днепропетровской области. Работал я тогда там на строительстве очистных сооружений прорабом. Финансирование строительства было вялым, оборудование нашим-отечественным, так что на скорое окончание командировки рассчитывать нам как-то не приходилось.

По вечерам, поскольку делать особо было нечего, мы нередко сиживали на деревянной веранде сельского магазинчика, лениво глазели по сторонам и пили себе местное пиво, которое как ни странно в те времена здесь еще было. Местные нас неплохо привечали и частенько подсаживались к нам со своей самогонкой. Недели, а потом и месяцы без дома, без семьи, поневоле вынуждали нас спиваться.

И вот, практически каждый день мимо нас в магазин проходила одна молодая мамаша со своим белобрысым сынишкой. В городе она, возможно, и затерялась бы, но здесь, в шахтерской глуши, ее взгляд сельской учительницы производил на меня неизгладимое впечатление. Настолько, что в другой раз я даже начинал думать о ней перед сном.

Как нашептал мне потом один местный забулдыга (в этот момент она как раз прошла мимо нас), звали ее Натальей, Натальей Семеновной, поскольку работала она в конторе учетчицей, и была она не здешней, а прибывшей откуда-то со стороны лет пять-шесть тому назад, ни с кем особой дружбы не водила и чтоб с мужиком каким – об этом, как он выразился, ни-ни… каких доказательств. Может, гордая, а, может, еще что. Но вот мальчонка у нее, правда, глухонемой был: волчонком на всех исподлобья смотрит и никогда, как ты его ни обласкивай, не улыбнется в ответ. В общем, нелюдимые какие-то: зачем и откуда сюда приехали, никто толком не знает, а вот думают больше, что из-за несчастия с ребенком все-таки. Оно ведь, сами понимаете, как такому в городе. А тут - поля, коровы, взял в руки батога и паси себе на здоровье без всякой на то надобности говорить.

И вот, лето уже на исходе было, сижу я как-то раз с товарищем одним на веранде, неплохо так, под шафе – вижу, зашла она в магазин, одна, без сына – ну, я и прыг чуть ли не под ноги ей при выходе и говорю, разрешите, мол, поклажу вашу до дому донести?

Я, в общем-то, не урод и не дурак какой, но, откровенно говорю, на такое спокойное передавание мне сумок никак не рассчитывал. Даже подрастерялся. Шли мы, говорили, так о том о сем, о том, что я на строительстве новой котельной при очистных работаю, а она – я знаю, в управе говорят, что к осени должны быть с централизованным отоплением; скучновато тут у вас, говорю, нечем заняться; поэтому вы и сидите на веранде целыми вечерами, говорит; а что делать, отвечаю, вот если бы вы разрешили мне вас по вечерам домой провожать, я бы и не сидел там. Дошли мы до ее довольно ухоженной хаты. Это был шестой-седьмой дом по той же улице. Так быстро, говорю? А она – да, вот мой сынок. Мальчонка лет десяти в глубине двора сидел, ножом что-то мастерил, и не на меня, а сразу на нее взглянул – мол, кто такой, чего ему здесь надо?

В тот раз она меня в дом так и не пригласила.

Тем не менее, жизнь моя стала веселее. Романом это, может быть, поначалу назвать и нельзя было, но кое-какие отношения между нами заладились. Жена моя, когда пацанам-близнецам моим еще и пятнадцати не было, умерла, теперь уж они - совсем взрослые, после армии, во мне не нуждаются, так что вины моей в этом вопросе ни перед кем не было.

Как правило, у нас всегда был один выходной день – воскресенье (что в командировке по выходным делать?) И вот уже в начале сентября, в воскресенье днем, поплелись мы с мужиками в лес, на ставок прогуляться – кто рыбу поудить, кому ягод подсобрать. А я ж накануне на работе с подмостьев свалился и хорошенько ребро забил. В какой-то момент невмоготу мне стало ходить, и они пошли дальше, а я решил вернуться. Правда, перед тем решил на траве поваляться – небо синее, солнце яркое, так что я не в тень, а прямо с солнечной стороны бугорка с руками за спину и развалился. Лежу, ребра грею, и такая уж меня изнутри истома разобрала, тем более что в пятом часу я с Натальей встретиться договаривался, что вместо получаса я до половины пятого и провалялся. Заснул даже.

И вдруг - слышу сквозь сон голоса. Размеренные, приглушенные голоса, которые за бугром, за моей спиной, из леса к селу движутся. И что-то знакомое мне в женском голосе слышится. Прислушиваюсь – Наташкин голос. Тогда чей же это второй, думаю – и на взрослый не похож, слишком тонкий, и на детский – интонация уж больно деловитая. Медленно выкатываюсь из-за бугра с той его стороны, которую они уже миновали, и в спины им из-за него смотрю…

Смотрю и глазам не верю… Рядом с ней только Женька, сынок ее, идет, и больше никого… Никак не могу толком сообразить - что же это получается, выходит это его голос? Выходит, никакой он не глухонемой вовсе?

Страшно мне стало – лежу и вслед им гляжу, по дорожке двополозевой с травой посередине они до поворота дошли, сейчас за деревьями скроются, спины такие спокойные, затылки загорелые, головы к земле перед ногами своими склоненные – ни намека на чудо, недавно происшедшее: ой, типа, заговорил наконец-то наш несчастненький!

Надо ли говорить, какая каша в моей голове заварилась. Понимаю, что к пяти часам, между нами условленными, возвращалась, а поднять и оторвать от земли свой зад не могу. Не могу понять, с кем же я это на самом деле встречаюсь? Не ведьма ли она какая? Ребенок прекрасно разговаривает, а его глухонемым показывают? Понимаю, что сегодня же вечером могу запросто спросить об этом, а с другой стороны – тут же чувствую, что нет… не могу… боюсь… что есть… есть здесь какая-то тайна огромная – раз такую простую вещь ото всех скрывают. Зачем из обычного нормального парня глухонемого делать? Такие вещи наоборот запросто так не выбалтывают. Что-то повыше моей персоны в голове ее должно быть, раз она со своим любовником на такое пошла.

Пролежал я так до самых сумерек. И в тот вечер к ней так и не пошел. Спросить – не спрошу, во внутренней борьбе моей по этому вопросу перелома все еще не наступало, а встречаться и разговаривать как ни в чем не бывало – не актерский я человек, не смогу, буду мычать, туманиться, словом, не то это все, не стоило мне пока этого делать.

Так прошло два дня. И не пришла она ко мне и не позвонила. То есть не заинтересовало ее, а не заболел ли я, не случилось со мной чего-нибудь? Как если бы и не было меня для нее вовсе. И я в свою очередь никому о том, что теперь знаю, не сказал. Каким-то личным делом это мне показалось.

Только на третий день пошел я на веранду.

Глаза наши встретились. Но вошла она в магазин, даже не поклонившись, словно с обидой какой. Пацан у ограды остался – собаку по загривку гладить, но скучно так, словно из-за того только, что она сама к нему, виляя хвостом, подошла.

И вот, смотрю я на его белобрысое стриженое темя и интересное испытываю раздвоение личности – и злость, которую хочу вылить ему одним только взглядом своим, мол, «видишь, дружок, а я ведь все, все о тебе знаю», и деликатную трусливость своего эдакого злого взгляда, который, только бы он с его глазами встретился, как я тут же бы его и отвел. Словно какое-то обязательство у меня уже перед этой семьей было, и не хотелось бы мне его в испуганное положение вот так прямо на людях поставить, когда б он в ту же секунду по одному только моему взгляду понял, что тайна его раскрыта. И раскрыта для всех. Жалко его стало. Ребенок все-таки.

И все же глаза наши встретились. И я своих не отвел. И первое во мне победило. И понял он, что не так я на него как обычно смотрю. И вспыхнул, да так красно, что и загар не помог. И вот тут-то меня и догнало второе, стыдно мне стало, да так стыдно, что чуть ли не как родного захотелось подбежать и обнять, и всхлипывать, прости, прости меня, миленький, я не хотел этого.

Но ничего этого я не сделал. Только в неприятности этой, самого жгущей, опустил голову, рукой как бы лоб отирая, закрыл глаза и, налив стопарь, без закуски его и хряпнул.

Уже поздно вечером она сама пришла ко мне в бывший роддом, где мы тогда жили, и через кого-то из мужиков меня позвала.

Почему не приходишь? – когда, молча поправляя по быстрому наброшенную на себя рубашку, я не знал, что сказать, первой спросила она. - А ты? - Женщина не должна приходить первой. – Из чего следует, что ты пришла не из-за того, что тебя ко мне тянет, подковырнул я.

Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга. Я улыбался.
Вдруг - кто еще об этом знает? – опуская лицо, спросила она.

Я испугался! Если это что-то уголовное, метнулось во мне, то я буду очень удобен, если явлюсь единственным свидетелем. Хотел было поломаться, мол, кто и о чем, знает? Да…
Никто, говорю.

И тут уже обомлела она. И понял я, что никак на самом деле она на этот ответ не рассчитывала, что все еще надеялась, что не слышал я ничего, а сыночку это все так – только померещилось.

Как… как ты узнал!
В лесу, под… под бугром отдыхал… - отвечаю.
Черт!!! Черт, черт, черт! – кричит.
Да что вы… что вы, в конце концов, такого, – уже потом, видя ее поникшую голову, сам кричу я, - натворили, чтобы так скрываться?!
Ничего… ничего не натворили, - глухо и рассеянно бормочет она. – Как... как хорошо, что это был именно ты.


Потом - луна ярко освещала тропку вдоль забора, и мы шли вдоль кладбища, и у нее и в мыслях не было прижаться ко мне.

Кроме лунного, никакого другого света в том месте уже не было. Кладбищенские могилы, темными холмиками и памятничками, и крестиками выделявшиеся на фоне перламутро-синего неба, остались позади.

А теперь, - словно еще не до конца уверенная в себе, посмотрела она на меня, - послушай меня внимательно, я хочу, чтобы ты взял меня прямо здесь и сейчас, и я родила от тебя нормального, обычного ребенка. Не спрашивай меня ни о чем. Я просто хочу, чтобы ты взял меня прямо здесь и сейчас и у меня от тебя был ребенок. Ты… ты согласен на это?

Я отрицательно покачал головой.
Как?!
Слишком холодный расчет. А во-вторых…
Да-да-да!
…ты не в себе. Не кричи.
Я… - она до полушепота понизила голос, - я так больше не могу.
Тогда хотя бы объясни мне, в чем дело? – говорю.
Если… если я объясню тебе, в чем дело… - говорит, - ты подумаешь, что я умалишенная.

Такой я ее еще никогда не видел. Обычно я замечал за ней другие странности - ее время от времени застывающий отрешенный, словно прислушивающийся, взгляд, ровное спокойное дыхание, когда, обвив руками мою шею, она подолгу могла сидеть молча, прося меня не шевелиться и ничего не говорить. Я думал, что немость и глухость ее ребенка были причиной ее забвений. Иногда, конечно, она приходила и возбужденной, и расстроенной, но такого отчаяния, как сегодня, не было никогда.

Приходи к нам завтра, - вдруг сказала она, – я познакомлю тебя со своим сыном.
И тут, прижимаясь ко мне, она полезла ко мне своими губами с таким овдовевшим восторгом, что в какую-то секунду мне показалось, что на меня навалилась действительно сумасшедшая.


Назавтра я отворил их калитку, когда красное солнце между их домом и сараем уже наполовину скрылось за горизонтом. Во дворе было чисто, но по-простому: не было каменных дорожек, газонов, штакетника – простые тропки между островками случайно выросшей травы, беленые стены, крашенные в зеленый цвет двери – все это Наталья купила уже готовым и практически не привнесла ничего своего.

Мальчик сидел на деревянной табуреточке в саду под яблоней с красными яблоками и рисовал красками.

Я был как никогда заинтригован. Необычайно раннее развитие этого ребенка, о котором мне вчера поведала Наталья, всю ночь не выходило у меня из головы. Ведь именно оно, это раннее развитие, оказывается, явилось причиной их переезда сюда, в эту глушь. Смысл – наш уровень вундеркинда, видите ли, не позволяет нам общаться и сидеть за одними партами со своими сверстниками, у которых, кроме лазить по деревьям и купаться в речке, в голове больше ничего нет; здесь же, прикинувшись глухонемыми, мы можем не ходить ни в школу, ни в интернат для детей инвалидов, в который нас бы в таком случае непременно попытались запроторить в городе.

Все это, конечно, было шито белыми нитками: вундеркиндство вовсе не предполагало сидение за одной партой со своими сверстниками. Но – у каждого своя правда, думал я, и у меня еще будет время обсудить с ней вопросы приобретения ребенком реальных знаний. Ведь не с неба же они должны были к нему свалиться? Хотя ее уровень преподавателя физики в сварочном техникуме все же кое о чем и говорил.

Мы познакомились. Мальчик показал мне свой рисунок – закат, сад – очень неплохо для его возраста.

Все у него было исключительно детским – и веснушки, и выгоревшие волосы, и аккуратненькие, как у всех детишек в этом возрасте, носик, губки, щечки, но взгляд… в нем было столько меланхолии, что я даже не поверил в его искренность. И потом, не помню на чем, перебив Наталью, когда я спросил у него, какие книги он любит читать? – он блекло, воздев бровки, вдруг ответил мне - только не философские. А на удивленный вопрос – почему! (я больше имел в виду, почему он вообще говорит о философских) – он еще спокойней ответил, потому что там все - абсурдно.

Представьте себе, девятилетний пацан. У меня перехватило дыхание. Я был взбешен этой скороспелой «мудростью» в устах рисующегося младенца.

- Послушай… - на секунду-другую я замолчал: назвать его Евгением значило бы придать его вундеркиндству слишком много чести, чего мне откровенно не хотелось делать, я недолюбливаю этих скороспелок; Женечкой и Женей – я никогда не был с ним на короткой ноге, не шутил и не играл с ним, не дарил конфет, но его впечатление на меня к этому моменту уже не было тем, что с животными, детьми и Господом Богом на ты, а со всеми остальными на Вы. Это был незнакомый мне маленький мальчик, который играл взрослую роль в детском спектакле. Играл сочно и важно, подражая в своем понимании взрослому человеку, - послушай, Женя, а в школу-то ведь в любом случае ходить надо, - сказал я. - Я понимаю, что, судя по твоей манере мыслить, ты читаешь исключительно недетскую литературу, но... Кстати, во сколько лет ты научился читать?

Он посмотрел на мать.
В три, - сказала она.
В три?!

И потом, пока она накрывала на стол прямо на улице, я все-таки выхватил момент спросить у него, почему он считает, что в философских книгах все неверно? – А разве они что-нибудь знают о смерти? – был ответ. – Нет, ну-у… - растерялся я.

Я был поражен.

Но худшее ждало меня впереди. Уже во время еды на мой банальный вопрос, кем бы ты хотел быть, когда вырастешь? – он ответил, что все равно, лишь бы на вопрос, почему ты задержался на работе, он бы мог честно ответить – «проспал». И засмеялся.

Вечером, прогуливаясь по селу, я признался Наталье, что после общения с ее сыном у меня такое чувство, будто бы я побывал в другом измерении. А она засмеялась и сказала, что так оно и есть.


И вот прошло две недели, я ехал на велосипеде из Терновки, где получал бандероль с пересогласованными чертежами; ехал, сбившись с пути, не лучшей дорогой мимо ставка и еще издали заметил его. Он удил рыбу.

Быстренько спрыгнув с велосипеда, я присел в траве, решив исподтишка понаблюдать за ним.

Изредка он вытаскивал и снова забрасывал удочку, читал книгу, закладывал руки за голову и подолгу смотрел в небо. Казалось бы, ничего необычного, если не считать, что все его движения были такими же усталыми и меланхоличными, как и в моем присутствии. То есть, что я хочу сказать, он действительно не был нормальным десятилетним пацаном: ни дурости, ни ускорения, ни игры воображения, в те года во мне, наверное, было и то больше детства.

Потом я остановился возле него, положил велосипед и спустился к воде. Привет, говорю. Привет. Улов был карасей пять-шесть. На подстилке лежала обтрепанная желтоватая книжица. Я взял ее в руки и… ничего не понял. Это был незнакомый мне язык. Не в том смысле, что я знаю много языков, а в том, что английский, немецкий или же какой-нибудь польский, я бы уж как-нибудь распознал, а этот… Это была поэзия. Я перевернул страницы на первую и - а-а! – сразу же все понял. Vilnius 1972.

Ты знаешь литовский? – не поверил я. – Да, - с досадой, краснея, но спокойно ответил он. – Как… как?! ты можешь его знать, - с удивлением, вплоть до заикания, засмеялся я. – Выучил, - буркнул он. – Шутишь? – Нет. - Понятно… А ну прочти.

И он взял книжку и с приятной бархатистой интонацией прочитал что-то, довольно большое, чего я не понял. – Перевести? – спросил он.

Я кивнул, сглатывая слюну. И он стал переводить.

Автор такой-то, я не запомнил, «Последняя молитва».

О небосвод, мой череп мне верни… Глаза мои округлились.

И дальше, слыша, как поэт просит небосвод вернуть ему все, что он у него отнял: цветы, лица, дом, детей, жену, друзей, речь, боль… - я смотрел, помню, на эти маленькие, покрытые цыпками руки и боялся вспугнуть в себе то странное ощущение приятной расслабленности, которое навевали на меня его старание что-то мне донести и какая-то неожиданная трата на меня своего личного времени. На затылок, словно, что-то сладкое наваливалось и мне не то, что не хотелось, а просто не моглось ничего выговорить; я лишь слегка кивал головой, боясь спугнуть в себе это блаженное марево. «Мой бренный череп, мой недолгий час - как дождь прошел»…

Все мы видели, особенно, в этих телевикторинах, этих маленьких, не по годам начитанных всезнаек, из которых прямо так и перло это восхищение ими их родителей, но в данном случае это было все же что-то совершенно другое.

А как будет по-литовски «здравствуйте», не знаю почему, преглупо, я все еще не верил ему, спросил я, когда он кончил. Лаба Дэна, - сказал он. – Как-как? – Лаба Дэна…

На фотографии, бывшей в его книжке закладкой, на фоне зеленоватого деревянного реечного дома стояли какие-то люди. А это кто? – спросил я, беря фотографию в руки.

Моя жена, сын и внуки, - ответил он.

От марева не осталось и следа! Ассоциация со стихом, где автор только что просил небосвод вернуть ему жену и детей, очевидно, показалась мальчику верхом остроумия.

Я аккуратно положил фотографию обратно на подстилку, молча поднялся, говорить, что фамильярность – признак дурного воспитания, не стал, потому как ощущение недавней расслабленности все еще не оставило меня до конца…

Потом, кряхтя-пыхтя, вскарабкался наверх, споткнулся, услышал за своей спиной смешок, схватил велосипед и закрутил педалями в сторону села.

На мое любопытство, как и где он выучил литовский, Наталья отвечала, что два года назад они были в Литве, вот он по литературе самостоятельно его и выучил. Я же говорю вундеркинд.

Но почему – литовский?!

Не знаю, пожала она плечами, очевидно зов предков, ведь на фотографии действительно его родственники по… отцу.

С тех пор, сколько бы я с ним не встречался (недели две он вообще пролежал в районной больнице с гландами), и как бы ни хотел чего-то большего, дальше нескольких общих фраз разговор между нами не клеился. В его унылости – не было ничего нового: все то же раздражающее меня безразличие ко мне, которое почему-то нисколько не волновало Наталью, в чьих интересах, казалось, было, чтобы все было как раз наоборот – чтобы сын и любимый ладили между собой.

Но ничего подобного не было. И я стал понимать, что нет у нее на меня никаких видов. И что слова ее о любви – всего лишь слова момента. И что стоит нам расстаться, как все вдруг станет неправдой.

Так оно и вышло. В октябре стройку заморозили. И мы расстались предположительно до весны, когда должны были возобновить финансирование. Они пришли проводить меня, но слезы на глазах блестели только у меня.
Больше я их не видел».


А теперь… теперь, уважаемый читатель, разрешите вам представить то, без чего вся эта история не будет стоить и ломаного гроша. Последнее из тех восьми писем, что он получил за время их разлуки. В данном случае - в канун Нового года.

«Ну, вот и все, мой милый Ванюшка, к сожалению, пришло и наше с тобой время прощаться. Я люблю тебя и пока буду в состоянии, буду вспоминать тот миг, когда ты отважился предложить мне поднести мою сумку. Ты даже не знаешь, как скрасил ты тогда мою жизнь. Потому что, когда знаешь правду, по которой мать может не любить сына, а дети могут не любить своих родителей, нельзя думать о жизни хорошо.

Но я не о жизни, а о смерти. О том, что нас разлучает. О чем мы не имеем ни малейшего представления. Что скрыто от нас под видом очевидных истин примерно так же, как тривиальное притяжение тел друг к другу скрыто под мудрствующими сопряжениями – «почему притягиваются?» - «Да потому то и потому». – «А почему из-за того, что потому то и потому, они должны притягиваться?» - «Не знаю, но думаю потому то и потому» и так далее, до бесконечности, пока, как нам кажется, не достигнем очевидности, которую на самом деле мы уже давно прошли.

Для лучшего понимания дальнейшего я приведу пример, который приводил мне сам Женька. Не удивляйся.

Есть, оказывается, на свете такая вещь как газоанализатор, измеряющий состав выхлопных газов. И есть в этом газоанализаторе датчик, который должен заниматься измерением СО, то есть угарного газа. К сожалению, у датчика имеется один существенный недостаток: кроме СО, он еще реагирует и на NO, присутствующий в любой пробе оксид азота, что, как мы сами понимаем, в корне недопустимо, если ты хочешь знать исключительно содержание СО. На языке науки это называется перекрестной чувствительностью датчика к другим газам. Для устранения этого недостатка придумали специальную перегородку-фильтр, или фильтр-поглотитель, который химическим путем должен связывать оксиды азота и не пропускать их, таким образом, к телу самого датчика. Тем не менее со временем фильтр-поглотитель истощается, вырабатывает свой ресурс и в показаниях прибора к истинному СО вновь добавляется показание СО мнимого, который на самом деле, как мы уже понимаем, есть вовсе не СО, а NO.

Словом, какой бы странной не показалась тебе эта информация, запомни: перекрестная чувствительность.

А теперь о грустном. Скажи – ты хорошо помнишь Женьку? Его глаза, его настроения, манеру двигаться, сидеть, разговаривать. Сейчас я расскажу тебе историю его жизни, и ты будешь уверен, что я сошла с ума. Но я живу с этим вот уже много лет, а ты, несмотря на то, что видел все это своими глазами, на самом деле не видел ничего. Вернее, ты видел то, в чем тебя убеждали. Что тебя поражало, но что не выходило за пределы здравого смысла. Теперь же ты будешь не верить ни единому моему слову. И это будет единственно правильным. А я расскажу тебе это исключительно потому, что ты его знал, касался его, разговаривал с ним, и тебе это будет безумно интересным.

После этого ты, наверняка, еще много чего припомнишь, домыслишь, а может, и просто дофантазируешь, но ты никогда и никому не сможешь этого рассказать. Это будет настолько нелепо, что навсегда останется твоей тайной. И все наши не самые лучшие выдумки насчет сначала немоты, потом вундеркиндства, интернатов, парт первоклассников и прочее, прочее, прочее покажутся всем самой сермяжной правдой.

Да, он никогда не был вундеркиндом. Потому что был самым обыкновенным, не считая одного… человеком. Почему - был? Да потому что – умер.

Не знаю… с каким настроением тебе это рассказывать. Словом…

В тот день, когда он родился, шел очень сильный дождь. Я хорошо это помню, потому что отец его погиб в автомобильной катастрофе еще во время моей беременности, родителей у меня нет, так что наведать меня было некому, и я целый день смотрела в окно, возле которого стояла моя кровать.

Родился он абсолютно нормальным: и рост и вес, и сидеть и ходить он начал все как положено. Назвала его Женькой, в честь его отца. Трудно мне было, прежде всего, материально. Так что пришлось завести сожителя – неплохой мужчина, начальник, но уж слишком простой и невежественный.

Так вот, все шло прекрасно до тех пор, пока годам к двум не пришло время начинать говорить. До сих пор он, вообще, ничего не говорил, а тут вдруг – бац! стал не просто разговаривать, а очень быстро все лучше и лучше разговаривать и… как бы это сказать, в его речь, самое главное, стали вкрапляться отдельные непонятные мне слова, а потом и фразы, просепелявив которые он вдруг и сам… застывал и недоуменно - мол, что это? откуда я это знаю? - как мне казалось, смотрел на меня, хотя он и говорит, что не помнит этих моментов. Помню, я страшно испугалась тогда – с моим ухажером мы к этому времени уже разошлись – и решилась показать его врачу.

Это была старая еврейка. Когда она стала смотреть его, он снова стал нем, как рыба, и не ответил ни на один из ее вопросов. Она сказала прийти на следующей неделе, она попытается что-нибудь прочитать о подобных случаях, но как только мы вышли из больницы, он мне сказал: мама, мы больше никогда не пойдем к ней в больницу. Хорошо, ответила я – в его словах звучало что-то скрытое, чего я явно не знала. А почему я могу узнать? Он остановился. Представь себе, ребенок, которому только что исполнилось два с половиной года, остановился перед своей матерью и снизу вверх ей и говорит: я – не Зеня. Смех, смешанный со страхом, я присела перед ним и преглупо спросила, а кто же ты тогда? Я – Мартинас Даукантас (помню, я тогда ничего не поняла, это были странные для меня звукосочетания). Каким образом? Я усиленно морщилась и не могла никак взять в толк: нет ничего удивительного, если бы он сказал я – серый волк или я – Юрий Гагарин, это было бы по-своему даже слишком просто, но он сказал нечто, чего в обиходе у нас никогда не было. Может, это был какой-нибудь герой мультфильма, какого я не видела, я спросила его об этом, на что он с укоризной ответил – мама?! Я отшатнулась, также как, вероятно, и ты сейчас, но мне некуда было бежать… Сыночек, сыночек, говорю, с тобой все в порядке, уж не заболел ли ты… А он закрыл глазки и опустился головкой мне на плечо и заплакал. Я взяла его на руки, и мы пошли по талому снегу, и он все время лежал на моем плече, пока не заснул.

Как рассказывал потом он сам, с тех пор он учился не столько говорить, сколько… сколько вспоминать. Все, все, что происходило в его крепчающем сознании – было какое-то все более и более прорывающееся в него чье-то чужое сознание. Он видел по-детски сегодняшнее и также по-детски в памяти то, чего здесь никогда не было и быть не могло.

Я не буду говорить о своей психике – о ее стрессах и способности приспосабливаться. Это – многотомные страдания. Начну говорить, утрачу нить. Но когда в этом маленьком, родном, любимом тельце, в этих пухлых ручках, ножках, вдруг поселяется кто-то еще – это неимоверно страшно.

Главное, что это продолжалось не так уж долго. Годам к пяти Жени не стало. Взрослый человек окончательно вытеснил в нем ребенка. Он стал полностью ассоциировать себя с Мартинасом, внутренний мир которого, к сожалению, никак не стыковался с его формами. Все, все, что Женя еще только мог узнать, Мартинас уже знал.

И все-таки… какие-то нормальные проблески детства в нем все еще проскакивали - необъяснимые всплески энергии, желание ни с того ни сего сорваться с места, пробежать, залезть на дерево, прыгнуть в реку…

А вот вундеркиндства, как я тебе уже сказала, не было никакого. Мы вынуждены были придумать тебе эту не самую удачную версию, поскольку ты застал нас врасплох. Все, что он знал и умел делать, в том числе и рисовать, было обыкновенным знанием и умением взрослого человека.

Наконец мы насобирали достаточно денег и летом 86-го поехали в Литву. Швенченис, так назывался городок. Я была настолько уверена, что это плод какой-то шизоидности моего ребенка, что даже не намеревалась с кем-нибудь встретиться. Но…

К моему безумному ужасу!
Вышла женщина и двое молодых людей – мужчина и женщина. Вышла толстая дряблая старуха, опирающаяся на трость, во взгляде которой на него я увидела холодную тоску.

Он смотрел на них во все глаза и не мог насмотреться. Я думала, он сейчас закричит и начнет им все-все рассказывать, но… он не обмолвился и словом. А только развернулся и побежал. В эту минуту, скажет он мне потом, я понял, что они меня не видят. А они смотрели ему вслед и не могли надивиться, что это с вашим мальчиком, и дали мне их последнюю фотографию, которую я просила от имени якобы жены их покойного брата, которая жила в Беларуси, и которой я, якобы, была хорошей подругой, путешествующей в эти дни по Прибалтике и пообещавшей ей заехать к вам.

Дальше ты знаешь. После этого мы прожили здесь еще четыре года. Он не хотел и думать о городе. Ему было нелепо ходить в школу. Он слонялся по лесам и балкам, любил сидеть возле ставка, читать, рисовать, разговаривать с травой, деревьями, цветами… Много размышлял. И кстати, перекрестная чувствительность – это то, что почему-то лучше всего ложилось ему на душу. Даукантас имел дело с этими приборами в своей жизни. Старая память, говорил он, поскольку она существует в нем сейчас и здесь, не могла быть где-то в прошлом, а должна быть где-то рядом и параллельно. А поскольку она не должна была проникнуть в него, в его новую память – значит, что-то дало сбой. Она прошла сквозь что-то. То есть наша сегодняшняя память обладает перекрестной чувствительностью с какой-то старой кого-то другого, которая, получается, не исчезает со смертью мозга, (не – доб. автором) нашего, но другого мозга. Значит, не сработал какой-то фильтр. Значит, вокруг нас (или в нас) всегда имеется какой-то непонимаемый, неузнаваемый, непроницаемый, неуловимый фильтр-поглотитель иной информации, который никогда-никогда не дает сбой.

Я понимаю, что ты сейчас пытаешься в десятый раз перечитать сказанное и не можешь хоть как-то это осмыслить. Но ты и не обязан ничего смыслить, ты обязан лишь уяснять себе, что знаком со мной, что очень-очень хорошо знаешь меня во всех отношениях, что ты своими глазами видел и своими ушами слышал этого маленького человечка, который… добровольно – добровольно, подчеркиваю! - ушел из жизни…

Ничего правдивей этого нет.

И если ты думаешь, что мы что-то поняли, то – тоже нет. Мы столкнулись с чем-то, чего, возможно, никогда и не было, и выразить что, кроме как бесплодно и сухо, не представляется возможным.

Он ушел потому, что не мог рассказать своим родным и любимым того, что знаешь теперь и ты. Не мог, потому что не мог сказать жене и детям, которым за пятьдесят и тридцать, я ваш муж и отец. Их нормальный ум никогда бы не воспринял этой изощренности Создателя. Мать – возможно, а они при всей доброте сердец своих – вряд ли.

Да и есть ли мы после этого вообще чьими-либо детьми и матерями?

Это – удивительное чувство! Чувство, что моя сущность не в этом теле и в этой памяти, что потом будет и другое тело и другая память – а все равно это буду я! Я! Я! Я - хотя и совершенно чужая себе нынешней, и меня распирает счастье! Я не умру. Ничего главнее этого никогда не было и не будет. Мой сын, вообще все наши дети – не есть теми, кем мы их представляем. Они наши – только в органическом плане. На самом деле – это довольно чуждые нам существа! Это уже другая веками пронизывающая свой ряд жизней не ведающая себя в нас сущность! Они – не конечны, они были уже до своего рождения в нас, матерях, – и это божественно!

Конечно, это совершенно меняет мою жизнь. Но главное, это наполняет меня такой свободой дыхания, что все остальное – всякая мокротень, сентиментальность, воспоминания – уже не могут сковать его. Мне ничего не жаль, мне никого не нужно – я одна во всем мире вечна. И лишь одно угнетает меня – в следующей жизни я вновь не буду знать этого. Зачем это так устроено? – я не знаю, но это так есть. Ничего страшного, говорю я, – все равно это буду я. Какая-то основа, которая таится где-то между мною той и этой. А может, этой и тем.

Все, что здесь, мне теперь малоинтересно. Это не апатия – это спокойствие, меня не волнуют ни удачи, ни неудачи, потому что и те и другие – какое они имеют значение на фоне всей этой Высоты? Я просто вижу – что все ценности этого мира исходят из диалога со смертью. И жажда власти, и богатства, и славы… в каком-то смысле – это начальный уровень. Некоторые придумывают что-то поглубже, но они – кажутся убогими. На самом деле все хотят одного и того же! Не видеть конца! Ради этого они загромождают пространство вокруг себя вазочками, юбочками, гербами, скипетрами, машинками, всем-всем чем угодно – лишь бы только никогда не думать об этом! Все мечты призваны залатать одну дыру под названием смерть. И в этом смысле, они не сбываются. Заретушировав края, не сделаешь дыхание вечным.

Да, да, фрагмент и фрагмент. Фрагмент конечного и фрагмент бесконечного… Первый – на рассвете меня расстреляют, второй - то, что всем, мне уже давно не нужно. Юдоль скорби, где нет ни юдоли, ни скорби.

В этой жизни, где я уже кое-что понимаю, я легка и свободна, но весь промысел – мне абсолютно неясен. Может быть, с помощью моего сынка Он содрал кожу с лица жизни, с тем, чтобы, увидев ее настоящие сухожилия, мы что-то поведали миру? Ведь откуда все эти легенды, религии? Но что, что мы можем поведать миру, который, будь я на его месте, должен был бы просто признать нас ненормальными.

Я молилась и буду молиться Всевышнему, и не собираюсь ничего интерпретировать. Я … я сейчас выпью чаю… мне нужно переключиться.

Ну вот, я снова на месте.

Только, когда я вспоминаю моего мальчика совсем крохой, я немного поплакиваю. Но это, скорее, моя сентиментальность по собственной удаче – ведь я явилась, возможно, одной десятимильярдной, кому посчастливилось соприкоснуться с этим…

Не знаю, что я буду чувствовать через неделю – но сегодня я счастлива. Боюсь, что ощущу одиночество. Но тогда я приду к тебе. Пан-панический ужас, сокрушивший в свое время мои основы, наделил меня неиссякаемым оптимизмом (мужеством, стоицизмом).

Он очень колебался перед смертью. Так же, как если бы думал о ней как все. Я - отвратительная катавасия Того и Этого, говорил он. Ведь второго сбоя, уж это он понимал, уже никогда не будет. Относительно же немости и глухости – мы очень даже неплохо придумали. Мы думали, что после восемнадцати он уже не будет привлекать к себе внимания окружающих и сможет спокойно раствориться среди них, но, ах, если бы это была память какого-нибудь пройдохи… Литература, философия – они ни черта не знают. Не было возможности идти вперед. Помню себя: никто лучше детей не умеет до последней своей клеточки вообразить себе – то полное, черное и уже навсегда-навсегда-навсегда неизбежное «когда-нибудь меня обязательно не будет. Совсем-совсем», весь этот ужас, после которого мне ужасно хотелось бежать и прижаться к маме. У детей – еще очень мало ложных ценностей, с приобретением которых все это отмирает и в такой совершенной чувственности никогда уже нас больше не посещает. Рассудком – сколько угодно, а так чувственно уже никогда. Разве что очень редко во сне.

Знание того, что какой-то уже совершенно не такой, но я буду - наполняет меня свободой и совершенством! В сущности, некого жалеть, некого терять, десяток-другой лет не имеют никакого значения. Только каждый второй кроманьонец доживал до двадцати, а у нас? - до семидесяти? Ну и что с того. Так ведь – это всего лишь перегородка-фильтр? Может, кто-то за что-то и изымается из оборота, я не знаю. На сегодняшний день мне это не интересно. Женьку я похоронила. И Даукантаса вместе с ним. Не проявятся ли они в ком-то следующем, этого я тоже не знаю. Знаю, что Даукантас умер в 1976 году, в то время как Женька родился в 1981. Где он был эти пять лет, мне неизвестно.

Главное – что наконец-то, наконец-то это произошло! Наконец-то я свободна! Здравствуй и прощай, мой дорогой, мой любимый и милый Ванюшка. Умер, умер мой угнетатель. Утонул в проруби. И только я одна знаю, что по своей воле утонул. Он никогда не был мне сыном, хоть я и родила его. Благодаря ему я прикоснулась, может быть, к самой сокровенной тайне всей Вселенной, хотя до сегодняшнего дня это не приносило мне полного счастья. Это было неимоверно тяжело – жить с ним. С его вечной тоской, с его раздражением, с его отвращением ко мне. Он не видел, да и не мог видеть, во мне свою мать. Он никогда не прикасался ко мне. Да мне это было бы и неприятно. Его совершеннолетие было тем часом, когда я должна была стать свободной (представь себе, еще целых восемь лет!) – когда он мог зажить своей жизнью, а я своей. И вдруг… буквально позавчера это произошло. Вчера я его похоронила, а сегодня я уже порхаю бабочкой, на меня не действуют силы притяжения ни вниз, ни вверх, ни в стороны. Я еще не знаю, куда мне лететь, но улечу завтра же.

Конечно… я сошла с ума. Конечно, я люблю тебя. Но ЭТО… ЭТО я люблю больше. Ты очень скрасил последние месяцы моей жизни, но по сравнению с вечностью – это ничто. Прости меня за это признание. Сейчас я скажу тебе большее… я невольно подталкивала его к этому… невольно… потому что, говоря ему обратное, сама думала об этом. Я… нет-нет, не буду продолжать. Я была на работе, когда это произошло.

Прощай.
Пишу по горячим следам. В комнате, которая еще два дня назад ощущала его присутствие. Что я буду чувствовать через неделю, я не знаю.

Лед не был проломлен. Прорубь была круглая, едва-едва шире его плеч.
В какой-то момент он хотел все тебе рассказать.
И я тоже. И не один раз.

Главное, ничего не бояться. Бояться – нечего. Бояться можно лишь того, что в новой жизни я опять не буду знать ничего. И… о черт! поэтому сейчас – я еще больше, больше боюсь умереть! Какой кошмар! не знать того, что, в сущности, единственным и нужно знать! Ну, где бы, где бы найти ту чертову бутылку, чтобы, спрятав в нее эту записку, затем снова выловить ее! Я не в состоянии придумать! Я… Боже, помоги мне… я схожу с ума.

…ну почему, почему в реально скверном положении невозможно почувствовать себя счастливым, а в реально хорошем - отвратительно очень даже легко?

Наверное, потому, что уже поздно и я очень устала. Так что, прощай, прощай, мой милый Ванюшка, прощай и не поминай лихом. Может быть еще свидимся.

P.S. Ах, да! Снова разорвала конверт. С Новым Годом! У нас еще много, много миллионов лет впереди!»


Как ни странно, мне не было страшно от околесицы, которую она несла, от того даже, что Женька сам – сам! как явствовало из ее письма – утопился, мне было страшно оттого, что уже завтра с невероятным усилием воли мне предстояло увидеть совершенно чужого мне человека. Она не пережила этого горя – и на меня снизошла вялость: и я начал малодушно думать, а не могу ли я вообще как-нибудь избежать этой встречи? Но чувство долга, чувство мужчины – при всей моей слабохарактерности… подлец скажет, что это слабость – придало мне силы.

Я уже почти наизусть знал письмо, когда в дороге мне вдруг вырезалось в нем то, что до сих пор почему-то спокойно обходило меня стороной. Почему, почему ребенок, пусть и с недюжинными способностями, испытывает такие сильные чувства к отцу, которого он по существу совершенно не знал, настолько сильные, что даже начинает учить язык, который тот, в свою очередь, возможно и сам успел позабыть? Да и был ли он, этот безымянный отец, вообще литовцем, в письме она, по крайней мере, уже ни словом не упоминает об этом.

Этот язык, который в свое время до глубины души потряс меня, теперь вдруг приобретал неестественную силу. Это было так чужеродно, так неправдоподобно учить маленький, никому не нужный (без обиды говорю, потому что все языки действительно равноценны) язык (уж если японцы и обожают Достоевского, то уж никак не за незнакомый им язык), тем более что он не знал ни английского, ни немецкого, ни какого-либо другого более употребительного языка.

…Фотография. Стихотворение… Я словно впервые увидел и услышал их. Неужели это была никакая не шутка? В какой-то момент он хотел открыться тебе? – и я понял, что жена и сын на фотографии - и были тем самым моментом! И я упустил его!

…я сходил с ума: наверх выходило то, в сравнении, с чем все знания человеческие не стоили ни черта.

Все должна была прояснить встреча с ней.

Я вышел из автобуса и с невероятными биениями и замираниями сердца, абрисами людей и домов вокруг пошел по заснеженной улице.

Ставни были закрыты, а по снегу, наметенному по самые окна, сразу стало понятно, что это все.

Я постучался к соседям. И мне рассказали, как, почти без слез похоронив бедного ребенка, она уже через неделю собрала вещи и уехала. Куда? Никто не знал. Я попросил объяснить мне, как найти могилу.

…Вынесенная на самый дальний угол она выделялась на фоне серо-белого безмолвия сочной краснотой своих бумажных маков.

На фанерке, прибитой к простому деревянному кресту, синей краской от руки было написано сверху Евгений Кармазин, а под ним – 14.06.81 – 22.12.91.

Еще никогда в жизни, глядя на могилу, я не испытывал того, что испытывал сейчас. Именно в ту секунду я вдруг почувствовал, насколько все это не может быть неправдой! Литовский язык на этом забытом богом украинском кладбище – был таким, таким ослепительным абсурдом, что не понять этого уже было невозможно!

Я остекленело глазел на скромные соседние могилы и впервые в жизни не считал – как делал это обычно, по датам, невольно - продолжительность жизней. Здесь никто не лежал. Здесь никого не было. Лишь коконы… коконы тех, кто страдал сейчас амнезией на другом конце земного шара. И что-то холодное и страшное, какая-то безликость, от которой на душе становилось слаще, было во всем этом. Вглядываясь в старые-престарые могилы, я думал, что может быть и все – так? что, быть может, где-то далеко-далеко прикорнула и моя заброшенная могилка? И что нет в ней ничего горестного – раз я стою здесь?

С тех пор я люблю кладбища. И всем говорю, что Величайшая радость – не в столицах, а на ближайшем кладбище.

Ясное дело, что все считают меня идиотом. Ну и пусть… - она так и говорила – тебя все будут считать идиотом.

Единственное, о чем приходится жалеть, так это о том, что так ни разу по-настоящему и не поговорил с ним. Представляете, что бы это было такое – по-настоящему поговорить с Ним?!

Надежды на встречу – давно никакой, хотя видеть ее, конечно, хотелось бы до слез. Не для пояснений, а просто - как самого близкого тебе по Знанию человека. Должно быть, она сильно изменилась. А может, в этом виде уже давно перестала существовать.

Письмо это ее я покажу лишь тем, кто не усомнится, потому что оно - единственное у меня доказательство».


Вместо послесловия

Вот и все. Последние строки – сплошные выдержки из разных мест.

На фотографиях из семейного альбома дядька наш предстает сухопарым, симпатичным мужиком, с усами и приятной лучезарной улыбкой.

К сожалению, самого Письма, не обнаружилось. Из чего можно было бы со спокойной совестью заключить, что все это - плод его воспаленного воображения. Можно… если бы не одно но. Есть в его записях одна особенность. Несмотря на одну и ту же руку письма – Письмо, которое он приписывает ей, в отличие от его собственного безграмотного повествования, написано практически без ошибок! То есть - переписано!

Мы уже не будем говорить о каких-то стилистических особенностях, это вещь спорная, а вот грамотно написать человек безграмотный не может ни под каким видом! Если только это не мистификация его самого. Но тогда – все эти общие тетради, писанные, как мы понимаем, десятилетиями, должны были быть писанными умышленно безграмотно.

Нам даже показалось, что именно из-за этой его недообразованности она и не любила его по-настоящему.

Естественно, мы побывали в том селе, где, как ни странно, почти никто не помнил о таком грандиозном событии, как утонул в проруби мальчик. Лишь две соседки-старушки, с которыми нас свел один алкаш, прекрасно помнили и глухоту и немоту ребенка, а главное, чисто по-женски, что мать не только не плакала, а даже улыбалась на похоронах! Это так сильно их тогда возмутило, что они тут же решили, что она просто «збожеволіла». Для нас с Николаем это был серьезный довесок.

Правда, на кладбище мы уже ничего не нашли. Ни могилы, ни креста. В своих записях Иван Алексеевич упоминает, что до смерти сына он по два-три раза в год наведывался на могилку, однако, если учесть, что смерть сына наступила в 1999 году, то это было уже очень давно.

Потом мы осматривали места – лес, речку, дом, - связанные с мальчиком, и в нас невольно вызрело чувство, что, быть может, вот так, в самой что ни на есть захудалой глубинке и происходят самые по-настоящему грандиозные события в истории человечества?

И здесь нам бы хотелось процитировать прибереженную напоследок одну из немногих понравившихся нам мыслей нашего дядюшки, где он говорит примерно следующее: это ее знание, которому она сейчас так радуется, есть знание утопическое – ибо стоит ему стать не удивительным, впервые узнанным, а банальной данностью, как человечество неизбежно погибнет – ибо, не боясь смерти, человек перестанет сносить принуждение, а без сносить принуждение – каждый сам по себе: стычки, голод, холод и смерть, не боясь которой, люди не будут доживать до детородного возраста.

Наивно? Возможно.

Если бы не ошибки в записях с одной стороны и безошибочность Письма с другой, мы бы наверняка согласились с диагнозом, поставленным нашему дядюшке в доме престарелых, и не обнародовали бы этих записей.

Код для вставки анонса в Ваш блог

Точка Зрения - Lito.Ru
Алик Пилкин
: Перекрестная чувствительность. Рассказ.
Рассказ, вполне бытовой по форме, но с далеко не тривиальным содержанием.
12.02.13

Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function ereg_replace() in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php:270 Stack trace: #0 /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/read.php(112): Show_html('\r\n<table border...') #1 {main} thrown in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php on line 270