h
Warning: mysql_num_rows() expects parameter 1 to be resource, bool given in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/read.php on line 12
Точка . Зрения - Lito.ru. Анатолий Лернер: РОМАН "МАРУСЯ ЧУРАЙ" (Лина Костенко....) (Переводные произведения).. Поэты, писатели, современная литература
О проекте | Правила | Help | Редакция | Авторы | Тексты


сделать стартовой | в закладки









Анатолий Лернер: РОМАН "МАРУСЯ ЧУРАЙ" (Лина Костенко....).

Я не могу сказать, что мне понравился этот перевод на 100%. В нём встречаются отдельные шероховатости и даже ляпы. И всё-таки он передаёт в чём-то дух творчества Лины Костенко - королевы-матери украинской поэзии. Посему - я надеюсь, что, даже если Вам не понравится перевод, Вас заинтересует хотя бы автор этих стихов.

О Лине Костенко можно прочесть здесь (по-английски и украински):
http://www.theukrainian.com/contents/3-2002/article:Kostenko
http://svit.ukrinform.com.ua:8100/kostenko.shtml

По-русски - только в двух словах:
http://mignews.com.ua/society/celebrities/kostenko_0319.html

Редактор отдела критики и публицистики, 
Алексей Караковский

Анатолий Лернер

РОМАН "МАРУСЯ ЧУРАЙ" (Лина Костенко....)

Лина Костенко.
Перевод А.И.Лернера.


МАРУСЯ ЧУРАЙ.




КОГДА НЕОПАЛИМАЯ БЫ КНИГА РАЗЫСКАЛАСЬ

Глава 1.

Летом 1658 года Полтава сгорела в прах.
Над Ворсклой горели соломою кровли,
Текли купола деревянных церквей,
Неистово ветер бросался на пламя
И долго кружил средь руин магистрата
Задумчивый пепел сожженных листов –
Книг городских Полтавских –
Записки поточных судейских дел.

Быть может дело Маруси Чурай
Сгорело, следов не оставив потомкам?
Наверно, догадки всё это только –
Где книги, что слово о ней к нам несли?
Они как Полтава встречали врага,
Прожиты, прошиты войною навылет.
И, может быть, город врагом был сожжен
В надежде, что память из пепла не выживет?

А что, когда нашлась бы хоть одна, -
В монастыре ли, на чердачном кладбище,
Когда бы уцелела в том пожарище –
Купелью купина защищена.

И мы б читали этот старый том,
Где писарь вел натруженным пером,
Что года Божьего такого-то, и месяца, и дня,
Перед Мартыном Пушкарем, полковником,
В присутствии Семена Горбаня,
Который войтом был тогда в Полтаве,
Перед судьей и Богом и людьми
Чурай Маруся на подсудной лаве,
И вся Полтава-послух – за дверьми.
И ожила б та книга голосами,
И сдобренные писарем, те – сами
Промчатся бурей хлестких букв,
Сомкнув людские страсти вкруг.

Тогда бы старая Бобренчиха, вдова,
Суду такие молвила слова:

- Пан полковник и пан войт!
                                                 Жалуюсь Богу и вам
На Марусю,
В том, что она, божий страх забыла
И сына моего, Григория, отравила.
Мой сын Григорий внезапною смертью  умер,
Через отравление и чары бесовские,
Перед тем на здоровье свое не роптавший.
Это вам, панове, правдиво, по совести говорю
И людьми то засвидетельствую.

Марусю Чураевну, обвиняемую,
Судья вопрошал сурово, -
Когда, по какой причине
Безбожье она учинила?

А вот она ни слова не сказала,
И показаний вовсе не дала,
И словно ничего не понимала,
Из камня словно тесана была.

Толпа роптала гневно, люто:
- Она же призналась виновной прилюдно!

Когда до Гриця, мертвого, припала,
Сказала все – как зелье то копала,
Как полоскала, как его варила,
Как, рано утром, Гриця отравила.

Она же пела, точно голосила,
И Божьей кары для себя просила.
И пела так, как лишь она умела!
А после, враз, как будто онемела.

Все, убедясь, что Гриця отравленье
Имело быть в четверг содеяно,
Предать земле до воскресенья
Решили тело. В суд же – дело то.

Кудовку же, Марусю, до расправы
Отправить в заключевницу Полтавы.

Бобренчиха, вдова, пусть не рыдает,
На Бога в своем горе уповает;
Свидетелей укажет уважаемых
В дурных поступках не подозреваемых.
Чтобы по правде рассказали всё:
Убийца кто – Чурай иль кто иной.
Всё потому, что для суда не доказательство
Признание преступницы самой.

На то, Параска Демиха, в летах замшелых
Дала свидетельство:
- Единственную душу Богу храню, а было так.
Недавно, белой зорькой вышла я…
- … трусить Левкову грушу, - голос подсказал.
- Панове судьи.
                         Леско Черкес моё целомудрие смазывает!
Черкеса и с ним всех предупреждаем,
Чтоб речь свидетелей не прерывали.
Иначе будут выставлены вон из ратуши,
А двери – на засов.

- Вот я и говорю, до белой зорьки,
Когда я вышла глянуть со двора,
Какая-то в трубу попала пакость, -
Гляжу: Грицько… и вроде б как домой.

Откуда бы? И словно на подпитье.
Какой-то этакий, и свитку не оденет.
Я спрашиваю, всё же мы соседи:
- Эй, где же ты так, хлопче, задержался?
- Та, чарку выпил, у одних людей
И что-то возле сердца закрутило.

Когда же вскоре слышу у Бобренок
Великий гвалт. Я огородами – туда.
Лежит Грицько, уже весь посинел,
Хрипит, дрожит, рвет жерелок.
А я кажу Бобренчихе: «Ой, кумо,
Ой, кумо, кумо, то травяная хворь».
Чего мы только Грицю не робылы, -

Вышептывали, терли, иссылали,
Под затылок зелье клали,
Водою мыли и переливали
Хворобу на бобренчихова пса, -
Не помогло. А Гриць едва балакал!
Там кто стоял, кто видел, тот и плакал.

В таких походах пуля обминула,
Не одолела вражая рука,
Чтоб – где? Аж дома! – девка обманула,
Такого отравила казака!
И вот лежит в гробу он в чернобривцах,
Насмерть убит. А эта еретница…

- Есть доказательство, что именно она?
- А кто б еще травил Бобренка Гриця?
Кому еще он жизнь так изломал?

Вторым подряд был выслушан Фесько.
Дозорный мельниц скарба войскового.
И тот богобоязненно признал:
- Панове суд!
                      Я хорошо известен.
Коль что не так, на душу грех беру.
Цю дивчину, хоть счет тут не уместен,
Не раз близ мельницы встречал я на ветру.

Над Ворсклою с покойником стояла.
Ну, то есть, нет. Он был живой тогда.
И что оно за чудо, думал я –
Две тени, мельница и месяц и вода…

А мне то что? На это ж нет запрета,
Стоянье – дело, в общем, - ничего,
А все же у меня мелькнуло где-то, -
Ишь, где сошлись? Аж за селом. О-хо…

А как-то вижу, с гребли что-то рухнуло,
Аж расступилась, вскрикнула вода.
Потом сомкнулась и как будто ухнула.
Ну, думаю, утопла. Вот беда.
Да хорошо, Иван тут подвернулся,
Полуживую  вынес на руках.
Мой шурин там утоп. И вот – Маруся
Бросается. А место – просто крах.

Судья сказал: - И впрямь, оно прискорбно,
Утопленник у мельницы. Беда…
Но речь о том, что не бесспорно:
Топилась? Нет. Травила? Да.

Свидетель тут увлекся и, наверное,
Нам не мешало б дело огранить.
- Да, я не видел, как травила, это верно,
А как топилась – видел. Что хитрить?

Тогда Бобренчиха выставила другие кандидатуры
Числом семнадцать.
Из тех семнадцати было пять,
Которые присяге подлежали.

Ну, те сказали, что Маруся – ведьма злая
И что в Полтаве нет страшней ее.
По ней, мол, видно, да и каждый знает,
К тому ж об этом искренне поет:
«У которой у дивчины густы брови чёрные,
Той дивчине чернобровой чары все покорные».

Она ж наворожила то, невроку,
Что покалечил Савку Савродим.
Свободно превращается в сороку,
В огонь в камине, или в едкий дым.

- Панове судьи, я прошу прощенья, -
Сказал Горбань с бумагами в руке, -
Свидетелям втолкую обвиненье,
Чтоб не кружили на обиняке.

Казак Бобренко, именем Григорий,
Единый сын достойнейшей вдовы,
Которая пред нами в таком горе,
Что невозможно не склонить главы, -

Четыре года, будучи в походах,
Ни нареканий никаких не знал,
Был на Пиляве, был на Жёлтых Водах, -
Везде, где полк Полтавский воевал.

А этим летом возвратясь домой,
К хозяйству, истощенному войной,
Как и пристало хлопцу молодому,
Хотел свой дом порадовать женой.

Приметил девку, себе ровню,
Обговорив, наверно, что да как,
Грицько посватал Галю Вишняковну,
Намереваясь заключить с ней брак.

Чурай Маруся, что его любила,
Любила, правда, верно и давно,
Прознав про то, из ревности – убила:
Отраву ему всыпала в вино.

Проступок осознанный иль бессознательный,
Ведь ревность – брожение, дурь, сумасшествие,
Закон же преступлен. В могиле отравленный,
Убийца пред нами, суда ждет решения.
Подобного дела не знала Полтава,
Пусть встанет совесть на страже права!

Посовещавшись, суд решил перед людьми
Заслушать Гриця нареченную.
Она любезно согласилась.
К тому ж была уже расспрошена дискретно,
Осторожно, как существо ранимое,
Подробности излишние оставив,
Что душу понапрасну бередят.

И тоже призналась она по совести:
- Все было так. Встречались… втуне…
Хотели венчаться… нет слов…
А то, что ходил он к этой колдунье,
Неправда! Да разве была то любовь?
Она ж у него весь ум отняла,
Но все это было давно, когда-то.
И коль не я ему была мила,
То отчего тогда меня он сватал?!

Она же, глупая, зачем-то там топилась,
К тому же, обессилела, слегла.
Я говорю: чего ты прицепилась?
Он что ли собственность твоя была?
А он такой, он врать не будет.
Он честный и не бабник, там, какой.

Гриць сам сказал, что он ее забудет.
Он в нашем доме был уже как свой.
Вот этой осенью хотели обвенчаться
(Пусть будет зло покарано сторицей).
Отец уже успел поиздержаться,
Готовя свадьбу. Гриць же умер… Нету Гриця…

- Неоткровенно, и не без причины, -
Сказал судья, - но тут не до прикрас.
Зачем тогда он в ночь кончины
Был все же у нее, а не у вас?

Тогда Вишняк,   скорбя за такое
Невиданное пренебрежение к дому своему,
Просил не задавать вопросов больше дочке.
Заплаканную Галю отвели
Сочувственные бабы в свой бабняк.

По счастью
При любом кагале
Есть свой бабняк
Сочувствующих Гале.

Судья на скамью подсудимых взирает:
- Быть может убийца желает сказать?
Но только она ничего не желает,
Глядит и молчит, продолжая стоять.

Тогда сама Бобренчиха, вдова,
Суду такие молвила слова:

- Я знаю всё, как будто там была,
Молчит – со стыда. Видит Бог.
В ту ночь она к себе заволокла
Его, распутница, обманом, за порог.

Теперь  стоит, что святая. О Боже,
И что за скрытная натура у девицы?!
Лицом, гляди, на ангела похожа,
В душе, однако, чисто дьяволица.

Вам люди скажут лучше моего,
Обиды выскажут. Врагу не пожелай…
Да разве только Гриця одного
Она в Полтаве со свету сжила?!

Вдруг Горбаня внезапно осенило:
А может то – Чарующая Сила?

Питье быть может это приворотное,
И Гриць не смог перебороть его?
Затем и шел от Гали он к Марусе
По лытки в искушении чарусе.
А зелье, вещь, вы знаете, капризная –
Тут оно чары, там, глядишь, и тризна.

Судья сказал, мол, были аналогии,
Кому-то что-то подсыпали многие.
Да и дела все были громогласные,
И слёз пролито было предовольно.
И всё же до конца опять не ясно:
Кто ж так распорядился жизнью вольно?

- Здесь лжи и правды поворот,
Я, как судья, считаю присно –
Отрава или приворот,
Но результат один – убийство.

Горбань поддержал, что без всяких сомнений,
Понятно - убийство обычное,
И дёгтем обмазать – чтоб без возражений –
Ворота, согласно обычаям!

(Отступим от повествования.
Избрав такую меру наказания
Горбань, меж тем, на дёгте зубы съел –
На бочку мёда дёгтя жбан имел.
Когда-то он тот дёготь воровал,
За что был посрамлён перед народом,
Но после, войтом был назначен воеводой,
А войт уже почище шельмовал.
Он гетману Демьяну Многогрешному
Собственноручно отписал донос,
Объектом быть доноса того спешного
Полковнику Жученко довелось).

Пушкарь сказал, что девушке, на деле,
Такая непристойность впрямь не гожа,
Хотя и Гриць сам добрый был бездельник:
- Да тут, панове, дёготь не поможет.
Что за питьё? Иди, суди-ряди.
На то и злость, чтоб злобно огрызнуться,
Но только Гриць сбил девушку с пути,
А у неё любовь была. Любовь, а не распутство!

Вдова Бобренчиха немедля огрызнулась:
- Да уши вянут от подобной лжи!
Сама же навязалась, подвернулась…
- Извольте объяснить.
                                     - Сейчас. Пиши!

То было на Петра Капустника,
Как раз на самый солнце поворот…
Имела, люди сына, не распутника!
Как он любил и дом и огород!

Когда она его зачаровала –
Взбесился и отбился вон от рук.
Пусть подтвердят вам Процик Кулевара,
Семен Капканчик и Ромашко Струк.

Он перестал ходить на вечерницы,
Не задевал девчат и молодиц,
Ходил лишь к этой девке-чаровнице,
Не зря их топят, этих чаровниц!

К тому же – его однолетка, неслыханно!
Пора бы и кебу иметь на плечах.
Уж зелье ему я варило полынное,
Чтоб парень в печали совсем не зачах.

А он – весь там. Перед походом
Я не спала, как на беду.
Гриць – шасть в окно, да огородом.
Я – следом. Тихо так иду.

А за спиной уже и рига,
И луг – раздолье для пчелы.
Стою и думаю: а фиг вам,
Меня, да чтобы провели?!

Свиные постолы – обувка добрячая,
А чтоб не шуршали – так шерстью наружу.
И травка мягка…
                             И вдруг, что-то маячит,
Идет от Чураев…
                             Сдавило так душу.
А вечер темнющий, а тучи, что войлок.
И мысли и чувства одни – о разоре.
На шею она ему… Он – как ребенок.
Ну, я и присела в кустах, как в дозоре…

Некстати кто-то засмеялся, видно,
Мартын Пушкарь лишь бровью шевельнул.
- Ну, скажем прямо, это не солидно,
И что за бес на это вас толкнул?

- А у меня сын единый, панове,
Одна и печаль, ведь я мать.
Одна на душе и заноза терновая –
Кровинку свою? В примаки отдавать?!

- Ну ладно, раз вам так угодно,
То ваше дело, да и ваша грязь…
Вы, мать, проведав о подобном
Зачем тогда же не прервали связь?

- Чтобы к замужним истоптал подметки?
Иль, как монах скоромился мирским?
А может, лучше к Таце Кисломедке,
Чтоб, как с другими, забавлялась с ним?..
  

Как Таця взовьется, да как закричит,
Узорная юбка ей в такт прошуршит –
Пройдутся метлою все десять аршин:
- Да, сука, ты хоть на меня не бреши!

- Я вру?! Особы светлейшие,
Пускай меня  Бог  проклянет,
Когда в тех словах есть неправда малейшая,
Удавит пусть, громом убьет!
Взываю к справедливости святой!

Вдове велели Бога не гневить.
А Таце за язык ее срамной
Два фунта воску церкви натопить.

Насилу девка унялась, капризная.
Затем судом в свидетели был призван
Семён Капканчик. Подтвердили дружно:
Их с Грицем связывала дружба.

Капканчику Семену повелели
Поведать нам, как было всё на деле.

И он сказал:
                    - Не по ряду тут порют,
Уже и Гриць молвою латан весь.
А что? Кому какое горе?
Душа чужая, говорят, что тёмный лес.

И суд на месте стал топтаться,
А знали ж все, и Галя не глуха.
Одну просватал, а к другой не заявляться
Не смог. Кто тут, как говорят, не без греха?

Тут словно в песне той:
«Ой, в поле три криниченьки,
Любил казак три дивчиноньки.
Чернявую, белявую,
Да рыжую, распоганую!»

И было ему туго, да и муторно,
И мысли на двоих сходились путано,
Была и третья, зла да некрасива…
Клины бил к двум, да третья подкосила.

На деле, разорвать всё было надобно,
Еще б полгода выждать ему те, -
Сидели б за столом широким свадебным,
А не на этих лавках на суде.

Поднялся гомон, люди закивали, -
Что говорить, до свадьбы все гуляли.
Семена речь внесла как будто ясность,
А кем-то сказана уж сальность.

Тогда поднялась мать Чураевна
И сказала так:
- Пан Пушкарь, полковник полтавский
                                                   и добродетель наш!
За тишину спасибо людям, за то, что вам могу сказать,
Как ни старается писарь Туранский Ильяш,
Не сможет слёз моих он описать.

Душа чужая, это правда, тёмный лес,
Не думаю, что каждая, как море.
Душа чужая – семь верст до небес,
Что ни верста, то слёзы, горечь, горе…

И чем же, чем вы будете карать
Затравленную дочь мою, сердечную?
Придумает ли суд и магистрат
Страшнее этой жизни кару вечную?!

Учены вы. Латынь далась шутя…
За шаг до смерти, перед вечным сном
Прошу лишь об одном:
                                      В моё дитя
Слов не швырять никчемный, грязный ком!

Притихли люди, поникли свидетели,
По щекам – струйки слёз добродетели.
И вот присягу дал незвано и непрошено
Яким Шибелист, настояв быть допрошенным.

- Простите, в речах не силен я,
Но каждый здесь что-то сказал.
Я знаю Марусю с пеленок
И помню, как Гриць грудь сосал.

Вот тут и Чураевна, бедная,
Была ли в суде когда?..
В ту пору двором ее ехал я,
Когда хоронили Грицька…

Рвала ли мать так косы на себе,
Когда звонили по душе его?
В семье родным он был, и во дворе.
Он в нём и вырос, убежав из своего.

Порой, еды самим едва хватало,
Но только я вам вот что доложу:
Чурай – дитя чужое баловала,
Когда Бобренчиха сражалась за межу.

Знать не досуг. Вот так и повелось:
Сегодня сыт, тем, что вчера спалось.
Ну и дитя на ноги поднялось,
И у соседей разуменья набралось.

Когда ж у Гриця над губой пушок пробился,
Когда Маруся соком налилась,
Ему – дивчина, он – дивчине полюбился,
Могли бы матери их радоваться всласть.

Она на то, сперва, и походило.
Грицько в поход тем временем ушел,
Девчата-вербушки, все выросли на диво…
Об этом, может, на суде нехорошо, -

Но только так его она ждала,
Сама лета такие  коротала,
Ни сердца, ни руки не отдала –
Ждала всё Гриця, по нему страдала.

А он всё мерил меркой, да не той.
По жизни шел дорогой окружной.
Родился под такою он звездой,
Что всё делилось раздвоенною душой.

Бросался вброд до берега другого,
Любил достаток с песней наравне,
В ладу был с верой, почитал лишь Бога,
А душу свою продал сатане.

- Пусть Бог услышит мои слезы вдовьи, -
Зашлась в рыданиях Бобренчихи гортань.
- Панове суд! Есть правда в его слове, -
Сказал Пушкарь.
                           Ввязался тут Горбань:
- А чем доверье ваше обосновано?
Ведете суд в иную колею.
- Мое не купленное, пан, заметьте, слово-то,
И я его не продаю.

А кто тут, может, хочет хабаря,
То пусть мне глянет прямо в очи…
- Панове!
                Тут Мартына Пушкаря
Из Сечи нарочный разыскивает срочно.

Вошел, как гром, обветренный с дороги.
Поклон отвесил, хрипловат раскатец:
- Полковник! Вам пакет от кошевого.
- Изволь. Садись, переведи дух, братец.

Какие новости?
                          - Да обступает ворог.
Богдан казаков к Белой собирает.
Нужна подмога. Нужны люди, порох.
Потоцкий к Родзевилу подступает.

Взломал полковник медленно печать,
Ну, а пока не кончил он читать,
Гонец, чуть пообвыкнув, у райка
Стал вопрошать, зайдя издалека:

- Ну, как тут, мирно? Пишите бумаги,
Язык ломая о судейский штыб?
Ожил раёк. Раздались охи, ахи:
- Тут, видишь ли, казак у нас погиб.

- Погиб?! Когда? Казак? У вас в Полтаве?!
Измена?! Западня? Осада, да?
- Да нет… Маруся… Вон, сидит на лаве,
Изжила хлопца со свету. Беда.

Тот засмеялся: - Ну вас, право, к бесу.
Под Белой Церквою в томлении полки.
Пылает Киев. Сожжены Трилесы,
У вас же вот как гибнут казаки!

Там бой. Там смерть. Граница взрыта конницей.
Людей в обрез. В крови мы, как в росе.
А тут – погиб… Быть может, на исподницы
Хоругви ваши перешиты все?

- У вас, у нас… Вы – Сечь, а мы – Полтава.
У вас – права, а мы – охрана права.
- Случись убийство на Сечи, какая кара там?
Гонец сказал:
                       - Проста. Коль по злобе, ну,
Казак лишает жизни казака сам -
Быть с мертвым захороненным ему.

- Э, тут другое, всё у нас не так.
От женских рук у нас погиб казак.

- Наседки вы, куриная вам смерть.
Бесславно умер, славите – убитый.
Мы, запорожцы – люди без круть-верть,
Всё от души, да на свое копыто.

Когда бы мы ревели, как волы,
Когда б мы языками так чесали,
Давно бы Украину в кандалы,
Забыв, что казаки, отдали б сами.

…Ох, дивчина… лицо, впрямь, что с икон,
Господь не перст к ней приложил, видать, уста…
А что, когда избрать другой закон, -
И не убийство осудить, - предательство.

Ну, есть же про предательство статьи?
Не все законы быть должны безбожны.
По родине предателем идти –
Преступно, человека ж предать – можно?

Судья сказал: - Где спешка – нет закона,
Не запорожца надо – Соломона.

Сказал казак: - Перемудрили вы,
Без сердца тело не поднимет головы.
В рядах сусальных вспомнили скрижаль.
Тот скажет так, другой, глядишь, иначе.
Леско промолвил: - вот кого мне жаль,
Так то Ивана Искру. Это – впрямь казаче.
Такое горе будь кого изгложет,
Лишит рассудка, изведет сердца…
Как любит он Марусю! Не дай Боже!
Гляди, сидит, и нет на нем лица.

Никто дать показаний не стремился.
Судья немного переждал, чтоб гомон смолк.
Полковник встал, с судьею объяснился, -
Готовить к Белой предстояло полк, -
Чуть потревожил войта, бургомистра,
Простолюдины отступили на аршин,
И – в двери. Следом вышел Искра
И кое-кто из полковых старшин.
На день другой, но в этом же часу,
Вновь приступил к своей работе суд,
Сказав Чураевне, чтоб, стало быть, она,
Как обвиняемая, значит, сторона,
Свидетелей назвала уважаемых,
В дурных проступках не подозреваемых.

Судом закон всесильный правду чинит,
И справедливость ищет лишь одну,
Возможно, есть какие-то причины,
Которые смягчили бы вину.

Убийца ж отказалась, ты гляди,
Кивком одним лишь гордой головы,
И это было доказательством нам ярым
В ее бессилье перед правом.

Тогда заслышав эти вот слова,
Не будучи заявленной свидетелем,
Ящиха с Балаклавы Кошева,
Пример явила нам о добродетели:

- У меня дома деточки малые,
Муж погиб в боях за Приазовье.
Я пришла сюда аж с Балаклавы,
Хотя уже и не блещу здоровьем.
И значит, так скажу: открыто и прилюдно,
Бывает всякое, - судьба – и мрак и синь.
Любовь от века дело неподсудное.
Во веки вечные. Во все века. Аминь.

Горбань согнал сутулость с плеч:
- Заказан бабам путь на Сечь.
И правильно. К чему тут эта речь,
Могла б слова, на после, приберечь.

- Немало лет веду дела в Полтаве, -
Сказал судья. – Немало было дел.
Сидели всякие на этой самой лаве,
Подобной же напасти не имел.
Подумал. Встал. Прикинул что-то, взвесил:
- Немало выслушано было здесь позиций,
И не смотря на путаницу в мненьях
Суд не приемлет ложного следа,
Но может кто-то выскажет сомненье
В непогрешимости и честности суда?

Молчали все.
                      Поскрипывали двери.
Как бисер писарь буковки низал.
Пушкарь, полковник, как достойный веры,
Сказал – Туранский записал:

- Панове судьи! Трудно разобрать,
Что тут к чему да как на самом деле.
Простят мне пусть и та, и эта мать,
Их дети учинили зло, хоть и не смели.
Гриць устыдился девушки такой!
Беду зазвал, земля ему пером.
На лжи пытался строить свой покой,
А это не кончается добром.
Не сглазить правды малое дитя,
Довольно свет замешан весь на зле.
За беззаконье беззаконием платя,
Как можно, люди, жить так на земле?

Людской душе та ненавистна кара,
Её, пожалуй, и любви не оправдать.
Погиб хорунжий, что за злые чары,
Хоругвей некому склонить и честь отдать.
И кто убил хорунжего? Дивчина!
А как изводится по нём, ну что вдова.
Вы поглядите. Видно есть причина.
И вот стоит пред нами, словно б не жива.
Необычное дело. Не знаю страшней,
А тут услышать приговор спешат.
Оно, скажу вам, легче, коль по мне,
Дела в сраженьях саблею решать.
Гук – атаман вскричал тогда, что, правда,
Дивчину осудить - должна лишь правда.

Тогда Горбань в ответ ему, с наскоку
Всех несогласных мигом заклеймил:
- Панове судьи! Правда одинока,
И, правда, в том, что кто кого убил.

Ответил Гук: - Нам забывать не надо
Кого кто предал, кто кого терзал.
А, правда, пан, она подслеповата,
Не видит правда, кто ее сказал.

Горбань: - Что ж, при таком раскладе
У нас две разных правды ходят в злате.
Кто тянет влево, тот, гляди, гнет вправо.
Но есть одна, и так уж испокон,
Литовский статус, Магдебурга право,
Панове судьи, - это ль не закон?!

В райке что скажут?
                                - Люди безглагольны.
- Советуем, - судья сказал тогда, -
Таким, которое уж слишком сердобольны,
Покинуть вовсе здание суда.

Четыре раза здесь мы собирались
Свидетелей заслушали не раз.
А как травила, так и не дознались,
Издать же нужно правильный указ.

Молчит убийца. И тем паче
Молчанье надо к делу приобщить.
Мать в горе, Вишняковна плачет.
А та – молчит. О чем она молчит?

Не видела подобного Полтава.
И суд такого никогда не отмечал:
Ответчик пренебрегший правом,
Отверг, унизив суд, - молчал.
Раёк зашевелился: - круговерть!
- Да эдак все законы наизнанку!
Откуда, вот у этой шарлатанки,
Отрава, порождающая смерть?

- Ведь до чего дошли? Ругаясь, Бога славим
В бессилии решение принять.
То знать хотим, чего еще не знаем,
То знаем то, чего не след нам знать.

- А ко всему, еще и заморочены, -
Сказал судья, - никак не уяснили,
Кто помогал ей в деле среди прочего,
Пособники иль колдовские силы?

Так что ж мы будем думать и гадать,
Когда об этом есть закон, и он – не новость,
Пора б ее ордалии предать,
И пусть палач определит ее виновность.

Иван сказал: - Панове, то жестоко.
И слёзы Бога не падут с икон?
Да где же то, всевидящее око?!
Так это ж глухо-аспидский закон!

- Что ж это, люди? Девушку – на муки?! –
Леско схватил клинок из-под полы.
Его схватили, заломили руки
И от греха подальше увели.

Он побелел и закусил губу,
Стряхнул  судейских, точно шелуху:
- Вы, в жилу вашу, где чернила, а не кровь,
В походах небывальцы, сброд воров,
Зобастое отродье, бумажня,
Кого осилить вздумали… Меня?!
И напрямик, в один прыжок, стремглав, -
Толпой зевак тропу себе устлав
(Такого о пощаде не проси)
И – по столу наотмашь, что есть сил!
Судья подпрыгнул. Охнула толпа.
Горбань взопрел от чуба, до лодыжек.
Казак запарился, а сабля – пополам,
А стол стоит, как вкопанный. И дышит.

- Полковник! Меч аттакелецкий
Ломался, саблю встретивши мою,
Турецкий панцирь, шлем шляхетский
Леско Черкес разрубывал в бою!

Чего ж не смог вот это разрубить?!
- Оно как мир старо, - сказал Иван, - видать
Любую крепость легче осадить,
А этот стол останется стоять.

( Иван был в битвах его доброй тенью.
Леско еще отмочит шутку не одну.
Потом он станет побратимом Стеньки –
Леском Хромым. Погибнет на Дону.)

И встал Пушкарь. Обвел людей глазами.
Платки. Очипки. Свитки. Жупаны.
И голова его над крепкими плечами
Была как башня в шапке седины.

Еще имел он силу молодую.
(О нём былину внуки пропоют.
Пройдёт семь лет – и голову седую
Выговскому на пике подадут).

Пушкарь сказал: - Не может быть прощенным
Проступок этот, что и говорить.
Но надо так карать, чтоб люд крещенный
Ни в чем не мог бы суд ваш укорить.
Закон есть суть, тверда его основа.
На то и велен разным он судам.
Но как хотите тут, а я, панове,
На пытку вам согласия не дам!

Собрав всю гроздь произносимых слов,
На них ссылаясь, их же и уважили,
И не подвергли пытке подсудимую.

Суд праведный мы дальше продолжали,
Явя земную в наших жилах кровь,
Как бы не с нами всё происходило здесь.

Леско Черкес суду уплатит взнос
За учиненный в бзике им разнос.

…Сидела Галя, будто роза в поле.
Иван сидел, осунувшись челом.
В райке сказали: - Творись Божья воля, -
В ответ – перо скрипело за столом.

- Законом судопроизводства
Сомненья нам запрещены, - сказал судья, -
Предостеречь же впредь от сумасбродства
Всех христиан – обязанность моя.

Должны убийцу смерти мы предать,
Как нам велит наш статут, право, вера.
И только способ, как ее карать
Предметом обсужденья может стать, уверен.

Раёк что скажет? Что партер? Что возный?
А может быть пан войт, что скажет нам?
Поднялся Искра, полковой обозный,
Сын Остряницы Якова, Иван.

(Погибнет тоже он, снискав в сраженьях славу.
Едва ли пережив смерть Пушкаря,
Вернувшись в обожженную Полтаву
Посыльным от московского царя).

- Прошу вас, люди, выслушать меня, -
Весь бледный, синяки едят глаза, -
Как много сказано здесь липкого вранья,
А вот никто о главном не сказал.

Быть может, сумасшедшим вам кажусь я –
Мы с вами люди разного коша.
Ведь девушка, не просто так, Маруся,
То – голос наш. То – песня. То – душа.

Когда в походы строилась ботава,
Её же песней плакала Полтава.

Чего нам на войне недоставало
При саблях, знамени? Нам песен не хватало!

Геройства наши, муки и руины
Бессмертье обрели в ее словах.
Она ж была как голос Украины
В сердцах у нас, хоругвях и умах!

А вы? Вы ищете ей кару.
Ну, а она, давно лишилась речи…
Людей такого редкостного дара
Нам не мешало, люди, поберечь бы!

Суров закон. И я его не рушу.
Своей же боли я вам не отдам.
Она же в песнях воспевала душу,
А песни те оставила все вам.

Ещё немного: точка, запятая
И – славный род окончится Чурая.
И что, и как тогда споёт Полтава?
А в горле слезы не дают ещё петь права!

Гудела тишина как в страшной вести.
Горбань сказал:
                         - Ну, а при чем тут песни?
Она в суде за всё своё неладное.
А вот есть слухи разные, хе-хе,
Свидетель, говорят, лицо приватное:
Имеет интерес.
                        Послушать – суд в грехе.
Тогда мы все с особами пристойными,
Лишать ее последних слов не стали.
Возможно, в угрызеньях сердце тает,
И перед тем, как приговор ей услыхать,
Слезой раскаянья начнёт душа рыдать?

Подсудный глаз слезой не оросила.
И милости у права не просила.

Все предложения, осмыслив мозговито,
И меж собой советуясь не раз,
Кондициею права посполитого
Единственный избрали мы указ:

СВИДЕТЕЛЬСТВ ВСТРЕТИВ РЯД ОДИН ЛИШЬ ГОЛЫЙ
ТАКИМ-ТО ОБРАЗОМ ВСЕ ДЕЛО БЫЛО ВЗВЕШЕНО,
И РЕШЕНО КАРАТЬ ЕЕ НА ГОРЛО,
НА ВИСЕЛЕЦЕ, СТАЛО БЫТЬ, ПОВЕШЕННОЙ.

О чем почтенный люд уведомляем,
Оставив описанье на века.
Декрет печатью круглою скрепляем –
К сему приложена судейская рука.

ПОЛТАВСКИЙ ПОЛК ВЫХОДИТ НА ЗАРЕ

Глава 2.


Багряное солнце. Златая оправа
Темней балахона монашки-горы.
Пятью воротами закрыта Полтава,
Потупили очи свои яворы.

Опасливо вечер крадется помалу,
Колодцы с зари не спускают зениц,
И окрики стражи шныряют по валу,
Усталые совы спят в нишах бойниц.

«Караул»! «Караул»! – Эхо с Киевской арки,
«Караул»! «Караул»! – От Куриловских врат.
Обозы скрипят в предпоходной запарке
Армадой ночною под звуки цикад.

Холите коней. Путь далёкий в лишеньях.
Нестарые мамы нас благословят,
Желая победы нам, не пораженья,
А там, будь что будет, взошла бы заря…

Там бой кипит. Там рушится свобода,
Там не хватает рук, сердец, мечей,
И что там жизнь одна в судьбе всего народа,
Что тихий вскрик в безмерности ночей?..

Звезда полнеба очертит,
И вестники беды сычи
Полтаве душу теребят
И гривы верб к воде клонят…

Был правый суд. И приговора слово брошено.
Всё, как всегда. За что ж себя винить?
Молчит Полтава, словно огорошена.
Перехотелось людям говорить.

Чему дивиться, уж такие дни кровавые.
Что стоит жизнь? Загасят невзначай.
Промчался всадник мостовой Полтавы каменной,
По сердцу города копытами стуча.

Стон издала усталость обожженная,
И, синий бархат в росы отшвырнув,
За всадником летела заворожено
Из храма ночи в ров, чтоб утонуть.

А одинокий верховой летит туманом
И караул глядит ему вослед,
Зовется всадник Искрою, Иваном,
Несчастнее его сегодня нет.

Уже задленщину прошел он стороною,
И гарь печали ветры рвут с лица,
Что ж, горе горем, а война войною,
Послал полковник к гетману гонца.

«Караул»! «Караул»! – Эхо с Киевской арки,
«Караул»! «Караул»! – От Куриловских врат.
Обозы скрипят в предпоходной запарке
Армадой ночною под звуки цикад.

Готовьте коней. Долог путь, кратка слава,
Но славу блюдите знамен полковых.
И вновь к стременам припадает Полтава
Разбуженных засветло хлопцев своих.
Что встали опять до зари с полуночи,
Полтава, молись, в исступленье зайдясь.
Но скорбной слезой не зальет свои очи
Маруся, как было когда-то, не раз.

ИСПОВЕДЬ

Глава 3.

… Жизнь пронеслась. Не стоило трудиться.
В обидах лишь смогла поднатореть.
Совсем чуть-чуть осталось перебиться,
А там – конец. Переночую в смерть.

Что было нужно в жизни мне доныне?
Отбыть все хлопоты последние земные.
Все эти хлопоты последние отбыть,
Ведут туда, где ты не сможешь быть, -
Лишь бы отбыть, скорее всё отбыть, -
И чтоб не быть, чтоб никогда не быть!

Три дня на размышление дают.
Зачем три дня, коль всё равно убьют?

Что смертников удержит: белый свет?
Но призрак, видно, цепью не сдержать.
В тряпье валандается что-то. Впрочем, нет…
Бродягам скольким приходилось тут лежать,
Злодеям разным равной кары ждать.
Им, может, тоже не хотелось умирать.

Счастливчики, отбыли свой зачёт.
И кем бы ни были, хочу теперь сказать,
Что знает всех убийц наперечёт
Тюрьма,
              возведенная
                                    век
                                         назад.

Так вот, где я склоню свою усталость
За столько дней, за столько долгих лет!
Солома не замененной осталась,
Менял ли кто ее когда, иль нет?

А впрочем, ни к чему теперь бранится.
И я убийца. Я убила Гриця.

Сказать по чести – это ли не плата –
Стена кирпичная и каменная хата.
Овчина ветхая… Солома… Постелюсь…
Так полежу… С потемками сдружусь…

И я заснула… Господи, заснула!
Впервые за все дни сладчайшим сном.
Да так заснула, словно утонула,
И что-то снилось доброе при том…

Проснулась и никак не разберусь я, -
Зачем я здесь,
                      кто грешник,
                                            кто Маруся?

Так от себя еще я далека,
Что чудится: вот аиста рука
Кладёт меня средь юных мальв в росинках
На тех, зарей протоптанных тропинках.

И каждым утром – малое дитя,
Опять рождаюсь заново, шутя.
Сладко томленье… Бледен лучик.
Как чудно жить… Мечтать о лучшем…

А сон ушел. И радость с ним ушла.
Сознанье боль внезапно обожгла.
Одно лишь слово распаляет мозг: неужто?!
Душа болит, и к боли тело чуждо.

Его на ощупь с пола подняла.
Колтун волос косою заплела.
Всё так и есть. Обречена. Одна.
Стена. Стена. Решетка. И стена.

Уж рассвело. Печально. Грустно. Скорбно
Благословлён унынием восход.
Играют кони. И приглушенные горны:
Полтавский полк выходит из ворот.

Играют трубы. Что же, в добрый час.
В литавры бьют, как били не однажды,
Душа рванулась – но решетка не далась,
И руки сквозь решетку стынут в жажде.

Далекий гомон наводняет всю тюрьму.
Играют рыжей пылью ветры злые.
Впервые, Грицю, я одетая в сурьму
Тебя не провожу в поход, впервые!

И  слёзы матерей, увы, прольются
Святой печалью в горькие цветы.
Погибнут хлопцы, может, и по-людски,
А как погиб, как мир оставил ты?

Заплатят дань они сполна огню и грому,
Затихнув вдоль клокочущих  дорог,
А ты погоста утолишь истому,
Переступив кладбищенский порог.

Устало зори в небе догорают,
Впервые, может быть, за много лет –
И кони ржут, и трубы марш играют,
И полк идет, а только Гриця нет.

…Уже, наверное, молебен отслужили –
Колокола по мёртвому ожили!
Гудят и мечутся, заходятся, рыдая –
Парней из города навеки провожая.

А полк ушёл за веси и поля,
Кому-то памятником станут тополя.
Звонят, звонят,
                          Уже звенит земля,
А церкви всё звонят забавы для!

Закрою уши – звук через ладони
Врывается с церквушки в бастионе,
Вдогон – соборный колокол ожил, -
Нещадно натянув канаты жил.

Зудящий звон рыданьем отзовется
Тюремной церкви, оглашая тракт.
Она в Полтаве славно так зовется
«Уста Скорбящей Радости». Вот так.

«Уста Скорбящей Радости»… Бывает.
А чем такая радость хороша, -
Когда измена душу выжигает,
То, вроде б как, и не болит душа.

И больше ни о чем не сожалеть ей,
Такая легкость – дух захватывает. Пусть.
Моя тюрьма – я в ней других свободней,
Мне не страшны ее молчание и грусть.

Но бьют колокола, всё сотрясают!
Похоже, землю с небом проклинают.
И тут и там, и где-то на горе…
Как бьют колокола в монастыре!

А где-то толпы, скопища людские!
Заря бескровною ромашкою у ран.
Мокры от женских слёз глаза мужские
И дети тянут руки к стременам.

Сдержать рыданья обреченных неподвластна.
Им вторят все – калеки, стар и млад.
Стою, одна к их судьбам непричастна,
И на своей земле, а как-то невпопад.

А полк идет, тут нечему дивиться,
Под знаменем стоит уже другой
Хорунжий. Нету только Гриця.
А я жива… За что мне жребий злой?!

Дорога перемытая слезами…
А Гриць лежит, погибший просто так…
На ощупь бы, когда нельзя глазами –
Флажок креста… И знать – лежит казак…
Промчались кони, вздрогнула темница.
Копыта бьют уж где-то у ворот.
Впервые, Грицю,  так – впервые, Грицю,
Без песен полк отправился в поход!

Всё тише и тише… И трубы смолкают…
Немы колокольни… Шаги замирают…

Прощайте. Прощайте. Задайте врагам.
Уже не сложу своих песен я вам.

*   *   *

Вот ночь вторая. Вовсе не спала,
Спокойствие такое – будто там уже.
Воспоминания слезам не отдала,
Простилась с ними, и на сердце радужней.

Зачем-то вспомнились мне ночи на Купала…
Звезда к звезде в те ночи припадала,
Бездонно небо, безграничен свет –
А нам всего по восемнадцать лет.

Так несмелы, еще дрожат уста,
И до утра лишь ночь и высота.

Еще припомнилось мне колесо огня,
Что, с кручи прыгая, летит через меня,
Обкрученной соломою горя,
Всё спорит с ветром и летит, искрой соря,
Но искры растеряв во все края,
Обуглив ночь, лежит, еще паря…

Уже в поневах девушки, в монистах
Венки пускают по теченью вниз.
Гадают у костра о тех, кто в мыслях.
Валежник рядом – хлопцы припасли.
Плывут венки, и мой плывёт, не тонет,
А сердце беззащитное такое,
Таким поёт звенящим голоском!
Снимают черти зорьку рогачами…
Венок плывёт, потерянный очами.
Корчаги ль достают его плечами,
А может, зацелован он песком?..

Вдруг – словно волны вырвали весло,
И душу подхватило, понесло,
Водоворотом выгнуло края!..
(Остановить бы юные года).
И в детство, будто в теплые края
Летит душа, ей там тепло всегда.

Бывало, ввечеру мы шелушим фасоль,
А Гриць к нам огородами идёт.
Играет небо в сумерках косой
Подсолнухов светящихся, поет…

Неслышно осень ходит берегами,
Листва на вербах рыжая дрожит.
Ботва волочится у Гриця за ногами,
Он, маленький, в ней путаясь, бежит.

Такой был добрый, славненький ребенок,
Весёлый. Ну, а ласков, как теленок.
Смешливый мальчик. Малость озорной,
Всё с краснотала шлем сбивал, герой.

И всё бывало вместе мы, все дружно,
То в речке, то на кручах – нам не скучно.

Пасем корову или в боярышнике рыщем,
Играем в салки, весело крича,
Зимою долгою, когда бураны свищут,
Мы чешем конский волос для мяча.

А вот ещё, повадились мы с малку
Мы в дедову Галерникову балку.
Дед в ней живёт в степи за ветряками.
Один, как перст, отвык и говорить.
Вот только дым из чубука годами
Валит себе неспешно, да валит.
Там в зарослях агаты ежевики,
Таинственная ниточка тропинки,
И улики, и в желобе водичка,
В плетне верба, сквозь вербу – в клетку свет,
И хата встала рукавичкой, -
В ней кот живёт, сверчок живёт и дед.

А сам он, дед, старинный, полотняный,
И борода его седая, словно дым,
Ведет рассказ про Каффу, полонянок,
Как он ходил в походы, молодым.

Нам говорит, что мы его-де внуки,
Бог не дал кровных, не было когда.
Рубцами от галер побиты руки,
В них  в струги превращается кора…

А то – щедруем. Вереницей ходим,
Смешными голосочками выводим:
«Ой, на ричци, на Йордани,
Там пречиста ризы прала…»

На Ворскле выбивают крест пешнями,
Зальют водою, заморозят в лед.
Сутуло вербы стылыми клешнями
Стекло сосулек выгрызают из бород.

Летят с горы то розвальни, то сани,
И мельтешат в глазах склоненные плетни,
Мы без отца уже тогда, справлялись сами,
И мама сделала коньки, шепнув: «Лети…»

И белый вихрь до горизонта скроет поле, -
Так нас по склону сани растрясут.
Зима сбегает, подобравши полы,
Уже поют, хоругви, вон, несут.

Идут Бобренки, Гуки, Шибелисты,
Бредёт по снегу дьякон бородань,
И поп идёт и глоткою басистой
Творит на Ворскле речку Иордан.
Вороны, галки ль – брызнут врассыпную, -
До горизонта лёд от баб – рыжей, сырей.
За пазухой согревшихся, целует,
Озябший Гриць, сонливых голубей.

Трепещет стяг нерукотворным Спасом.
Вода святая льдину чуть корит
И крест, что залит красно-бурым квасом,
Под белым солнцем радужно искрит.

Отваром бузины вода святая
Под лед куда-то там плывёт.
Спрошу у мамы: - Та вода – живая?
Опрыснуть раны – папа оживёт?

…Вас никогда мне, татко, не забыть.
Зима и холод порознь лютовали,
А вы меня учиться отдавали
И дьяк учил писать нас да зубрить.

Казачья школа крыта тростником,
Стена худая – таволга да ива,
Да пол-окна залеплено снежком,
Псалтырь, да стол, да образ сиротливый.

Аз – буки – веди… Что тогда я ведала?
Не постигала глубины письма…
А шла домой – и снегом пообедала.
Аз – буки – веди… Голод и зима.

Людом ночи глянет притолока в сени,
В углу, стоят, забыто рогачи.
Перелузгали зиму, точно семя,
Вдвоем одни, на старенькой печи.

Нет об отце вестей почти полгода,
Кузьма с Демьяном разошлись, как повелось.
Живым в Полтаву из того похода
Вернуться никому не довелось.
Ходили слухи, что Павлюк не выждал,
Что в тех Кумейках – кровью снег алел,
Что, кто там сдался, только тот и выжил,
А наш отец сдаваться не умел.

Он гордым был, Гордеем же и звался.
Он рыцарь был, и даром что в лаптях.
Стоял насмерть. Ни разу не сдавался.
Связали те, в ком верховодил страх.

Мол, с Павлюка живого шкуру сняли.
Мол, взяли с ним и четверых старшин.
И если б видеть, как те умирали,
То Страшный Суд казался бы смешным!

Ну, а потом – на голову по колу,
Повыставляли в городах, скликая страх.
Людей сгоняли. Мать упала долу,
И крик застыл на мертвенных устах.

А смерть кружит, кружит, кружит,
                          У кола, рядом, около,
И сыплет липкий белый снег,
                          В очи впалые сокола.
А я ничего не вижу…
                          В глазах бежит карусель…
Кружит, кружит, кружит,
                           Страшная та метель!
Танцует хищная, пьяная,
Серьгою из льдинки трясет,
Как голову Иоанову
Ироду в руки несет…

А через год, а через два иль три
Грустны, бывали вечера святы.
Незрима тень его, печалью обовьет.
Колядовщик под дверью пропоет:
«Ой, чи е, чи нема
Пан-господарь вдома?»

А память о нём на месте святом
Головою на руки упала.

*   *   *

…Как-то шёл Кобзарь через Полтаву.
Люди просят песен, что кому, -
Кто про сирот, кто про былую славу,
Кто про Азов, а кто про Кодыму.

И я стою. Вот так стояла с краю.
Он песню спел – невольничий рассказ.
Вдруг слышу: «Орлику… Чураю!..»
Я онемела: «Орлику… Чураю!»
Как, плача, я в ту ночь не извелась?!

Все чудилось мне: «Орлику, Чураю,
Как забили тебя ляхи в своем дальнем крае!»

И мучилась: спросить ведь было надо,
Сложил кто песню про него, да про тот край.
Отцом был просто, родненький мой тато,
А вот теперь – орленок, мой Чурай.

Теперь и в радости, и в горести мы вместе.
И сердце ёкнуло понятливо моё:
Пошел на смерть, а возродился в песне,
Теперь никто Чурая не убьет.  

И вот в те дни, несмело и случайно,
Когда мой голос в песнях робок был и юн,
Печаль моя постигла
                                    Слова Тайну,
Ее, коснувшись, как кобзарь заветных струн.

Всплывает жизнь, что листья над водой,
Пригрезилась мне мама молодой.

Когда моя мама была молодою,
Красой разжигала людской пересуд,
Бывало, что очи уж блещут слезою,
А губы игриво улыбку несут.
Характер такой, а быть может, привычка,
А голосочек! – чист, как хрусталь.
Красивой была моя мать молодичкой,
Смеются уста, да в зеницах печаль.

И мне наказ давала:
                                 - Всяко будет,
Но ныть и хныкать,
                                 недостойно нас,
Коль душат слёзы – не иди на люди,
Душа – она болит не напоказ.

Когда же горе приключилось с нами, -
Отца не стало, год на торока,
За ней ходили хлопцы табунами,
Чтоб мать увидеть хоть издалека.

Да и отца Бог не обидел на лицо,
А что уж силы в нём, поди сыщи сильней.
Судьба в награду свадебным венцом
Сплела их души – не было родней.

Гляжу, бывало, думаю: «Мой боже,
Какой отец!», - а после вновь и вновь,
Что вот когда я вырасту, знать, тоже,
С ума сведет такая же любовь!

…Вот я и выросла.
                               Ловлю себя на слове.
Ну как? Такой? Маруся? Полюбил?
Я полоумная. Дитя любви. Мне внове
Весь белый свет, но без любви не мил.

Когда судить – тог лишь за эту малость.
Все кары мира будут мне милей –
Моя любовь челом небес касалась,
А Гриць ходил ногами по земле.

Его, беднягу, вовсе извела я:
Веселый был, а грусть моя былая,
Как чёрный горизонт, чуть расступясь,
С его растерянностью, ласкою слилась.
Он звал меня, а я не отзывалась.
Запутался, - сказала: выбирай.
И надрывалось сердце Гриця, разрывалось,
А он Бобренко. Он же не Чурай.

Чурай, тот так: увидел свою долю, -
Вот ты, вот я, теперь нас будет двое.

А то, что стен сплошной голяк –
Повесим саблю и темляк,
Ковер с дырой, и в курене
С тобою будет ладно мне.

А Гриць не так. На всё свое сомненье:
Что сложим мы, лишения к лишеньям?
Богатому и люльку чёрт колышет,
А бедному и ангел не родня.
А если землю мать нам не отпишет?
И где возьму я деньги на коня?
Радеть за каждую копейку буду должен,
И свадьбу буду должен справить я.
То был один, а будет двое всё же…
Однажды не сдержалась мать моя:
- Что зарядил ты:
                             должен, должен, должен?!
Земля, земля… А небо где твоё?
Разносишь душу, прямо стало тошно,
Она, гляди, от совести уйдёт…

Пришел тогда он из-под Берестечка.
То пораженье многим душу жгло.
Был раздражителен, чуть что, всему перечил,
И мысли горькие опутали чело.

Стал неуживчив, к нам ходил всё реже.
И курит, курит – трубка на губе.
Совсем чужой стал, не такой, как прежде,
Душа - потёмки, - сам чужой себе.

Сказал однажды: счастье нужно красть.
Дитя у нас не зачалось – и ладно.
Придется свадьбу отложить, не наша власть…
Что делать, милая? Всё в жизни так нескладно.

Плохое лето, мы без урожая.
А тут копить на сапоги, кожух.
Я мать свою люблю и уважаю,
И вопреки ей слова не скажу.

Бобренчиха все губы искусала
И Гриця со двора не отпускала.

Встречает мою мать возле криницы.
Про дождь, про гром, про петуха, бычка…
Мол, славный гетман был из Остряницы.
Хорош хозяин, мол, из Вишняка.
Что время вон летит, а надо жить.
Любовь любовью, жизнь же тяжела,
Что вот детей пора б и поженить.
И мимоходом бросила слова:

- Когда бы ты у Бога попросила
Нам в нашей общей радости помочь:
Твоя б пошла за Гетманского сына,
А мой просватал бы хозяев дочь.

А мать – ни слова. Только начала
Заботой окружать меня двойною.
Гляжу: и в  церковь к старости пошла
Дорогой окружной, да всё горою.

Спрошу у мамы: кто допёк вас так,
Что ходите окольной стороною?
- Тропу их обмину и в трёх местах, -
Сказала, - окроплю живой водою!

За что вы невзлюбили Гриця, мама?
И чем Бобренки так нехороши?
- Ох, доню, доню, - мне она упрямо, -
У хлопца - раздвоение души.

- Не верю, чтоб душа его… да где там…
Ведь клялся, что навеки мой он! Весь!..
- Что клятвы, коль в глазах тоска по деньгам.
У Вишняков, у Гали – они есть.

- Нет! Только Гриць и я. Мы вместе с Грицем.
Один на свете он такой, один.
Он, мама, гордый. Он казак. Он рыцарь.
И что ему те деньги, мама, дым.
Отец не падок был до денег, знаешь тоже,
Ни талера в платок не завязал.
И только для него в Золотоноше
Вы были золотом, которое он взял!

- Ох, не ровняй! Молва всегда, как сети.
Ты говоришь – отец. А жизнь бежит.
Он был из тех, кто первым ищет смерти,
Бобренко ж Гриць – из тех, кто хочет жить.

Последних фраз я не слыхала,
Но в цепких глухоты клещах,
Сама уже осознавала,
Что, правда, в маминых словах.

Дождалась парубка ли, воина?
А он не шёл. Упрямо я ждала.
Моя любовь горчила перестояно,
Перебродив, сжигала всё дотла.

Боялась грязи, подлости, предательства,
Гудели мысли, что пчелиный рой.
Давно уже в ночи рыдать устала я,
Но что сказать мне матери родной?!

А мать всё знала. Мать уже всё знала.
Сплетало горе слухи, как паук.
Не упрекала, не напоминала,
Роняла только всё из старых рук.
Раз в горечи с досады обронила:
- Рождает разных рыцарей земля.
О, Боже мой, кого ты полюбила,
Кому ты, дочка, юность отдала?!

… Мне будто легче тогда стало.
Переболела все, развеяв в прах.
Ни звать, ни возвращать его не стала,
Хожу, шатаюсь на чужих ногах.
И хоть бы злость, какая, ненависть ли, что ли, -
Нет ничего. Мертва, как поле боли.

Уже его зачем-то я жалела,
И в мыслях к Гале обращалась, оробело:
- А может быть, кто знает, так и надо?
Не ты ему, а он тебе награда.

Ты Вишняковна. Род твой именит.
Имен таких не густо и в Полтаве.
Отец твой, Галя, родом знаменит,
Жена при нём красна да златоглава.

Он не какой-то там. Он сам себя Вишняк.
Виски седые серебром окутаны.
Бывает так, что слава на дурняк,
Его же слава, - та за деньги куплена.

К нему добро само стучится в дверь.
И сад густой, и нива в срок ухожена.
Он не эксплуататор и не зверь,
Умеет просто взять всё за полдешева.

Он прибирает гребли и поля.
Он по субботам справно в церковь ходит.
Кто за Богдана, кто – за короля,
А он из тех, которые не против.

Как он умеет красно говорить!
Как пламенны ораторские луки!
Вся Украина пламенем горит,
А он на пламени умело греет руки.

Где нужно, вовремя погасит гнев,
Где нужно, скажет правды половину.
Счастливый дар. Отец так не умел.
Он знал одно – сражаться до кончины.

А этот, щуря сети век,
Мозгует скоро и натужно.
Отец твой, Галя, мудрый человек,
Кто знает, может, так и нужно, -
Средь вечных ран родного края
И вечных жертв его сынов –
На копьях – головы Чураев,
И на плечах у Вишняков.

Вишняк шёл в гору всё да в гору.
Вишнячка, та всё вширь да вширь.
Знать, к сундукам бечь Гале впору,
На небе – Бог судьбу вершил.

Далече жили, за раскатом.
От нас – сквозь Задыхальный Яр.
Криница под резным накатом
И хата – окна на базар.

Дожди нальют под окнами калюжину,
Хоромы ж тычут пальцем в небеса,
И в руже белой, черною жемчужиной
Горят гусей лебяжие глаза.

А госпожа – пышна, дородна, хороша.
Ковры и рядна Галя трусит, не спеша.

Одна фигура с матерью у дочки:
Матрёшки не матрёшки – обе бочки.

У Гали пухлые ручонки,
Коса белеса, куца, да пуста.
Репейников зеленые глазёнки,
И приоткрыты языком уста.

Глухая к песням, всё перевирает,
Зато подушкам прошвы вышивает.
Пока молчит – как полная луна.
Откроет рот – в нем зубы грызуна.

Пойдет во двор – игриво водит бровками,
Глаза – уже кого б ужалить ищут.
Сапожки с медными подковками,
Из козьей кожи верх и голенища.

И снится хлопцам лишь ее приданное:
Чуланы, сундуки, мешки, возы.
Кругами свахи ходят неприкаянно,
А сверху Галя катит гарбузы…

А может, я несправедлива к ней?
И казаку нужна жена такого толка,
Для огорода, для печи, коней свиней,
Совета, утешенья в ночи долгой?
Такую мягкую и тёплую, как переспелку грушу,
Чтоб только глядела в очи, ни на что не решаясь.
Принёс муж домой истолченную душу,
Ну, а жена подорожником к ранам прижалась.
И дом у нее не дом, а краюха рая.
И глупости в ней на двоих, на двоих ума у него.
И в этом упрямом мире, он, может, последний с краю.
Зато только в дом, для жены – царь и бог и почище того.

На нее можно гаркнуть, а если есть сила – побить.
Простит всё она, приголубит, рассолу, спеша, принесёт.
Ты, может, устал от меня? Меня нужно любить.
А там же – жениться, всего лишь жениться – и всё.
Так дай вам Бог счастья. Подкова его храня,
Ржавея, укором печальным напомнит: всё зыбко.
Не вечна и я.

Но только, - ты слышишь?! - Не смей, наяву ли, во сне,
Добром или лихом терзать свою память по мне.

…Зла не держу на вас, о прошлом сожалея.
Случилось так и я теперь одна.
Но вот из церкви шла на Макковея,
И смех, как камень в душу мне – она.

Девчата шли с цветами освященными,
Приветила кивком, обогнала,
Как вдруг одна, нисколько не смущенная,
Бесстыдным смехом, что оболгала.
А я всё шла. Подкашивались ноженьки,
И этот смех мне глубже нож воткнул.

В глазах стояло личико лукавое,
Стыд батогом наотмашь душу стёг,
Она – нагулянная тёлка, дитя малое:
Прости, Господь, уж коль не остерег!

Верни стократным эхом смех чужой,
О нет, не плакала при ней, была стеной.
Вода сокрыла солнце надо мной
На старых мельницах, на гребле ворскляной…

Брат мой, названный Иваном!
Зачем спасал меня? Беда!
Молвят где-то за лиманом
Море есть – лицом вода.

Молвят, море то – синее синих глаз,
Больше, чем Славутич и Дунай,
То не Ворскла, то по мне как раз,
В нём не сыщешь, сколько не ныряй.

Заплыву за горизонта нить,
Стану точкой, в синем море - по уста.
Море может взять, похоронить,
Ни тебе ни гроба, ни креста.

А над морем, -
                         Разгулялась не карга, -
Чайка над резной волной склонённая.
И обмоет – всё-таки вода,
И оплачет – море-то солёное…

Ты не бойся. Это не в горячке.
Минул день, а может быть и два.
Под корчагой раки на карачках,
А над ними стайками плотва.

Дожилась я мукою земною,
Утопиться некуда пойти.
Почто ходишь следом ты за мною?
Почто не дал под воду уйти?

Я склонилась, мне хотелось пить
Пересохло в горле – губы – соль!
Не себя хотела утопить,
Утолить хотела свою боль.

Брат мой, названный Иваном!
Не люби никого, то беда.
Молвят, где-то за лиманом
Море есть – лицом вода.

…А зачем я вспоминаю слово в слово –
Так кричит в ущелии немой.
И душа нашла себе работу снова,
Нет, чтоб просто обрести себе покой.

А как  вспомню, Господи, как вспомню,
Такой тоской-печалью грудь наполню! –
Ту нашу ночь, ее порыв и нежность,
И слов тишайших юную безгрешность.
Те поцелуи наши с тобой огненные,
Они горят на мне, что клейма подлинные.

А мы тогдашние – юны и беззаботны,
Такие ласковые, пылкие, легки.
В Полтаве ж, набирали уже сотни,
Уже Хмельницкий зазывал в полки.

Давно копыта отзвучали,
Уже остыл за ними след,
Уже девчата докучали:
Что ждешь? Пройдет немало лет.
Гляди, какая жизнь настала.
Жди и года останови.
И будешь девка-перестарок,
Когда вернется он с войны.

От песен боль не отпущу,
Бывало, вечером неймётся,
Задумаюсь, затихну, загрущу,
Пряду печаль… само поётся:

«Повей буйный ветерочек, откуда я прошу.
Развей мою кручинушку, что в себе ношу!»

А вечер длинный вьюга точит.
Девчата гомонят про то, про сё.
Я в разговорах, вроде бы не очень.
Пропеть же в песнях могу всё.

Так пелось. Те ж, не возвращались,
Что затемно встали в поход с полуночи.
На голос сами слова наворачивались,
Так наворачиваются слёзы на очи.

Мартын Пушкарь домой отпустил
Свой полк Полтавский в пятидесятом году,
Чтоб каждый вдоволь погостил,
Но только так: чтоб сабля – на боку.

Время было бедовое, кругом худые вести,  
Как тучи в небе, кудерилась война,
А эта любовь начиналась с песни.
Могла оборваться лишь как струна.

Любили, не скрывались,
От песен душа аж дрожит…
Священной любовь та казалась,
Такую – не осквернить.

Свет клином сошелся на каждом
Тяжёлой тенью чёрных тополей,
И отражён во взгляде влажном
Безмолвных наших матерей.

Бывало, спрошу: что вы, мама?
Он вам, как сын. Будет – зять.
Её же глаза – два тумана,
Молчит. А о чём – не понять.

Всё хмурилась, как может только мать.
- Да что мне надо – было б ладно вам, -
А тут у нас всё чаще стал бывать
Сын Остряницы Якова, Иван.

То в монастырь с полковником проедет,
То в дом войдёт попить – цела вода.
А то, когда-то навещала деда
Галерника – и он пришёл туда.

Чуть посидел и удалился молча.
Такой суровый, лёд в глазах, как щит.
Гриць был красавец – тёрен, а не очи,
А этот… Всё бледнеет и молчит.

А слово скажет – с памяти не вырвешь.
Но больше всё молчит – скуп на слова.
Лицо такое… Сразу не привыкнешь, -
Остро да сухо, - меч и тетива.

Глаза темны непостижимой тайною,
Бывало, мысль внезапно обожжет:
А может, оклеветана случайно я
Молвой пред ним? Он объясненья ждёт?

И пусть молчит. Молчанки не нарушу.
Уж избегаю, ну, а встречу  где, -
Как будто молния стрелой ударит в душу,
Шальной покой даруя тетиве.

Девчата говорят: - В тебя влюблён он, -
Я отвечаю: - Чур его, чудак, -
Гриць, было, всё сердился исступлённо.
- Он, говорил, - хитрец, - он – не простак.

Его на нашей стороне не любят наши.
Скажите, рыцарь! Бить Челом?!
Да он – гордец. С таким не сваришь каши,
Ну а молчит – печётся о своём…

Гриць был иной. Открытыми глазами
Он так взирал приязненно на свет!
Так что же, Гриць, смеялся ты над нами?
Была лишь маска, а лица-то нет!
Не важно то – женился, не женился,
Пришёл, ушёл, забыл или не забыл.
Всё дело в том, когда так изменился?
А может, отроду всегда таким и был?

Живая боль разящего прозренья!
И что за сила, искусила, очертя?
Чем я ему, чем он мне не чета?
Там мрак души, здесь – вспышка озаренья…

*   *   *

Мы с поля шли. Шмели шалили подле,
Был месяц май. Цветенью несть числа.
Навстречу Галя катит на подводе,
А Гриць и молвит: - Глянь, как подросла.

Снуют года в походах на чужбине,
Мышами шастают, снуют себе года,
Был хомячок щекастый, безобидный,
А погляди – невеста! Вот те на…

А Галя, ветер лентою – наотмашь,
А воз высокий, почитай арба.
- Вот это да, - смеялся, - не доскочишь,
Хозяев дочь: лицом аба, в косе даба.

Обдало пылью нас и молча, низко в пояс
Клён молодой склонился, закивал.
Гриць вслух задумался, как будто мы с ним порознь:
- За это время где я не бывал!

Был на Пиляве, был и в Жёлтых Водах,
Под Корсунем, да Збаражем, и что ж?
Который год в походах, да в походах,
А ты всё ждешь, бедняжечка, да ждешь.

А я всё жду. И не бедняжка вовсе, Грицю, я.
Не думай. Пусть разлука нелегка,
Не в тягость ждать мне мстителя и рыцаря,
Ведь жду я не кого-то – казака.

Не сыщешь славы, сидя на полати,
Не время воздыхать нам при луне:
- И чем же мы тебе за всё отплатим, -
Не раз Бобренчиха говаривала мне.

Дни унеслись. Вновь горны сердце ранят.
А нам уже и не по двадцать лет.
Да и жениться вроде б как не рано,
Так нет – поход. Вновь верности повет.

Слов никаких не говорил.
Покорною печалью усмирил.
За плечи обнял и повёл меня
Под серебро осокоря.

Одни мы были на земле,
Одна печаль нас повязала!
И что-то надорвалось вдруг во мне
И я ему тогда сказала:

- Погибнешь – буду я вдовой.
Тáк любишь ли меня, мой милый?
Но мы – единый дух с тобой,
Так станем телом же едины.

Я целовала его в оченьки
Пока аж месяц не погас,
Была счастливой эта ноченька,
Последняя, наверное, у нас!..

Привязала баклагу ему до седла,
Недалече, лишь до ворот, провела.
Кто ему я теперь? – Ни сестра, ни жена.
На людях смеюсь и рыдаю одна.

Смешны пересуды, грустны наговоры,
Длинны вечера и тоска заодно,
Как водится, одна беда - не горе,
А горе, оно ходит не одно.

Не пела, а в словах сама уж
Вкушала горечь, не было огня.
Подруги все повыскочили замуж,
Никто не звал и дружкою меня.

Затворницею стала, как черница,
Куда уж там, мне петь про ту красу?
Куда уж там, ходить на вечерницы,
Когда и в церковь ноги не несут?

А люди судят. Им бы только повод.
И даром, что беда. Чего уж там.
Сквозь строй пройду, глазами так исколют,
Всю кожу снимут с мясом пополам.

А суд! Не суд, а страшная насмешка.
Послушать их – вся жизнь наоборот.
Пригвождена к столбу поспешно,
И кто захочет, тот и оплюет.

Клюют в райке носами, словно мухи.
Горбань гудит настырным комаром.
Сгущаясь, сплетни глупой лепетухи,
Чернильным дёгтем лягут под пером.

В слова святые обряжаются делишки,
Земля, казалось, ускользает из-под ног.
Какие все-таки ничтожные людишки,
Такими был распят однажды Бог!

…Заснуть бы, что ли…Только вот не спится.
Душа тяжка, и в выси не стремится.

Всплывает всё, мельчайшая подробность.
То хата наша, то воды в колодце ломкость,
И ласточек гнездо, что под окном,
Сулило счастье, да минуло дом.

Наш берег, в придыханье камыша,
И с аистами старенький наш двор,
Где, словно с минарета, не спеша,
Забыв молитвы, старый бусел шепчет вздор
До самых звезд. А утром – отлетает.
Сидит буслиха, хороня гнезда уют,
И – вдруг для крыльев неба не хватает, -
То молодые аисты встают.
Как тесно им уже в своем гнезде,
По осени уверенней их гомон!
Расправят крылья, каждый по себе,
И кажется, взлетят с гнездом и домом.

Еще грустила по былым дождям,
По цвету яблонь, по хрущам.
По солнцу, по цветам, траве, -
Совсем немного – по себе…

И мнится, что листок бы целовала,
И в колокольчике спала бы, как пчела.
Так живо всё себе нарисовала, -
Еще немного человеком побыла.

… Рвануло утром вдруг решетку ветром,
И провело, как смушкой, по рукам.
Тюрьма свободно наполнялась светом,
А темень затаилась по углам.

Там Хо сидит,
                        Явись ко мне, мой ласковый!
Комочек тёмный в закоулке дня,
Мой милый Хо,
                           Ты не из сказки ли,
Зверушка,
                 Или чёртика родня?
Теперь ты тут приятель мой единственный.
Иль ты пойдешь со мною и туда?
Не надо, Хо. Там неуютно, сыростно,
Иди ко мне, пока жива, сюда.

Вот так, не бойся. Выпьем, Хо, водицы?
Какой сегодня день у нас? Среда?
Хо шерудит в углу… Чего он так боится?..
Какая в кружке гадкая вода!

В решетку ткнулся бледненький расточек.
Что загляделся он  на эту вот дыру?
Вошел тюремщик, сунул узелочек,
Скрипит, бурчит, а что – не разберу.

Как боль листка, оставившего ветку
По телу бледность растеклась, бела, как мел,
Мну краешек той беленькой пометки…
Вот так дела. Тюремщик пожалел.

Какая ни на есть, а все ж отрада.
Руками узелок перебрала.
Немного яблок с маминого сада!
Моя хорошая, пирог мне испекла.

Как там она? И как теперь ей жить?
Пустая хата, молчаливый двор…
Понурый хлев соломою прошит…
Молитва аиста и звезд немой укор.

Спорыш цветет, и тропка зарастает.
Теперь двору ворота не нужны,
Ромашкой полевою выцветает,
С настурцией и маком все дружны, -

Цветут и кланяются лету.
Медами пышет пышная гора.
И среди этого безумства, буйства цвета –
Одна гора разумна и стара.

Ничто не возвратится в своё лоно.
Умрёт и хата… вон, и я уйду…
Лишь пчёлы монастырские на склонах
Гудят чернцами толстыми в саду.

Тот монастырь построили недавно.
Колокола на все здесь голоса.
Его Пушкарь закладывал с Иваном.
А раньше были здесь леса. Одни леса.
Я помню как вверху, над нами,
Еще ходили козы табунами.
Шарахались крыланы – бесов лики,
Звучал весной зазывный турий рёв,
И пугачи – ну запорожцев крики! –
«Пугу-пугу» шумели, просто будь здоров!

А после – в лес. Прорублена дорога.
Шли кони вверх и вверх. Волы вели.
А мы на всё глядели у порога,
И к шуму этому привыкнуть не могли.
Работники вгрызались злее, пуще,
Клонилась верба в пояс от секир.
Возили вверх всё дерево из пущи,
Кирпич да дёрен – всё на монастырь.

Над Ворсклой, на утёсе богатырском
Три шапки золотистых куполов.
И жмурят очи кельи монастырские
На Кривохатки, что торчат из бурьянов.

Дома по правде, были неважнецкие.
Прилесок древний. Кто как смастерил.
Семьи две-три застроились казацкие,
А остальные – кто радел на монастырь.

А что хорошего у нас, так то садочки.
И чтобы жили хуже всех, так вовсе нет.
Достаток? Был. Не много – две сорочки, -
Одна постирана, вторая на тебе.
Бобренки, те не слишком бедовали,
Они в аренду землю отдавали.
И в Кривохатках новый дом с трубой
Единственный был справный, не кривой.

Но жизнь была их тоже не простая,
В две пары рук трудились, устали не зная.

Как двух людей тех доля спаровала?
Висела свара вечная, как чад.
Бобренчиха не то, чтобы страдала,
нет, то удача. Было всё не в лад,
всё ей не так и всё ей вечно плохо,
всё хворь, да хворь: то грудь, а то живот.
Высокая была да длиннонога,
как цапля с перещепинских болот.

Всё жаловалась и ходила боком.
Кляла Бобренка, как могла – на все лады.
А ненасытна! – что приметит оком,
То клювом прямо вырвет из воды!

От нас за третьим перелазом жили.
Сочувствовал отец, Бобренке, знай, тужилось.
Парубкували вместе и дружили,
И даже в одно время поженились.

То было на Димитрия; к Варваре,
Пришел Бобренко и принёс печали груду:
«Хорошая у вас сложилась пара,
а я вскочил по дурости в запруду».

И кровь казацкая в нём бурно закипала,
и сабель гул ныл, памяти больней.
Она ж его, как в землю закопала,
и он притих, барахтаясь в земле.
Домашних стягов вечным был хорунжим.
Не поднимал очей на Чурая.
Пошёл бы с войском он в поход, -
                                                        так грунт же.
Стряхнул с себя хомут бы, -
                                               так семья.
Он ходу мыслям не давал своим обидным,
И наработавшись, натружено храпел,
И запузател, залоснился, стал солидным,
И отошёл от всех казацких дел.
А как-то ехал через Ворсклу поздно,
Вздремнул, иль просто так, недоглядел, -
И в прорубь, чуть прикрытую морозом,
С конём и возом вместе улетел…

Вот так Бобренчиха осталася вдовою.
И злее стала до работы вдвое.

Не ест, не пьет, как будто в горле кость, -
В работу вся ушла… в работу, в злость.
Такая сделалась, подобная Яге.
На кур своих и то кричит: «Гей-ге!»

Старуху вроде б хаять и негоже,
Да, собственно, известно то давно:
Любой поёт про то, что любит, и как может,
И так поёт, как лишь ему дано.

Кто про калину, кто про шалуна.
А у неё всё песенка одна:

- Чего сидишь? Хозяйствовать отвык?
Невестку б в дом привёл поздоровей,
А то всё мать да мать. Ты что, привык?
Дождусь когда-то помощи твоей?
Вот ты пришёл с великого похода,
А не принёс ни славы, ни добра.
Сидишь, молчишь – ненастная погода.
Не думаешь о том, что мать стара.
Глядишь на всё, как бы издалека.
Всё думаешь и локоть на столе.
То всё, мой сын, витанье в облаках,
А надо жить, сынок мой, на земле.
Течет поветь, воз сыпется отчаянно,
Подмокло сено, дом почти облез.
Всё просит рук. Всё требует хозяина.
И нужно денег, денег позарез!

- Чего вы, мама, есть – и, слава Богу,
И хлеб, и к хлебу, поле да волы.
- Когда бы взял ты девку не небогу,
то до ума б хозяйство довели.
У той Маруси, что ни слово, то отвада,
А у самой на хате крапива.
На дух такой невестки мне не надо,
На дух, ты слышишь, сын? – пока жива!

- А что покрыл дивчину я бесславием,
ужель судьба не станет, мама, нам пенять?
А что до денег…
                        Вон, в горшке под лавою,
Золою пересыпаны, стоят.

- А то твои? Сгибал ты поясницу?
На грош хотя бы увеличил пай?
Ну что ж, иди, бери, веди в дом чаровницу,
Есть талеры у матери, - давай!

Такая благодарность мне от сына.
Живу, работаю, взялась за тяжкий гуж.
И всё одна.
                  Тяну, что мерин сивый.
Когда еще был жив покойный муж,
С отцом твоим мы бедовали тоже.
Вложили труд и душу мы в грунты –
То садом, прудом радость чуть умножим,
А что в хозяйстве преумножил ты?
Да я ж тебя не только доглядала,
Я ж в той земле сидела, словно крот,
И каждый грош в горшок тот собирала,
Да то ж не деньги, то кровавый пот!

Иди, женись, таких недоля ищет,
Когда нужда гудеть начнет в печи,
То, наплодивши голодранцев, нищих,
Не посылай к старухе по харчи.

Чтоб так и знал, как стану умирать,
Чтоб о наследстве позабыл мечтать.
Всё церкви отпишу, на монастырь, -
На всю Полтаву будешь богатырь!

Уже и Гриць твердил домашний афоризм:
Любовь любовью, ну, а жизнью жизнь.

Спрошу, бывало, что за чудеса?
Под Берестечком бился, как казак.
Под Зборовом был смелым, над Пилявой
Не обесчестил имени бесславьем,
И только вдруг с мамашею в бою
Утратил смелость напрочь ты свою.

А он: - Сознаюсь, коль речь завела,
Себя не узнаю. Так вот дела.
Не так те пули казаку страшны,
Как преисподня повседневной метушни.

Когда, Маруся, шёл с повстанцами в боях,
Я твёрдо знал уже, что ты навек моя,
Что та любовь на радость, не на страх,
Что выдержит лавину на ногах.
Что никогда и никому другой
На целом свете так не поклянусь.
Что с тех боёв, с таких боёв! –
                                                   Домой
Уже иным навеки я вернусь.
Такую глыбу поднял я на плечи,
Такою кровью в битвах освящён,
Что мелочность любой домашней сечи
Меня уже не сломит нипочём.

Над Иквою я угодил в полон.
Вели нас на веревках у седла.
Тот страшный шлях и карканье ворон
Ножом вонзалось в память навсегда.
Сил не нашёл, чтоб стиснуть кулаки,
Как ляхи обыскали в чистом поле.
В карманах ржавые катались колоски
И пули с порохом. Да вся рубаха в соли.

В ночи сбежал. Как было то ни трудно.
Зубами как-то руки развязал.
А остальных, три тысячи, под Дубно
Ярема – князь добить псам приказал.

Лесами шёл, не раз срывался с кручи.
Ел ягоды, грыз горькую кору.
Вода гуляла в сапогах певуче.
Не раз казалось – лягу и помру.

Земля страдалица-кормилица,
Поверь, исчерпан я до дна,
Но знай, есть мать моя, родительница,
И ждет, пождет, не венчана жена!

Я падал истощенный, полз я лесом,
Царапал руки о труху дырявых пней.
Завидовал зверью: волкам да лисам.
Тепла хотелось да покоя мне!

Добрался как-то до чужой халупы.
Была в ней девка горяча, а печь не очень.
Она меня хотела приголубить,
В халупе пробыл только из-за ночи.
А утром вышел – скорбь была безмерная, -
До горизонта сажею соря.
И я пошёл к тебе. И знал уже, наверное,
Что мне - ты утро, свет ты и заря.

И вот я снова в отчий дом вернулся,
И снова слёзы с материнских глаз,
И все по-прежнему, как будто бы запнулся.
Ну, а конец известен. Я увяз.

Пахал, как вол до умопомраченья.  
Всё оскудело, не моя вина.
Так надоели, вшкурились лишенья,
Как эта, всем обрыдлая, война!

Воюем всё, всё боремся…
                                            Доколе?
Фомой неверящим нельзя меня назвать.
Четыре года потерял, а по чьей воле?
А дальше что? Просвета не видать.

Таиться матери устал, да избегать,
И понемногу начал ей внимать:

- Введи жену в дом, матери отраду.
Пусть это будет рыбка золотая.
Не облегченьем, не утехой, а разладом
Проникнет в хату песенница злая.

И песни у нее – тоска сплошная,
А сердце гордое и трудное, видать.
Твоя любовь – болезнь, прости, смешная,
Ты выздоравливай и не серчай на мать.

То разве девка? Сущая ленивица.
Всё пела бы. Спаси Господь от бед!
И без неё не знаю, как нам выбраться,
А с ней и вовсе мы сойдём на нет.

Да и сказать, - о чём она поёт?
Сама себе придумала слова.
Ещё такого нам недостаёт.
Для этого ль у девок голова?

Какие «За свет встали казаченьки»?
А целый полк поёт их. Чудеса.
То, сын, для девки слишком высоченько.
Не верю, что ее то словеса.

Нормальные невестки, сын, и дочки
Издревле пели и теперь поют:
«Посеяла огирочки»,
да «Намяла коноплю»,
«Шли коровы из дубровы»,
«Для чего мне чёрны брови», -
А про походы и засады на врагов, -
На это девкам не дано голов.

Пока я мог, то как-то огрызался.
Язык, как жало – знаешь мою мать.
Как я намучился, как весь я истерзался!
А после – сдался. Выход не сыскать.

Душа размякла как-то, притомилась,
Бери и стригунков лепи из мякиша.
Привыкла ко всему, со всем смирилась,
От жизни захотела барыша.

Тот, кто как я, намучился в войне,
Тому и жизнь поднимется в цене.

А мать всё стонет, пилит, досаждает,
И что ни день – вздыхает и вздыхает:

- Вот мы живём, Бобренки, упираемся.
А людям кто они, Бобренки, таковы?
А с Вишняками коль породичаемся –
Авторитет получишь у толпы.

И хватит нам и внукам нашим хватит.
Как челн отчалим от печали, минув мель.
За нашим полем, наша хата встанет,
Две мельницы, да винокурня, - верь.

Вот видишь, правда, мне как раз чихнулось.
Ты мыслишь, я стара, мне не постичь.
Да у тебя, сын, сердце расщепилось.
Одну из них неплохо бы отстричь.

Отец твой тоже, хм… Была Ликера…
Он ноги в руки – поминай, как звали.
О чем печалиться? Знай, девка - не галера,
Да и цепями к ней не приковали.

И мало ль кто с кем выходил из гая!
Сам царь Давид жену свою отверг.
Вот и не думай. Сватай себе Галю.
А кто что скажет – ты гляди поверх.

…Так каждый день. Ты мать мою познала.
Чтоб своего хоть раз ей не достичь?
Она ж словами ятеря сплетала,
И хлопал надо мною ее бич:

- Стара я, сын. Помалу умираю.  
И что там дальше? Чем ты будешь сыт?
Войне не видно ни конца, ни краю.
Жизнь коротка. Отвековал – и квит.

Послушай, сын, ты мамку свою грешную,
Чем нам воздастся за подобное в раю?
Иль может жизнь еще одну, богатую, неспешную,
Отпустит Бог за преданность твою?

Так не откладывай. Ты временем спасен.
И не терзайся, так уж повелось.
На видных хлопцев развелось сластён,
Не многим, знаешь, выжить довелось.

В другой бы раз посватался б ты, дудки.
Жених бы у неё был привозной.
Твои теперь Маруськи, Гальки, Дуньки,
Лишь через то, что парень заказной.

С тобою говорю не ради скуки.
Как знаешь. Ум имеешь все ж.
Подумай сам, идёт удача в руки,
Ужели свое счастье оттолкнёшь?!

Когда бы она ссорилась, кричала,
То всё поставил кувырком в пылу своём.
А это сделалась тихоней, всё молчала,
Сорочку шила, бредя смертным днём.

Из дому вышел. Так тому и быть.
Дядьёв своих в сваты решил позвать.
Не знаю сам, как так, одну любить,
Ну, а с другою под венцом стоять!

Все муки ада претерпел довольно,
От крика сердца чуть оглох, огонь потух,
Шипела совесть, точно на жаровне,
Отмахиваясь от зеленых мух.

До смерти мне, должно быть, будет сниться,
Как глаз не поднимая, слушал речь
Сватов, что бают про куницу,
А та, дурёха, колупает печь!

Как я сквозь землю там не провалился?
Не саданул о стены те сплеча?!
Ну, а потом, я в кабаке напился,
На мать впервые в жизни накричал.

Она ж сидит и гладит по головке,
Так тихо гладит голову мою.
- Не надо, успокойся, девке ловкой,
Надёжной девке сына отдаю.

…Уже сычуг на свадьбу начиняли,
гусей ловили, тесто учиняли.

Уже вдвоем ночуем мы в каморке.
Не сплю, встречаю пасмурные зорьки.

Светает. Душно. Хлам кругом, макитры,
Фонарь висячий, тусклый от комах,
Три бочки мёда, восемь куф селитры,
И две овцы – мы с Галей – на коврах.

И, слава Богу, есть обычай древний
Не трогать девку. Я бы и не смог.
Огонь отчаянья горел во мне безмерный,
Вот так вскочил бы и отдался во власть ног!

Она же в суете и не заметит, -
Печёт, скубёт, толчёт, считает, метит,
В ковры колотит,  точно в тулумбасы,
Кишки усердно моет на колбасы.

И дико мерзкий звук, когда поёт –
Как по тарелке ложкою скребёт!

А как-то раз пришел и застаю –
Мурлычет песню – да при мне! – твою.
Про нашу греблю, дни, что там остались
Навек с тобой, не властны над судьбой.
Я побелел. И умер бы, казалось,
За миг один, услышать голос твой.

*   *   *

…И третья ночь плывёт над яворами.
Тишь Ворсклу где-то переходит вброд.
«Караул! Караул! – от Киевской брамы.
И вторит эхо от Куриловских ворот.

Крик караула гулок в новолунье.
Залиты мёдом месяцы дворы.
Полтава старая, как старая колдунья
Идёт с котомкой чёрною горы.

Всё ночью ближе мне, как будто всё другое.
Горит бессонницей устало голова.
Всех обойду. И кладбище глухое,
Где Гриць лежит. Растет над ним трава.

Зайду в наш двор. У дома постою.
Что делает там мама, посмотрю.
Заснула, может, не прикрывши печь,
Или с бессонницей решила ночь стеречь?

Пойду на греблю, малость там побуду,
Беседою утешусь яворов.
И захлебнусь – благодаренье чуду –
Вишнёвым ароматом вечеров.

Как тень в песках гонимого Давида,
Метнулась рябь, смутив зеркальный слой, -
Фесько, дозорный, бродит, а не видно,
На Старых Мельницах, вдоль гребли ворскляной.

Одела ночь на окна черны шоры.
Сурово город спит: ни искры, ни огня.
Собаки только стерегут каморы,
Ну, а тюремщик стережёт меня.

Ещё в глазок глядит, ну, хоть над ним потешусь, -
Тюремный крот, и как он не ослеп.
Фитиль зажёг, - не дай Бог, да повешусь,
У палачей вдруг отобью их хлеб.

Не разглядел. Заходит, озирается,
Идет к решётке: вдруг кто там болтается?
Провёл рукою, пальцы чуть дрожат,
Да шёл бы спать – куда, к чему бежать?

Стоит, не верит, топает, выходит,
Как будто кто ведёт на поводке.
И снова ночь.
                      А где мой Хо?
                                              Мой Хо где?
Должно быть, где-то рядом в уголке.

Иди ко мне. Нам вместе быть так мало.
У нас с тобой есть штора из металла!
Судьба старалась. Выткала для нас.
А ночь являет нам иконостас.

Бежит-бежит, и подал голосочек.
Цок-цок по стенам вверх, и снова вниз.
…Кусочек неба и двора кусочек…
…И Хо на прутьях хвостиком завис…

…Там ветер задал облакам лохматым.
Как душно мне в моей норе!
Там, под горою, в помрачневшей хате
Чернеет гроб… а там, на той горе…

И лето позднее… снопы на ниве… лица…
Мать кличет… мальчуган бежит…
А там, в гробу… ужели всем убийцам
Такое же мученье надлежит?

О Господи, его же закопали.
Ему кукушки все откуковали.
Я перепутала… то в пятницу… ах да…
Стояла на суде еще тогда…
…его везли… меня вели…
и чей-то гроб… и чьи волы…
и кто-то подал ковш мне… с чем…
а я не знала, кто… зачем…

Наверное, я вправду помешалась.
У мёртвого в глазах я отражалась.
И мёртвый он взирает среди дня,
Всё отстрадав, страдает за меня.

Всё потому, что без него я пропаду.
Я догоню. Я скоро. Я иду.

И там мы встретимся бесплотными телами,
Не будет рук – обнимемся крылами.

*   *   *

…Последний день.
                                Пришёл священник.
                                                                   - Отче!
Сними с души страданья, боль похерь! –
К нему всем сердцем, всей душою, во все очи,
А он всё это под епитрахиль.

- Покайся, - мне, - гордыня – не дорога.
Соблазн ведет тебя, и уступаешь ты.
А человеку дадено от Бога
Смирения тропа без суеты.

Прощенья попросила покаянно
За то, что слишком грешною была:
Однажды мать расстроила обманом,
И раз соседке соль не отдала.

А что скажу?
                      И душу, что сомлела,
Смогу ль, как свечку донести на Страсть?
Бог знает всё, а батюшке нет дела.
И разве Богу всё он передаст?

Чуть пошептал, как знахарка над раной,
Молитвою уста расшевелил.
И властию, от Бога ему данной,
Спасибо, отпустил и разгрешил.

Скрипят засовы кованных дверей,
Достойно удалился иерей.

…Лягушек кваканье доносится с болота,
Зари вечерней на ограде позолота.
Прощальный луч играет на стене
И солнца эта дивная забота
О существе пока живом извне!

Я завтра, солнце, буду умирать.
Я перешла уже за смертную межу.
Я знаю – сложно через прутья проникать,
Но ты попробуй, а я правду расскажу.

Не сумасшествие то было и не месть.
Живой живого просто не убьет.
Я не травила. Роковую смесь
Он выпил сам. А зелье то – моё.

Отчаявшись,  отраву собирала.
Мне бабка всё про травы рассказала.
Шла по пятам за ней дурная слава, -
Ее считала ведьмою Полтава.

Кот у неё был – чёрт чистопородный.
И доля чёрная, и очи, как чернила,
Целящее, отравы, приворотное, -
Всё бабка знала. И меня учила.

Я наварила драголюба, мяты.
Не помогло.
                    Давай еще варить.
Уж близок срок, чтоб под венцом стоять им,
А у меня болит, печёт в груди, горит!

«Болит моя головонька
от самого чела:
не видела милёнка я
ни нынче, ни вчера», -
так пропою себе – на песню рассержусь.
«А как выйду за ворота, от ветров валюсь.
Любились, миловались, как пара голубей!
Не дай Боже разойтись
                                      Чёрных туч черней».

А самое ужасное – печёт, словно изжога.
Всю наизнанку вывернет – терплю:
Неверного и лживого, чужого,
Порою, мерзкого, - а всё-таки люблю!

«В воскресенье рано зелье копала…
А в понедельник переполоскала…»
Ох, спаси от боли! – смерть я умоляла.

От глаз чужих Бобренки не укрылись,
И не пытались, для чего скрывать?
Не пела никогда я на два клироса,
И мне просто было то понять.

Товарищем вдруг обзавёлся, новым другом –
Семён Капканчик и Ромашко Струк –
Один был, правда, под Великим Лугом,
Другой, не приложил к оружью рук.

Пересидел, тишком всё переждал
На пасеке,
                  А может, в лебеде.
Никто его в походах не видал.
Однажды вылез только – на суде.

Бывало, шли – хохочет всё Ромашко,
Собьёт  Капканчик шапку набекрень.
Болтали, что там наши, мол, милашки, -
Одной колодки, мерить только лень.

Уже меня встречать не побоялись,
А шли как раз сквозь Задыхальный Яр.
Какой жених, такие и бояре.
В глаза б не видеть больше тех бояр.

Уже и воду из другой брала криницы,
А всё не знала я, куда себя мне деть.
Девчата звали к ним на вечерницы,
Я и пошла, чтоб дома не сидеть.
Девчата, парубки, и шутят и играют,
Я, одинокая, откинулась к стене.
Пряду кудель, и мысли собираю.
Все мои мысли умерли во мне.
Они поют, про чью-то там, кирею,
Про то, что кто-то там кого-то погубил.
Я обомлела: Гриць заходит с нею.
Меня увидел – очи опустил.

Мгновенно щеки залило румянцем.
Глядеть он больше на меня не стал
И танцевал он с Галею, и в танце
Как будто бил и сапогом топтал.
На танец это было не похоже,
Гримасы мук в нарядном кунтуше.
И кто-то обронил:
                               - Избави Боже
Так танцевать навыворот душе!

Мешались тени с бледностью чела,
Искрил гопак, с сапог подошвы снёс.
Я тихо вышла. К дому побрела.
Гриць не увидел. Он пошёл вразнос.

…Всю ночь в глазах мелькало и рябело.
А после тех проклятых вечерниц
Прошло два дня, и чуть завечерело,
Ах, боже мой! – заходит в хату Гриць.

Какой-то странный. Чуть припухли веки,
Глаза потухшие – в них боль не утаишь.
- Маруся! – Говорит, - пришёл навеки.
Я на колени встану, ты простишь?

- Оплакала все лучшие лета я,
Зачем вернулся в дом,  не смог забыть?
Мы ж разлучились… Дева пресвятая!
Неужто заставляю я любить?!

Когда своей любовью поступился
Во имя денег и богатых нив,
Уж не тогда ли от меня ты отступился,
Себя обманом от любови отстранив?

- Тогда, Маруся. Не гляди так строго.
Во мне те дни вовек не отболят.
Вот тут две матери: одна твоя и Бога,
Пусть нас на брак
                              Они благословят.

И созовём людей для переприглашенья,
Чтоб знали все, кто треплет языком.
Маруся, слышишь, это ль не решенье,
И обручимся мы, и соблюдём закон.

А мама – из дому. И плачет, спотыкается,
И говорить не хочет ни про что.
А мама молвит: - Нет, не поднимается
Благословить рука. Иди, откуда шёл!

- Я предал, да.
                        То – боль, не преступленье.
Скажу всю правду мы одни теперь.
Кому из нас двоих больнее?
Я глаз поднять не смею, ты поверь.

Я мучаюсь. Я сам себе стервятник.
Во мне есть что-то, точно не моё.
Как будто бы во мне сидит урядник
И прежнего меня не признает.

И что ужасно: даром все мученья.
Предательство, что грязь, а та – черна.
А ты – есть ты.
                          Прекрасна и в лишеньях,
И можешь даже пожалеть меня.

Сказать по правде: что посеял, то пожнешь.
Меня, ты веришь, аж во сне трясёт.
Да что тебе, ты это не поймёшь –
Любая мука в песню забредёт.

Тебе дано и верить и тужить,
Любить. А мне? Какие мне куши?!
Не просто, молвят, на два дома жить,
Еще сложнее – жить на две души!

Отступник я. Никчемный и ничтожный.
Но если любишь, ты меня прости.
Жизнь – та же наледь. Даже осторожно
Не всякий сможет, не упав, пройти.

Он говорил, и совершалось диво.
Предательство он как-то претворил,
Так беззащитно говорил мне и правдиво, -
Как будто бы про подвиг говорил.

Я слепла от солёных слёз.
Душа, хоть в троицыной зелени – зачахла.
Мне кто-нибудь бы
                                Горсточку земли
                                                           С его могилы передал…
                                                                                                Принёс…
Натёрла б грудь у сердца…
                                         Может, малость полегчало б…
Он звал единственной, он брал меня за плечи.
Мне о судьбе шептал и о долгах,
Что там, под Дубно, был он человечней,
А тут, он сам себя, как лютых два врага.
Что Галя – утка. Видно и по ней. Ма…
А может, правду говорили, что ты – ведьма,
Приворожила – сгинул человек.
Иначе, что бы так ломило,
Чего я так страдаю и борюсь?
Куда бы меня в жизни ни прибило,
А всё равно к тебе я возвращусь.

Ты ночь моя и свет, я не приму иного.
Ужель и здесь, с тобой, я врать начну?
Прости за всё, что есть во мне дурного,
Без твоих песен жить мне ни к чему!

Когда я там и говорил и клялся,
Я знал одно: совру – не ошибусь.
А хочешь знать, - хоть я им и продался,
Ну, а в душе, лишь на тебя молюсь!

Я двери в ночь сумела отворить,
Он ничего не смог сообразить,
А я сказала: - Уходи, не жди!
А он сказал: - Мне некуда идти…

- К ней и иди. И будешь меж панами.
А за тебя я не пойду. Еще скажу:
Всё это раной встанет между нами,
А из чего, Гриць, песню я сложу?

…Лежала тень, в углу сочились свечи.
В печи огонь ловил мои слова,
А он сидел, и вздрагивали плечи,
И тяжело упала голова.

«Коль не хочешь, моё сердце,
мне женою быть,
то тогда мне дай то зелье,
чтоб тебя забыть.

Буду пить я через силу,
каплю не одну,
и тогда тебя забуду,
коль глаза сомкну…»

Коснулся белыми устами склянки бледной.
Свободно пил. И выпил. И погас.
Ой, солнце, солнце, лучик твой последний,
Вот вся тебе и правдонька про нас.

А после, ежедневно в суд водили.
А судьи были с правом наравне.
Они меня по совести судили,
И кара легкая еще досталась мне.

К чему мудрить так долго было нужно,
Искать параграфы, статьями шевеля?
К повешенью приговорили б дружно,
Страшнее кара называлась жизнь моя.

Казните, вешайте преступницу скорее!
Должно быть, там я отдохнуть сумею.

Хоть там вздохну свободно, полной грудью,
Увижу рядом Господа хоть раз.
Так будет лучше. Тяжко было, люди,
И вам со мною, да и мне меж вас.

- Куда ты хочешь, в пекло или в рай?
- Туда, где мой отец, Чурай.

*   *   *

…Тюремщик внёс одежду в узелке,
Чтоб в чистое на завтра  убралась.
Монисто дивное – чуть подержу в руке, -
Ещё от бабки память сбереглась.
Турецкое, иль там, еще какое,
Всё красное – забрать в могилу жаль.
На теле инеем берется – колдовское –
Тем холодней, чем больше в теле жар.

Могла б не выряжаться очень-то,
Под петлею должно быть всё к лицу.
Вложила мама белую сорочку,
Сапожки – значит новый долг швецу –
Вложила плахту, пояс ярко красный,
Играющий невинностью прикрас.
А как же, смерть ведь тоже праздник,
Какой бывает в жизни только раз.


ГОНЕЦ К ГЕТМАНУ

ГЛАВА 4.

Тем временем, утра гонец достигая,
Обрывками ночи, латая рассвет,
Любую минуту последней считая,
Все ж теплит надежду, твердящую: «Нет!»
О, сколько степи ты отмерял нам, Боже!
Долины да кручи – когда б напрямик!
Трубеж, Переяславль  и Днепр. И всё то же…
- Ужель не успею? На день ли, на миг?!
А в Киеве – пекло. Кипит от огня
Земля. Чёрныё Фастов. Золя над Днепром.
Когда б чуть пораньше. Ну, хоть на два дня.
Ползёт, как улитка, проклятый паром!
В полях Приднепровья, ветрами обдутых,
Где кто-то всегда тебе целит меж плеч,
Коня поменять бы в казацких редутах,
И мчаться, и мчаться, и сил не беречь!
Скрываться, как зверь, в камышах придорожных,
Усталость, вверяя, с одышкой, лесам.
Я сроду всегда презирал осторожных,
А должен теперь осторожничать сам.
Впервые за жизнь, за весь век, за всё лето,
Впервые в роду, где нет страха в груди,
Я вынужден выжить, я должен, и это –
Мой долг, мой приказ – смерть объехать в пути.
Прости мне, земля, и простите мне, травы!
Не думал о славе, о почестях, но –
Мне нужно живому вернуться в Полтаву,
А там, пусть погибну, тогда – всё равно.
Неси меня, конь…
Мой наперсник, мой крестник…
Пути перекрыты… и стража не спит…
А коль упаду, -
Не спасенная песня,
Удавлено песня в петле прохрипит!

Над Белою Церковью шумно, багряно,
То мыльные кони дугою встают,
И толпы – к Богдану, толпой – от Богдана,
Из тьмы вырастают, во тьме растают.  
Споткнулся мой конь о дремучие ржави.
А в лагере ль гетман? – вдруг мысли взвились, -
Тут всё же вопросы о судьбах державы! –
А я лишь про чью-то конкретную жизнь!

…Гетман поднял бессонницей обожженные очи.
Гетман сидел за походным столом в шатре.
Трое старшин – в рубцах, в окровавленных клочьях, -
Прямо из битвы – говорили про бой на Днепре.
Писарь Выговский корпел над делами поточными.
С каждым мгновеньем могли покачнуться весы.
Гетман еще не составил письма Потоцкому.
Гетман принимал посла от Карач-Мурзы.
Лагерь не спал, готовый сняться в мгновение.
Искра вошёл, заслоняя проём дверей,
Свет свечек в тройчатых шандалах из меди
Тускло шарахнулся в черные крылья кирей.
Стихли старшины, застыли дела все поточные.
Послы хитро уши свои навострили к словам.
Гетман поднял бессонницей обожженные очи.
- Полк в пути – с порога промолвил Иван.

- Искра, Иван, -
                          встал Хмельницкий, отставив печати –
Спасибо Полтаве, прислала такого гонца.
Стряслось что? Да что же достойно твоей печали?
Искра промолвил: - Полтава карает певца, -
Выслушал гетман. Спросил о причине такого.
Оруженосцу вверяя заботу о госте, рек:
- Сменишь коня. И пусть отдохнет хоть немного, -
Вдруг как-то замолк. И великой печалью померк.

Послы вставали с липовых скамеечек.
Добраться из другой страны бывает легче,
Чем с Украины здесь на Украину:
В Ракитное с Полтавы – свет с овчину.
Выговский вышел, притворяя двери.
Бумаг бессчетный хор взывал о деле.
Встал и Иван вслед за оруженосцем.
Скамьи стояли в дорогих коврах.
Фотель немецкий, кожею и лоском
Дразнил подкову на походных сундуках.
И обхвативши голову руками,
Молчал Хмельницкий под ночным крылом…
Да образ Спаса, выбитый на камне…
И та чернильница с обкусанным пером.

…О чём он спорил мысленно с собою,
Средь ночи душной, накануне боя?
Какую тяжесть прятал на юру,
О чём совета он просил у Бога? –
Чернильнице известно да перу,
Где лев серебряный давил единорога.

На плечи, кинув чёрную ферязь,
Хелену, может, вспомнил, свою боль,
И горе личное, явясь в который раз,
Сдавило душу и взяло ее с собой.

И вспоминал Гордея он, Чурая,
И к славе путь, что стал вдвойне короче,
Когда победа от потерь чужая,
Глядела мертвым в стынущие очи.
А он, тогда лишь писарь войсковой,
То соглашение писал, был хмур и зол он.

Огарок, загасивши восковой,
Он, может, снова о свободе мыслью полон?
Что, если так бывает испокон? -
Года идут, едва свобода дышит,
И вроде бы уже не писарь он,
А, проклиная, соглашение подпишет.

И вспоминал Марусины он песни
Что Украина пела повсеместно.
И сам не раз в походах он их пел,
И восхищался, удивлялся и робел, -
Мол, вот, откуда ей дана такая сила
Так петь? Ну, а слова, слова!
Она хоть судей милости просила?
Чурай, тот тоже был шальная голова.

…И думал ли про голову с плеч павшую,
В Полтаве на колу потом стоявшую,
Иль про девчушку: «Папа!» - закричавшую,
Да так, что в песнях долго стон стоял еще.

И что в Полтаве, там же, в той Полтаве,
Чурай Марусю, в эдакой неславе,
Чурай Марусю срамною хулой
Под петлю препроводят всей толпой.
Не дрогнет даже песенный наш край…
И море гневом не плеснёт на сушу…
И пеплом по миру развеянный Чурай
Бессмертной болью снова глянет в душу…

Тем временем заржал конь у шатра.
Вошёл Иван. Едва из-под пера
Богдан вручает гетманский указ свой,
Печатью стиснутый сургучной и тесьмой.

КАЗНЬ

Глава 5.

Светает, Господи, светает…
Земля парчой росу влачит.
Мария, Дева Пресвятая,
Неужто, плакала в ночи?

Цветы чужие, точно в синьке,
Холодный камень оплели.
Тоскует утро по росинке,
По милости родной земли.

Тюремщик выполз на прогулку.
Проходит стража по двору.
Юркнула ночь. Бьет сердце гулко,
По утру, стало быть, умру.

Печаль осыплется, как маки,
И пахари запашут выть.
И лишь на хуторе собаки
Ночами долго станут выть.

Душа в неведенье витает.
Её проводят, пряча взгляд,
Зарёю, грозди той (кто знает?)
Калины, помнящей обряд.

…Отмучилась и отгостила
На этой – праведной?! – земле.
Отпела и отголосила!..
И отхриплю еще в петле, -

И всё. И хватит. Увядаешь.
Беспамятство охватит вмиг,
А что, теперь, Маруся, знаешь,
Что значит одиноким – мир?

Никто теперь не отзовётся,
Хотя бы, кликнула его.
И только – эхо в стены бьётся –
Немого гласа твоего.

Стена кирпичная крепка,
Два изможденных стебелька,
Давно оглохшее окно,
И хоть бы чья-нибудь рука!
Проститься не с кем. Никого!

Но были же подруги у меня.
И кто-то всё же песни мои пел…
Вот, будто, груши листьев пятерня
Досадливо махнет на мой удел.

Ограду обхватили вдруг ручонки
И над стеной взошли глазёнки!

Карие, чёрные, цвета поля и боли,
Хитрые и любопытные.
Сидя на груше, как на заборе,
Грушею-мамкою сытые.

Глаза сияют. Дыханье сдержано,
Под кем-то ветка, ломаясь, охает.
- Ты видишь?
- Где?
- Не видно.
- Где ж она?
- Ты, правда, ведьма? А черти – голые?
- Послушай, ведьма, поймаешь грушу?
- А где ты спишь? А кушать хочется?
- Ой, прячься, ведьма! По твою душу
Уже идут, шаги разносятся!

Вот это всё моё с людьми прощанье –
Вот эти дети, их прелестный рой,
Спасибо вам за дерево познанья,
Бессилен здесь и змий, и гений злой.

…Скрежещет железо. И в этой гамме
Кто-то топчет тишину сапогами.
И входит смерть, как человек во злобе,
«Не рыдай по мне, мать, зрящи во гробе,
Не рыдай по мне, мать, зрящи во гробе»…

У ворот любопытных оравы.
Там - каких небылиц не несут!
Палач прошагал – прогремело в Полтаве
- Марусю везут! Ой, родные, везут!

За дальние везут Марусю версты,
По морю из седого ковыля.
Голов судейских медные напёрстки,
Блюдя закон, изволят ковылять.
Губа медвежья, как у привидения,
В прозренье пьяном, шумного Дзизя.
Он тянет повода,
                            Крича в сомнении:
- Ворота в никуда! Туда нельзя!!

Все ломят в степь, пешком и на подводе,
Гук, атаман, в недоуменье:
- Вы куда?!
Эй, люди, что, со смертью по дороге?
Куда несёт вас, полоумные стада?!

Что их ведёт и доброго и злого,
Где грань между животным и людьми?
Препоной людям – в воротах залога,
И хорошо, что полк не видит их.
Иначе, как им с этим всем мириться,
И на кого им сабли обнажать?
И лучше самому уж удавиться,
Чем девушку к петле сопровождать!

Леско Черкес, едва уже не плачет,
Есть конь лихой, кривая сабля есть.
Пушкарь сказал: - Останешься, казаче,
И голова, и сабля нужны здесь.

А что поймёшь такою головою?
Охрана, судьи, войт – не подступи.

Эх, выхватить девчонку бы живую,
И мчаться, мчаться, мчаться по степи!

А люд идёт…
                       И что им интересно?
Спаси, царица, нас, небесная!
Не терпится, должно быть,
                                               Подмывает,
Идут, идут, а для чего – не знают.
И поп с крестом в руке… Похоже
На крестный ход…
                                До глупости! О Боже!
Везут. Мираж ли, плоть?
                                          За столько миль?
Уста Скорбящей Радости. Аминь.

Читает поп евангелие. Тошно.
Ковыль до горизонта весь поник.
Так одиноко, безответно и истошно
Звучит над тёмной степью чайки крик…

Метнулся ветер, не сдержавший неба вес,
И грязь к ногам пудами налипает.
А тут еще, всех за грудки хватает
Поборник правды, обезумевший Черкес.

Он вопрошает:
- Есть же ведь обычай?!
Когда  на казнь был осужден казак,
Являлась девка, скрыв платком обличье,
Ну, чтобы не узнал никто, никак,
И говорила:
                    - Я беру в мужья!
И отдавали смертника.
                                       Так вот,
А, если так спасу Марусю я?!
- Ну ты ж не девка, а наоборот.
Как встанешь ты перед народом в злобе?
И что им скажешь? Нет, не отдадут.

«Наступит время, сущие во гробе,
Услышат глас Христа и изыдут…»

И снова в путь, едва умолкнет поп.
Прошли версту, за ней, еще одну,
Уже за грушами, довольно далеко,
Остались хутора тужить в дыму.

Там, на погосте, над гробами,
Усердно небо ткало тишь,
Крестами, длинными рядами,
На рушниках могильных ниш.

Ход остановлен. Кудри тихо
Дрожа, молчали о своём.
Вот молодая щеголиха
Вперед притиснулась с дитём.

Стоял помост. Стада рябели,
Пасясь привольно на холме.
Качалась петля.
                            Тучи тлели.
И брань чуть слышалась в толпе:

- Люди, ну кто привёл сюда ребенка?
- Да он же еще мал, несмышленыш
- Вот и качайте его дома,
Зачем вы привели его сюда?

Пропустите мать, пусть поближе станет,
Кто-кто, а она заслужила.
- Перекреститесь, какую мать?!
- Да Грицька.
- А-а-а, Грицька.

- Марусину не выпустил наш пристав,
Она совсем плоха, едва жива.
Возле нее жена осталась Шебелиста,
Ящиха и старуха Кошева.

И разнеслось толпою разношерстной:
«Ведут»!
            И все – белее полотна.
Портной, проныра, просит (морда в шерсти)
У палача веревки метра два.

Умолкли все, никто не шевельнётся.
Лишь две кумы, соседки Вишняка:
- Гляди, гляди, идёт и не споткнётся!
- Под петлей ведь, а посмотри эка!

- На мать похожа, только выше малость.
Глаза такие же, такая же коса.
- Ну вот скажите, бабоньки, досталась
Убийце – и такая вот краса!

Тут кому как. Я думаю иначе.
Маруся не похожа на убийц.
Преступница, - а вот без шапки плачу,
На смерть идёт, - а пал бы пред ней ниц.

- Всё потому, что ты до баб охочий,
До смерти бы на них таращил очи, -
Жена сказала, - у, кобель совсем!
Пасть ниц?! Да было б перед кем!

Пред этой? Девкой, вот такою,
Что отравила собственной рукою?
Да чтоб над ней обрушилася твердь!
- Побойся Бога, всё ж идёт на смерть

Кровь от сознания такого в жилах стынет.
Шла молча, а с вершин гремел хорал.
Чуть помертвевшие черты лица застыли,
И только ветер косами играл.

И только как-то страшно и некстати,
На фоне туч и петли той, была
Ее головка, не вора, не тати,
А гордый абрис чистого чела.

И в тишине смертельной, дикой, дивной,
Когда целует образок, едва дыша,
На той высокой шее лебединой,
Мониста низка – тоже хороша.

Палач не выдержал, и, шаркая, устало,
Занёс мешок, измятый до краёв, -
Не то – чтоб ничего не увидала,
Не то – не вынес взгляда сам ее!

Чиновничьим особам всё привычно.
Смерть засвидетельствуют лично.

О, Господи! Прости нам поруганье!..
Вдруг верховой всем возвратил сознанье.
Конь на дыбы, заржал, что было мочи.
И свитком всадник воздух сотрясал:
- Остановитесь!
                               Гетман нас уполномочил
Прилюдно зачитать универсал!  
- Иван! Братишка! Как же ты успел?! –
Кричал Леско от радости хмельной.
Судья по горло сыт, хоть и не ел.

Степь огласил людской протяжный вой.
Еще вокруг стоял несносный плач,
И не успел Иван поводья передать,
А Шибелист уже пустился вскачь –
Стремглав в Полтаву! – матери сказать.

Горбань пощупал гетмана печать,
Судья взглянул и отдал Бургомистру.
Палач тушуется, а люди всё кричат.
И страшно глянуть на Ивана Искру.

Гук, атаман, рванул в толпу с наскока,
И крик его над каждым прогремел:
- Наш гетман властию высокой
Приказ народу зачитать велел!

«Дошло до нас, до гетмана, известье:
В Полтаве приключился смертный грех,
Но в наказанье не должно быть
                                                     места мести
И свиток этот пишем мы для всех:

В кровавый час нужды и произвола
Смертям дана невиданная воля,
И так уж смерть летит со всех концов,
И больше виселиц, чем свадебных венцов.
Не уж у смерти той на поводу,
Мы отдадим ей жизнь еще одну?

Чурай Маруся виновата лишь в одном:
Отчаянью предавшись, ставшим злом,
Переступив закон, свою свершила месть
Предательству. Преступница ли честь?

Несправедливо было бы к тому же,
Забыть о добродетели, так вот,
Все её песни – чистые жемчужины,
Сокровища в среде земных пустот.

Тем более, в стране царит разруха,
Войне не видно края и конца.
Что помогает не терять солдатам духа,
Как не слова душевные певца?

О наших битвах – на бумаге прочерк,
Но в песнях тот огонь обязан жить.
Убить поэта – уж чего тут проще,
А вместе с ним и песню задушить?!»

Дух переводит атаман, а веко,
Подёрнулось само собой, устав, -
Надсадный крик такого человека,
Пожалуй, облетит и пять Полтав:

«За песни те, которые слагала,
Страданья те, которыми страдала,
И за отца, распятого в Варшаве,
Но не склонившего пред ворогом чела, -
Недоставало б городу Полтаве, -
Чтоб его дочь повешенной была!

Так девушку освободить сейчас же,
Решение о казни отменя,
А судьям мы такое слово скажем:
Чтоб не скрывали больше от меня
Все приговоры к смерти. Самовольно
Впредь запрещается подобное решать:
По ой причине, что смертей – довольно,
А жизнь – одна и хочется дышать».

Зачитано, согласно указанью
И дело отошло к преданью.

Ушла от казни – этот вывод ясен,
И смерть свою пережила.
Перед приказом и закон не властен –
Уж однова наказана была.

Петля дрожала на ветре пустая,
В такт радостным движениям людей,
Смеялся плотник, голова седая,
Впервые над работою своей.

Влетел Иван –
                        И со всего размаху
Разнёс и лестницу и плаху.

К Марусе стайка женская слеталась,
Ребенок бил в ладоши и кричал.
Она ж оцепеневшая стояла,
С изнанки оценив конец начал.

Какая невидаль, народ,
Обласкана, а не идёт!

- А может, тронулась? Иван!
Ты б подошёл. Глядишь, уважит.

… Она стояла, а по головам
Уже осенний ветер шел, сермяжный.

Ни радости, ни чуда не познала,
Одну печаль: зачем не умерла?
С ней говорили, а она не знала,
И только, когда мама подошла,
Она, как будто, сразу оклемалась,
И отшатнулась от того столбы,
И словно издалёка возвращалась,
Расставив руки, будто бы слепа.

Ещё слаба, бескровная и бледная,
Но улыбалась, точно лебедь белая:
- Вот видишь, мама, мы с тобой невинны, -
И целовала матушке седины.

БОГОМОЛЬЕ

Глава 6.

…Чавкала земля в постолах стареньких,
Вербы свесили к земле своё тряпьё.
Повезли волы родную маменьку.
Тело не оплакано её.

Отдыхай, моя родная. Тяжек выдох твой.
Там тебе беды не причинят.
Из волны людской как будто вынырнув
Шла вослед – за дочь и за внучат…

Не осталось никого на всей земле,
Ни единой, мама, веточки от рода,
Только пугало в проклёванном брыле
Одиночество хранит на огороде.

И сама, жива ли, нет – не знаю я,
Знаю, что едва сомкну я веки,
Как в челне сосновом проплываю
И с тобой тону в земле навеки.

Что домой тогда попала я – не верится.
Смерть твою в душе ношу виною.
Всё провал в земле осенней грезится,
Тяжело  земля о гроб стучит водою.

…Да, не долго мама протянула
После всех невзгод – недели полторы.
Осень в клёны желтизны вдохнула,
Провожая на тот свет, что за дворы.

Журавлиною молитвой отпевала
Маму на земле и в небесах.
Холмик свежий, наклонясь, поцеловала,
И пошла паломницей в слезах.

…Вчера умылась в речке Полузорье.
Глядела в небо, как глядится птах,
И видела безмерность и раздолье
Во мне моя боль, а я – в этих степях.

Легонько ветер травы наклоняет.
Пасёт корову тетка на меже.
Никто ни про кого не вопрошает,
Чужая всем, так и бреду вчуже.

Иду, бреду, где захочу – присяду,
Разбитые ноги в пыли и росе.
Усталости нет, если липкие взгляды,
Останутся в прошлом. Я снова как все.

Пока тепло в ночи – луга подставят  плечи,
А там, глядишь, кто впустит до утра.
Малявки в хатах без портков, щебечут,
А я молчу – щебечет детвора.

Во мне сломалось что-то, голос мой дрожит.
Дорога. Степь. В тумане всё и мгле...
Еще один от прошлого бежит,
Скажи, паломник, худо, как и мне?

Вчера пожалел кто-то, мол, помешалась, -
Так исхудала и почернела я.
Такая походка шаткая, несмелая,
В глазах больных только степь отражалась.

Не горе ослепляет, а краса.
Гляжу на диво, и не диво даже, -
Все эти степи, небеса, леса,
Чисты, прекрасны, непродажны.
И всё, как есть – дороги, яворы,
Всё – Украина, всё – родимый край.
Такая красота, что слов не говори,
А встань, внемли и Бога ощущай.

Степь лето помянет, тряся сединою.
Осеннего неба вздыхают глубины.
И ветка, рукой кармелита сухою
В дрожащей горсти держит гроздья рябины.

А глянешь вдоль – дорога вся в монисте,
Цветы пунцовые и желто-горячие.
Щедры сады, багрянятся их листья! –
А люди под ноги глядят, как незрячие.

В небе коршун. Он рассматривает мышь.
Горошины рябин с лучом, искрясь, играют.
Сереет степь. Сорока бреет тишь.
Паломники к котомкам припадают.

Дикая чайка крылом бьёт дорогу.
Странник-псаломщик примостился на пне.
- Хромаешь чего?
                            - Растёрла вот ногу.
- Садись, отдохнём…
                             - Да некогда мне.    
- Вот и я иначе не умею,
Куда бегу? – спроси, и не отвечу.
Теперь не спешу.
                            Почить всегда успею.
А время не догонишь, человече.
- Далёко ли до Киева?
                                     - Далёко ли? – Не сильно.
Варшава, та дальше, - ухмыляется Дьяк.
Сидит  и мне посох строгает красивый,
А сам неказист, стар, небрит, как будяк.
- С чего это на богомолье решила пойти?
Кусок дороги не легко пройти.
Там дальше сёла будут, города.
А впрочем, не беда. Ты ж молода.

Но вроде бы, какая-то обугленная.
Такая, словно кто-то снял с креста.
Тут, - молвит, - палка будет необструганная,
А тут мы срежем, - говорит, - слегка толста.

Гляжу: чужой мне человек, и подивилась –
Ведь разойдёмся, судьбы, вряд ли нас сведут.
- Хотела жить, а жизнь не получилась.
А умереть, мне люди не дают.

А он мне: - Голубка моя ненаглядная!
Страданье должно нас всегда возвышать.
А я-то гляжу, всё же есть что-то странное,
Неладно, чтоб странной казалась душа.

Ну, а подумать, дивчинка моя, ты,
То, кто ж на свете не бывал распятым?
И коль в груди всё ж сердце, а не лёд,
Распятие тебя само найдёт.

Кому-то горше, - говорит молва,
Не верь утехе – это всё слова.

- Ты из Полтавы? -
                                Соглашаюсь: - Из Полтавы.
- А где живёшь, зовут-то, скажешь как?
- Маруся, - отвечаю, - что вы, право…
И вновь молчу. Такой настырный дьяк.

- Ну, как там ваши улицы Гончарные,
Ковальские, Сапожные? Ты чья?
Какие песни вы поёте, всё печальные,
Про Остряницу, да про Чурая?

Глаза его то в ласке, то в печали.
Посмотришь, видно – добрый человек.
- А вы в Полтаве   долго не бывали?
- Да год, поди, а то и целый век.

Люблю Полтаву. Люди там не сонные.
И место славное. Вот ты живёшь, где там?
Купцов полтавских видел аж в Саксонии,
Слыхал о них и Рим, и Амстердам.

И сабли не ржавеют там в каморах,
И мыши сбрую, видно, тоже не грызут.
А что уж порох! Вот где славный порох
В кадушки ссыпанный  до гетмана везут.

Какие кушанья у вас, настойки, травы!
А как поёт дивчина эта… Будь здоров!..
- Да, - говорю ему, - ведь я не из Полтавы,
А с ближних от Полтавы хуторов.

Хотя бы не узнал!..
                               А он себе стругает.
- Везде беда людей подстерегает.

Бери, отменный посох, - похвалился, -
И у меня есть, выстрогал, вишь, как?
Двух ног тут мало, третья пригодится,
Знать, будет, чем отбиться от собак.

Чем дальше вглубь, с ночлегом будет хуже.
Не то, чтоб глушь иль скаредный народ,
Чума гуляет, а землица тужит,
Так и война, всё скопом отберет.

Уже и здесь достаток так и мерится:
Мор на людей, на дерева – гусеница.

Прошёл я землю поднебесную,
Как говорил святой Иов.
Куда не глянешь, вширь и даль окрестную, -
Везде насилие, убийства, голод, кровь.

Там отступало войско Остряницы.
Тут сёла сбил копытами Кончак.
А в пойме речки Солоницы
В слезах окраин высох солончак.

Вот видишь – крест и птичья эта стайка,
И та речушка, высохла на треть, -
Вот здесь и повязали Наливайка,
И отдали на муки и на смерть.

Красив был, молод, смел, - одно: порода.
Жил и погиб, как должно казаку.
За то, что он боролся за свободу,
Сожгли в быке. Вон, медный, на боку.

А там виднеется, вон из-за той копны,
Столица Вишневецкого – Лубны.
Там жил Ярема, сын Раины,
Палач и разоритель Украины.

Упырь с глазами мутными,
Надменен, словом и челом,
Душа коварная, преступная,
Одета в панцирь и шелом.
Обломок рыцарского рода,
Мучитель своего народа,
В кровавой был рождён заре, -
Там он и жил, на Замковой горе.

Гора крута. И там, высоко
Кольцо речушек, ров, канал, -
Лубенский родич краковского Смока
Оттуда в землю нашу когти запускал.

Пиры вершил, ломал хребет холопу,
Девчат без кос пускал, виною – их краса,
Стрелял косуль, возил пшено в Европу
И на поташ сжигал кругом леса.

Край заграбастал, как наследство вечное,
И брал за всё – что мёртво, и что живо.
Брал повалёшное, и подвенечное,
За дым, за торг, брал с воза – всё нажива.

Налогом ульи обложил и пивоварни,
Луга и степь, левады, дар лесов.
В монастырях, обставленных под псарни,
Ченцы святые содержали псов.

Держал всё властною рукою.
Был твёрже каменных твердынь.
Горели сёла, кровь текла рекою,
Когда бежал он на Волынь…

А в Лубнах нет уже ни бернардина.
Высохла вода в каналах и замковых рвах.
И, как печаль извечна, двуедина,
Душа Раины плачет о церквах.

А там, где жил всевластный Еремия,
Где поросль дикая, где тонет след в траве,
Булыжной чешуёю змия
Стена щербатая чернеет на горе.

Где был дворец – лежат одни руины.
Торчат обломки, как обрубки спин.
И все грустят печалями своими…
Душа раины стонет средь руин.

И только тучи – им пурпур не внове –
И при дороге мальвы, да терны,
И на губах, как вечный привкус крови, -
Столица Вишневецкого – Лубны.

…Едва иду. Боюсь, вот-вот и стану.
Лубны минули на исходе дня.
Как полами изодранной сутаны
Укрылся город стаей воронья.

И снова степь. И снова путь пологий,
И дьяк молчит. Безмолвно мерит путь.
Идёшь, идёшь… Дорога, да дорога.
Идёшь, идёшь… Пора б и отдохнуть.

Зашла в село. И муторно, и дивно,
Не лают псы, ворота не скрипят.
Дома, как скирды ночью, сиротливы.
Ужели люди в рань такую спят?

Тишь неприветливая – хмарь, да пепелища.
За всё село поклонилась женщинам двум.
Их чёрные лица, как два голенища
Обезображены складками дум.

А дьяк ничего, гомонит так весёленько,
Потуже стянув поясок, пообвисший на нём:
- Поскольку, - молвит, - тут село Семёновка,
К Семёну, стало быть, с тобою и пойдём.

Вот в эту хату по-над шляхом, - слышу, -
Нам всё равно, а всё-таки под крышей.
А крыша та с просветами, кургуза.
Подпёрлась хата ветхими дверьми,
Обложенная прелой кукурузою,
Невесть когда, невесть с какой зимы.

А в хате пусто. Пол – торчком поленья.
Крот нор нарыл. Паук наплел тенета.
- Садимся, - говорит, - в чужих владеньях.
Владенья есть… владельца только нету.

От Лубен до Волыни самой
Косынки вдовьи сёла повязали.
Торчат остовы среди крапивы,
А тут, как видишь, нету и вдовы.

По трупам Еремия убегал,
И всё карал зачинщиков, карал.
Рубил им руки, вешал, распинал,
Сажал на колья, головы снимал.
Ужасный след оставил этот скол –
Казачьих тел кровавый частокол.

Смерть всех жрала: виновных с невиновными
И, значит, сёла становились вдовьими.
Названья сёл всё больше из имён –
Панфил, Мирон, Григорий да Семён.  

Туманным утром тишина лежалая
Ткет паутину, замыкая круг.
Подкова над порогом гнётся ржавая
И во дворе забытый плуг.

Идём. Молчу. Совсем не отдохнула,
Казалось, ночью тут Семён бродил.
И снова в слезы сердце обмакнула:
Из Лубен в Киев путь их породил?!

Молчу. Иду. Глазами ем дорогу.
Пустые сёла обхожу и вновь молчу.
Какому же неведомому богу
Поставил князь недобрую свечу?

Аж вон, за горизонт – всё дальше, дальше, дальше! –
Колы – не свечи встали устрашающе.
Над - порослью сосны, над - лет стремниной,
Желто-горячим торжеством рябины,
До сей поры, костьми, что не истлели,
Болтают в рукавах и тарахтят
Сермяги чёрные, что на казачьем теле,
Вослед воронам силятся взлетать…

А воронья! От стаи тьма стоит.
«Кар, кар, - да, - кар, - и снова, - кар», - ответит.
А ворон-одиночка – крук – сидит
Особняком. Ждет новых лихолетий.

И скажет дьяк: - Спросить бы мне у крука,
Он старый вран, он повидал всего, -
Мечтал ли Байда про такого внука,
Что предал славу предка своего?!

Не потому ль Ярема злой безбожник,
Согласен, трупами всю землю умастить,
Что ветка каждая осины придорожной
Ему листами про Иуду шелестит?..

Вот и поля уж мглою обернулись.
Слова как слёзы, просто навернулись:
«В Полтаве на рыночке
Пьет Байда мёд-горилочку.
Ой, пьёт Байда, Байда молодецкий,
А навстречу Байде едет Вишневецкий.
Откуда, - вопрошает, - ты такой тут взялся?
Такой еще на очи мне не попадался.
Кто ты, - вопрошает, - и какого роду,
Что тебя не видел я в Полтаве сроду?
- А я Байда, Байда Вишневецкий,
Тот, кого когда-то, повесил царь турецкий.
Как во Цареграде да меня схватили,
За ребро живого крюком зацепили.
В раю весь зачах я, зачах райский выдел,
Потому как Украины я лет сто не видел.
Отпусти на Землю, - Петру говорю я, -
Как живут там внуки? Как по мне горюют?
Там же мои дети, да в колене третьем.
Что творят на Украине? Отпустил бы к детям…
Пётр меня послушал,
Лестницу спускает,
Лестницу спускает,
Рябину подминает.
Как вскричит Ярема: - Вы, мои гайдуки,
Возьмите того Байду.
                                    Возьмите крепко в руки!
Возьмите того Байду, кровью не кропите,
Только за ребро его крюком зацепите!
…Ой, висит тот Байда, Байда на майдане,
Да не день висит, не ночь, и крюк не устанет.
Молвит Байда, Байда Вишневецкий:
- Лучше б вновь повесил меня царь турецкий!
На колу висеть-болтаться – то еще не мука,
Мука – то глядеть и видеть мне такого внука!..

-Э, дивчинка, внемлю, и мне безразлично,
Что Байда в твоей песне от Байды стал отличный.

А голос! Что же ты таилася?
То всё молчишь, а тут – оторопел…
Певал и я на хорах, и на клиросе,
В духовном, в светском хоре, тоже пел.

Дисканты знал я, теноры, сопрано,
Но ты поёшь – всю душу пронимая.
Возможно, голоса есть лучше, право,
Такого же второго – не бывало!

Послушай, - молвит, - девушка с Полтавы,
Где научилась брать ты те октавы?

- Скромны девичьи песни. Как слагаю,
Так и пою, а грамоты не знаю.

- А я познал риторику, инфинитив, майозис,
И так скажу: душа не в них, родная, а вот здесь.

Пииты метры знают, пишут сладко, живо.
О трех персонах божьих. А слова,
Слова, Маруся, не от сердца – лживы.
От слов таких дуреет голова.

Поднаторели наши словоблуды,
Язви их корень, разве ж это люди, -  

Убоги словом, мыслями порочны,
Все в тридцать лет плешивы и стары.
Они слагают детские стишочки,
А по деревням плачут кобзари.

Или такие же, вот, как и ты, девчата
Жизнь прославляют, грустью теребя.
Покамест в слове Украина не зачата.
Дай Боже породить ей то дитя!

А то, что пишут, то пока полова.
Не семена для вспаханных ланов.
С времен рожденья книги «Часослова»
Минуло время, да не слышно слов.

Кому-то, что-то пишут всё в угоду,
Да чечевицы алчут, как Исайя.
А кто напишет (или написали?)
Большую книгу нашего народа?!

Иль может быть над книгою над тою
                            Свеча отшельника дрожит?
Иль где-то в келье на запоре
                             В шкатулке кованой лежит?

…И вновь дорога. Тополя, могилы.
Ахремовка. Григорьевка. Панфилы.
Остаповка. Карпиловка. Тишки.
Сквозь горе наобум шаги тяжки.
Село случайно громыхнёт арбою.
И снова тишь печалью забренчит.
А дьяк общается, как будто сам с собою,
Идёт, по-старчески под нос себе бубнит.

- Когда я в бурсе постигал науки,
Афины с Римом пропустил сквозь эти руки.

Вот был народ!..
                          Что римляне, что греки,
На все века потомкам запасли.
А тут… А нам… Где аисты-лелеки
Что в люльку б к нам Гомера принесли?

Мечей бряцанье сквозь века, герои, боги,      
Одни пути у них, у нас, одни дороги.    
И кто нас только не терзал! Но помнят Трою.
А кто про Киев так сказал,
С любовью тою?

Давным-давно, те дни необозримы, -
Страшна была одна дорога с Рима.
И Аппиевым звали этот путь.

Уж сколько тех веков проходит,
А в мире ту дорогу помнят.
Когда и как, кого там распинали, -
О том написаны анналы,
Писали прозою и в рифму,
Вдоль изучали, поперёк.
Однако та дорога с Рима
Короче наших всех дорог.

А тут и до Волыни не добравшись
Стенают сёла вдовьи, распластавшись:

Кто знает обо всём, что здесь бывало?
Расскажет кто, что тут произошло?
Неназванное, пылью взор застлало.
Непознанное, молча отошло.

И где-то, кто-то, через много лет
До сей поры не сыщет этот след.
Не снимет шапку, не прольёт слезы,
Дорога, как дорога – шли возы,
Ветра свистели, булькала сова…
Большое дело – в буквицах слова!

Порою за столом слагаются анналы,
Мы ж – на земле своей от крови алой.
Историю мы пишем плугом, саблей, песней,
Невольничьей слезою с потом вместе.
Могилами, Бог весть кто в них загублен
Дорогою до Киева из Лубен!

…Идёшь, идёшь – и всё не полдороги.
Идёшь, идёшь. Спасибо, не одна.
Кровавый град рябины-недотроги
Утрёт крылом туманная волна.

Из-под смарагда ржа лесов глядит
Сквозь лупы капель – ливня дар неряшливый –
На то, как осень сойкой тарахтит,
В траву под листья жёлуди откашливая.

Как долог путь, что сутками не мерянный, -
Сожжённый хлеб и хаты не побелены.

И скажет дьяк: - Где станем отдыхать?
Про хлеб, про соль давно уж не слыхать.

Брожу по свету, хоть давно не молод.
Земля огромна, радости же нет.
Кругом беда.
                     Не только один голод,
Но и недуги
                      оставляют след.
Мрут люди, допечённые хворобами,
Господь гробами землю поразил.
Поля засеял воями хоробрыми,
Ну, а несмелых всех перекосил.

А тут еще комета огромадная,
Что в небе, как скрещённые мечи.
И под Смоленском волк – судьба неладная –
Людей сжирает, вой стоит в ночи…

Ну, извини, нагнал, однако, страха.
Да ты не бойся, я уж не о том.
Хотя б корчма, какая возле шляха,
Хоть захудалый, но гостиный дом.

Тебе, голубушка, не грех испить водицы.
Иди вперёд, глядишь, не испугаются.
Эх, дальше – хуже. Ближе чем к столице,
Тем сильнее люди замыкаются.

- Девчонку бы пустили,
                                      что за вред вам?
Иль жалко сноп соломы бросить тут?
И голос пробурчал:
                                 - здесь многие идут.
Пусть Бог простит.
                                  Такие времена.
- Ну что же, почести
                                   вполне достойны нас,
Так под дверьми пробудем битый час.

Ты только это… не впадай в отчаянье.
Ещё пока – всё ж, слава Богу – есть трава.
Так Иисуса, - улыбнулся, - голова
Среди людей бывала неприкаянна.

Да и сказать: ведь мор идёт, поветрие.
Кто знает: кто мы, что мы, и куда идём.
- Нет места, люди добрые, поверьте мне,
Вповалку сами спим. И тесен старый дом.

Тут дети, роженица – Божья воля –
Больная баба стонет на печи.
Боятся люди. Мор идёт с Подолья.
Не стоит в окна бить среди ночи.

Черствеют люди и сердца, как жмых.
Былое рабство души раздавило.
«Расширю страх мой на земле живых», -
Так сказано пророком Даниилом.

Покуда солнцу шаг до затемненья,
Пойдём, наверное, пристанище искать.
И не печали нет, ни мыслей – сожаленье
О жизни вечной, что нельзя прервать.

Приветливыми кладбища бывают –
Шатёр небес и мрамор в бурьяне.
Живых живые, дочка, убивают,
И безобидны мёртвые. Вполне.

Лишь тени тут блуждают, стонут призраки,
А в остальном, – погост не так уж страшен.
Покоен он. Под вечер только изредка
Душа чужая вдруг крылом в лицо помашет.

Вон, погляди, - ну чем не кущи рая?
В траву вонзилось ворона перо.
И райских яблок горечь, обжигает
На древе зла привитое добро.
Должно быть рядом,
                                   где-то змей таится.
Не ешь сама, меня не искушай.
Вдруг ангел мраморный захочет рассердиться,
Сойдёт с надгробья, нам сказать
                                                       покинуть рай?

Гробы господские, гляди, все алебастровые.
Надбитый ангел – воплощает суть.
Погост давнишний. Видно, что душ пастыри
Библейских коз тут ближе к вечеру пасут.

А склепы! Полгоры могло б вместиться –
Гербы и своды, лестницы, гробницы.
Дверь из железа – тут бессилен тать.
И плющ готов надгробья обвивать.

А благородные фамилии господские! –
Бидловские, Забродские, Павловские.
Достоинство их явно и велико! –
Рох Яблоновский и Тадеуш Пика.

А что ни имя, то и гоношится.
В такой компании мне что-то и не спится.

А это кто, в ковре из паутины?
Кому так время амфору отъело?
Антон Ключенко, - надпись на латыни.
Из гончаров. Видать, что был при деле.

Чуть посветлеет – побродить не грех
Среди оград затейливых утех.

А вот надгробье… -
                                  дьяк аж поперхнулся, -
Гляди, живое,
                       Боже, повернулось!
«Объял мя страх» - в псалме слова звучат,
Выходит, не одни мы, Боже свят…

Давай-ка, ноги отряхнем от праха.
Не дай, Всевышний, пред виденьем страха.
Для графа то убранство бедновато,
Для нищего – изысканно богато.

Гляди, сидит и нас не замечает,
Как, то надгробье, с сединой печали.
Поляк, должно быть. Старый-старый. Древний.
Здесь вся семья его лежит, весь род его, наверно.

В земле… вот в этой.
                                     …упокой их присно.
И та земля – ему уже отчизна.

Давай уйдём. Поможешь чем, что скажешь?
Да и самим не легче станет, если глянешь…
Что тот старик? Один из многих грешных.
Живет, как мы, и мучается тем же.

Потом потомки станут отмывать
Печаль от крови, дури человечьей,
Преступна на правителях печать,
А что народы? – Им считаться нечем!

… Вот и зарницы сыплются с Ковша.
Жизнь тяжела кругом по окоёму.
Задуматься, - так что же есть душа?
Стремленье к Вечности? К чему ни будь иному?

Всё ж райских яблок горьких пожевали,
Из ночи в ночь иную зашагали.

Видны леса сосновые за пашней.
Там, говорят, разбойники-воры
Кого-то в них зарезали однажды,
А в полнолунье крик до сей поры.

А я уже тем сказкам и не внемлю.
Иду ли, нет, а ноги не несут.
Пичуг ночных, не будят крики землю, -
Дубенский шлях от горя не спасут.

Вдруг, что там? Светлячков свеченье?
Гнилушками ли пни обожжены?
Мигают, дразнят…
                              Рядом – ни селенья…
Подходим ближе – свечи зажжены.

Лежит у леса на траве народ,
Сложивши руки восковые на живот,
Лицом во тьму и оттого темней еще,
Полу укрыты кто дерюгой, кто плащом.  
Все умерли? Иль кто еще живой?

На пальцы жёлтый воск свечей полез,
Носы остры, вся латана одёжка.
Сгорают свечи.
                           В ладане ладошки
Сосёнок.
                Тихо ропщет лес.

Что там за птицы копошатся в дебрях тёмных?
О чём досадует в чащобах злой тумак?
Ну что ж, ту ночь пробыли среди мёртвых,
А меж полуживых – совсем пустяк.

И безопасней. Зверь не подберётся.
Так до зари, гляди, и обойдётся.

Гляди-ка, жив пока, а тело с виду стынет,
Рука качнулась, воском припекло.
- Откуда, люди?
                           - С голода. С Волыни.
- Село, какое?
                        - Вымерло село.

Едва дыханье грудь приподнимает.
Сорочки грязные лиц земляных светлей.
- Куда вы, люди?
                            - Вряд ли кто узнает, -
Свечей мерцанье… тишина… и жуть теней…

И дьяк сказал: - У них там на Волыни
Особый плач такой, горько-полынный.
А край, какой! Такая там краса…
И голоса, какие голоса!
А жизнь была там! – Боже, твоя воля,
И на сорочках вышивалась доля:
Сосёнка там, кривулька, да челнок –
А рукава, как будто лебедь водит,
По ним узор пойдёт – крыло черным, черно,
Аж до запястья крылья те доходят.

Истлела ночь… И свечи догорают…
- Легко, дьяк шепчет, - эти умирают.
Бывало, шли по ржи и объедались,
Паслись средь злаков – просто страх,
Когда от боли корчась, извивались
И по обочинам ползли на животах.

Вот так. Ну что, не надоел пока?
Послал же в спутники тебе Бог старика.

Я не болтаю – душу насыщаю.
Она полыни горше. По уму, -
Хоть нет мне места на земле, а знаю
Её и вширь, и вкось, и в глубину.

- Так вы бы обо всём и написали.
Чтоб описать такое стоит жить.

- Я написал, котомку своровали,
И все мои папирусы фью-ить.

Иль думали, что там вино и брашна?
Иль, что награбленное золото в войне?
По новой это начинать мне страшно.
Уж старый стал. Затея не по мне.

И чуб мой бел, что пух на осокоре,
И зренье от письма теперь слабей.
Когда-то мысли на слова бывали скоры,
Теперь же, мысли сами по себе.

Должно быть, так теперь с тем и помру,
А дело жизни с места не столкнется.
И хоть я в рот горилки не беру,
А книгу написать не доведётся.

В речах собратьев бронза и сумбур.
Плевелы слов в обилии рождают.
Кретин последний, первый богодул –
Давно в науках все преуспевают.

А я – гусак, ощипанный кругом,
Всё гогочу за правду и добро
И в лапке удержал одно добро:
Своё гусиное, но вечное перо.

Не надо славы мне и платы средь осоки,
И не хочу, чтобы вельможа похвалил, -
А чтобы кто-то в помыслах высоких  
Свой слух ко мне случайно обратил.

Ведь я своих поклонников не знаю.
Сам напишу и сам себе внимаю.

Клонится верба юной танцовщицей.
Чертополох прилег, и пыль сидит на нём.
Бежит вперед и вдаль дорога просится.
И мы идём. Нам хорошо вдвоём.

Бредёт старик, и я себе хромаю.
Он балагурит, я себе молчу.
Уже на посох крепче налегаю,
И двигая котомку по плечу.

Идёт-бредёт он, восторгаясь шляхом,
Не стар еще, едва ли лет за сто.
В суконке ветхой, книга за обшлагом
И торба, словно ремизы гнездо.

…Потвёрже грунт и пальцы отдыхают.
Всё чаще склон корягами покрыт.
Лохмотья наши ветки задирают –
В пески паломникам из леса путь открыт.

Пески, пески… Причала нет, как нет.
Идти ли так, иль тропка обманула?
Ждут пилигримов корабли, иль нет -  
И зря лохмотья парусом раздуло?

Одна пошла, одетая в вериги,
В железном колпаке, совсем босые ноги,
Иль кто сказал, иль вычитала в книге,
Что так, мол, надо, иль угодно Богу?

К святым пещерам шла она молиться,
Болтали, - где-то из Печёры та девица.
Костыль пудовый, а сама, как мощи.
До богомолья не дошла. Так, мёртвой, проще.

Дитя, блаженная, иль грешница обычная.
Присыпали. Куда ж ее нести?
Ее душа над Лаврой, горемычная,
Лучи заката надевает на кресты…

И вот он Киев!
                          Воссиял крестами.
Угасший взор красой заполонил.
Здесь сам Господь бессмертными перстами
Святые горы эти осенил.

Так долго шла, ждала так терпеливо.
И вот он, Киев, за валами он! –
Тот стольный град, то златоглаво диво,
И звон малиновый в моей душе, не стон!

…Вошли мы в Киев чрез раскрытые  ворота.
Чума ль прошла – такая тишь настала?
И скажет дьяк: - Попомни жену Лота.
Не озирайся. Киева не стало.

Я оглянулась. Не окаменела.
И не дала пролиться я слезам.
Вот так прошло здесь войско Радзевилла! –
В руины улиц заточился храм.

Горят деревья. Звонница мертва.
Всё онемело и Подол, и взвоз, и вал.
Услышит ли наш колокол Литва,
Что гетман Януш Радзевилл к себе заслал?

Покинуты, попалены, хмуры
Стоят базары, винокурни и дворы.

Сады стоят чумные от пожара.
Людей не видно. Лошади не ржут.
Лишь башни на валах рыжи от жара –
Вонзаясь в небо, пепел стерегут.

Вот это Киев мой, моя отчизна, мука.
Залиты кровью липкою валы.
Ох, люди, люди, божеские внуки,
И до чего ж вы эту землю довели?!

- Богоподобные?! – зашелся дьяк, - рыдай, отчизна,
Когда земля дрожала от копыт,
Навстречу Радзевиллу вышел Тризна,
Печерский пресвятой архимандрит,
И обратился так седой смиренный:
- Короне польской брат одноколенный!

Вот ключ от города. Мы отворяем брамы.
Иди. Войди. Но только не губи
Священный город и святые храмы.

И он вошел, литовский князь, и стал палить.
Что было здесь, рассказывали люди,
Богдан метался между двух огней,
Ударил в спину Радзевил, Потоцкий – в грýди –
Три дня, три ночи Киев пламенел!

…Стоял собор старинный с выжженной душой.
Мы тихо ступали по мраку,
                                              что ядами дыма пропах.
Молитвы текли в пустоту, на пепел икон садились…
Искали живого Бога мы в солнечных сизых столбах.
Порушено корчились плиты, обломками черной льдины.
И ангелы в белой одежде впритык обступили алтарь.
Обмякли и лущились стены,
                                               и не догоревшие книги
Растерянный месяц в проломе
                                                   перстом онемелым листал.

Перекрестилась, зарыдала.
И, ёжась, вышла из собора.
Шла к богомолью, а попала
Не то в Содом, не то в Гоморру.

Реликтовый,  дремучий лес,
Зазвал нас к Лавре, точно голос,
И словно бы из пепла колос,
Тянулись в гору, до небес.

По склонам яра, что туземцы,
Землянки рыли погорельцы.
И странно было среди мглы
Взирать на мирные дымы.

Дьяк молвил: - Что во дни батыевы
Ушёл народ под землю в Киеве.

Уж обжились. Один отгородился.
А эти – сено носят из стогов.
В землянке кто-то, видимо, родился, -
Пелёнки бабы сушат у костров.

Да, жизнь идёт. Как сказано у Павла:
« Живите благочинно во Христе».
Чуть потерпи. Еще чуть-чуть и Лавра.
Там отдохнёшь, забыв дороги те.

Ну, а когда мы к Лавре приближались
Уж ночь была.
                         И у святых ворот,
Фигуры чьи-то, как улитки сжались
Вобрав в себя и руки и живот.
Ободраны, закутаны в дерюжки,
Не разберёшь злодея, побирушки.

И руки тянут, просят Христа ради.
И тоже люди. Что им дашь поесть?
Когда минуя селища и грады,
Ешь сухари, лишь сухари и есть.

Взяты святы ворота на засов –
Не допускают в Лавру шатунов.

Ворота ночью негостеприимны,
Да и напрасно возвышать тут глас.
Глас вопиющего в пустыне
Не слышат. Кто ж услышит нас?

Кто бормотал, а, тот - стенал в падучей.
До света с дьяком посидим рядком.
Лохматые, напудренные тучи
Теснились в небе с жёлтым ноготком.

…На день другой открылись нам пещеры.
По рукавам тянулись галерей.
Поклоны били. Ожидали тщетно, -
Что ни свеча, то рой. Рой из людей.

Печерский старец впереди идёт,
Паломникам на мощи в щель указывая.
А мне познаний в том недостает,
И дьяк мне то и дело всё рассказывает:

- Вот преподобный лекарь Агапет,
Подверг он исцеленью Мономаха.
А вот – Алимпий, помнит белый свет
Волшебный дар и кисть того монаха.

Вот Нестор, старец достославный,
Потомкам труд оставил гордый свой.
Сидел он в келье и писал о главном,
А я ходил, за что и бит судьбой.

А дальше – из святых сплошная рать:
Сидели в кельях взаперти, да в милосердье.
И чтоб за подвиги по жизни им воздать,
Господь нетлением сподобил после смерти.

Мардарий прожил без имущества,
Пафнутий – без вина и общества.

А это – преподобный схимник Силуян,
Который без оружия и битвы
Злодеев, давших стрекоча в бурьян,
Связал единой силою молитвы.

Некнижный Нестор жил в одних лишеньях,
Любовь же к Богу доказал не раз:
Всегда бывал на всех богослуженьях,
И не зевнул, и не вздремнул, не смежил глаз.

А вот Сисой, что похоть превозмог.
Во вретище ходил к реке под вечер,
Там раздевался с головы до ног
И комарам давал себя увечить.

То были времена былой фортуны –
Любой мог подвизаться, как умел,
И каждый подвиг не свершался втуне,
И Бог своих сподвижников имел.

И ересь породила мысль моя:
«За что на них должна молиться я?»

Ужели те, без имени, свечения,
Что шли из Лубен в Киев, шляхом освещенные,
Или вон те, под лесом, из Волыни, -
Ужель еще не мученики ныне?!

Стою. Гляжу на Днепр, на небо, кручи.
Сисой… Мардарий… Бедный мой Славутич, -

Здесь кровь лилась. Батый прошёл живой.
Софроний… Пимен… Мученик… Святой…

И молвит дьяк: - Что лиры нет, то верно
И разум наш в бодягу угодил.
Сисой, Мардарий – мученики веры.
А Байда что, от веры отступил?

Пусть словом, хоть и бред Второзакония.
А что сильнее подпирает твердь –
Молитва преподобного Антония
Иль Наливайко не людская смерть?

И сам я время проводил
                                         в молитвах.
И думаю, всё ж не в земле заморской,
Что, как же так, - те погибали в битвах,
А те спасались на горе Афонской?

Взяты Трилесы, малое местечко.
Совсем недавно, вовсе недалечко.
За пару суток вражеской осады –
Ни жителя живого, ни засады.

Местечко было… А подходишь ближе –
Нет ничего. Безмолвье. Пепелище.
И ходит смерть с кровавою косою…
А ты здесь, чтоб молитвы слать Сисою.

Сидел подвижник, как медведь на лаве.
Уже и книжки тут печатаются в Лавре.

А что коль загляну в окно печатни я? –
Листы, какие тут просушивают ладные.
И мудрость в них без суесловья лишнего!
А он тебе про Нестора Некнижного!

Повсюду школы разместились братские.
Пол-Украины – сироты казацкие.
От Лохвицы аж до самой Молдовы
Пол-Украины – всё казачьи вдовы.
Детей без мужа на ноги поставить.
Без помощи-защиты жизнь наладить.
Как бедолагам им сыскать покой?! –
А им про подвиги Хевронии святой.

Была ты маленькой еще, не понимала,
Когда звезда с метлою пролетала.
А это было в год большой печали,
Когда пятьсот старшин казацких распинали.

И головы –
                    откуда кто был родом –
Поставили перед народом.


Жене ли той, хорунжего иль сотника,
Что под столбом лежала, чуть жива, -
Так может ей про Симеона Столпника,
Что столб украсил сетью
                                          В кружевах?!

…Ох, не такой уж я была малóю,
Когда звезда летела над Сулою.
Ведь про отца он мне, про Чурая…
Да это ж мать лежала так моя.

Была зима. Как раз после крещенья.
Людей со всей околицы согнали,
Чтоб всем досталось вдоволь ощущений.
А мама льдинкою прозрачной застывала.
                              И косы ее к снегу примерзали.
До часа смертного –
                                   покуда я жива –
В глазах останется тот снег… та голова…

- Чего ты плачешь? – спрашивает дьяк.
Я отвечаю: - листья облетают,
Вот и заплакалось само собой, пустяк. –

…Уже людей из церкви выставляют,
А я сижу. И дьяк сидит. Кивает.

- А я черствею, - молвил он, -
                                                    с годами.
Уж вечереет. Засиделись до сих пор.
Вон там, за монастырскими садами
Наверно, должен быть заезжий двор.

…Нашли тот дом аж на задворках Лавры.
В две доски стол и в одну доску лавы.

А духота сизеет ведьминой косой,
Аж огоньки на фитилях дрожат,
И штабель богомолов лёг косой,
И все лежат. Но кáк они лежат!

И дьяк сказал – его аж пошатнуло –
«Молчу про лес, не говорю про степь.
Уж лучше под забором бы продуло,
Чем этот страшно нищенский вертеп!

И вышли мы во двор от мрака грозный,
Сухие листья в кучу нагребли.
Лежим, рассматриваем звезды.
Как дьяк сказал, свободу обрели.

Над нами ветер средь листвы речей
Колышет гнёзда чёрные грачей.

Чердак благой, земля сыра,
И тянет холодом с Днепра.

Всё ничего, возможно б уже спали.
Крепки под небом сны у ходоков.
Да вот ченцы на ноги наступали,
Будил звонок, да кашель стариков.

Один монах идёт из-за собора
И тяжесть рясы тянет за собою.
А там второй,
                        прыг-скок да через лужу
Рассыпав горстку меди, ищет кружку.

- Вот это сон приснился мне в столице, -
Прокрякал дьяк, подвинувшись бочком. –
Что варишь ты вареники в кринице,
Вылавливая листья дуршлагом.

Дал храпака, - как молвят, - знаменито.
Да, можно спать, куда ни положи,
Когда бы мне не ставили копыта
Почти на грудь те праведны мужи.

Пошуровав листвой сухою
Из торбы горстку табаку достал.
- От черноризцев нет нигде покою:
Сон перебили. Не засну теперь, а так устал.

Сижу, гляжу, - не малый прожил век, -
На то гнездо – уже глядеть устал, -
И думаю: эх, глупый человек,
Зря ты на свете время коротал.
Ловил ворон, в заоблачье витал, -
Гнезда не свил и дома не создал.

…В селе, когда-то, что зовётся Темногайцы,
Тогда двадцатый год мне наезжал,
С красоткой окрутить пытались, с Гальцей.
Хвала Всевышнему, сорвался и бежал.

Еще однажды за Дидковой греблей,
Под Киевом, вот здесь, на Ирпене,
Вновь пренебрёг уютом я и кровлей,
Уже тогда под сорок было мне.

Любил я панну, Птимченко-Заглобскую.
В заоблачные выси устремлялся.
«О раны Езу, пан муви по-хлопску!» -
Сказала панна. Я ретировался.

Ну, ничего. Людское счастье слепо –
Уходит вдруг. А можно жить и без.
В душе людской не только это небо,
А в ней еще одиннадцать небес.

Был я регентом, был большим артистом,
Любил людей, от скопища бежал.
Талант крамольный был во мне неистов,
К духовному же не принадлежал.

Познав любовь, я ненависть восславил.
Горячим был, в беспамятство впадал.
Когда-то жил и чувствами я правил,
Теперь – по врозь со всем, что ни знавал.

Дорога есть, - одна моя утеха.
Лафа пока зима не на дворе.
Едва чирикну и, стремглав под стреху,
Что делать, если стрехи нет своей?

Душа нага, да всюду побывал.
По терниям душа моя блудила.
И брагу пил, и просовый напар,
Мальвазию, мускат и пил чернила.
В тюрьме варшавской сквозь пруты на мир глядел,
А в Праге черствый хлеб, как булку ел,
Вкушал в Молдавии я сладкий виноград,
Шагами вымерял своими Семиград, -
Но вот в какой бы ни был стороне,
Как будто что-то плакало во мне:
Иди туда и век окончи свой
В родной земле, где ты для всех чужой.  

Скиталец-дьяк, который всем скоромился,
Без родичей – семьи не завелось –
Тебя вот встретил, даже не опомнился, -
А по душе тепло уж расплылось!

Пойдёшь ты скоро, дивчина, до дому,
В свою Полтаву, до своей реки.
Видать давно там хлопцу молодому
Во снах твои белеют рушники.

Везёт же людям. Эх ты, дьяче, дьяче!
Не был бы одиноким на веку,
Когда б хоть раз в судьбе своей бродячей
Однажды встретил дичину таку!

Не удивляйся, коль исчезну вдруг.
Боясь к тебе привыкнуть, юный друг.

…Бьют в бúло по обычаю пустынников.
У Лавры нынче изменился голос.
Так в било били первые монахи,
Когда был Богу лес еще по пояс.
Когда еще в разбойничьих пещерах
Валялись просто кости, волос, череп.
И не было ни стен ещё, ни брам.
На срубе - только заросли малины
И первый ветхий деревянный храм
С престолом из булыжника и глины…

Теперь у Лавры – где же те леса?
Молитвенная тишь под небесами?
И только Днепр, одна его краса
Течет в лугах тех самых, так же само.

А над Днепром, да на святой горе, -
Здесь целый город с гутами над рвами,
С надбрамными надменными церквами,
С монастырями, что в монастыре.

Аж страх берет. Стоит новопришелец,
Нигде не выйдет, в поисках устав,
Одних тут келий – пару добрых улиц.
Церквей одних - на несколько Полтав.

Когда б не дьяк, и я бы так ходила.
Он знает всё, мой старенький спудей.
…Пустынник бьет – заговорило било,
Для пỳстыни из тысячи людей.

Слепые да немые. Среди тех
Кто в кармазине, кто почти ползком.
Услышит ли Господь нас вместе всех,
Когда так каждый просит о своём?

В такую даль я шла, ну, а за тем ли? –
Тут, говорят, есть старая, как крот
Часовня, что стоит при богадельне.
Вон где-то там, возле святых ворот.

Давно когда-то, после всех превратностей
Её возвёл – божиться дьяк готов –
При Лавре, будучи привратником
Один из тех черниговских князьков.

И много люду ходит тут от веку,
Молва идёт – легчает человеку,
Коль помянуть, - но только в ней, -
В церквушке этой, посреди камней,
Своих усопших… Помяну
Отца, что не осталось даже пепла…
И мать, что извела… не премину
И тех, что не промолвлю в горе я…
Гордея… Анну и… Григория.

Мне только бы молебен отслужить.
Сама жива, и как-то надо жить.

*    *    *

Последней ночью мы не спали.
Опять ченцы на ноги наступали.
Бухыкал дьяк, и дождик моросил.
Должно дорогу вдоволь размесил!

Зевает дьяк, бормочет: о-хо-хо!
Холодный мир и так в нём не легко.
Приходишь в жизнь с красой и чистотой.
Уходишь весь заморенный, седой.

Должно под утро, всё же я заснула.
Меня усталость снами обернула! –
Да и не сны, один короткий сон…
Проснулась я от карканья ворон.
Чердак дырявый, из досок стена.
А дьяка нет. Так тихо. Я одна.

А на суме моей лежит обнова –
Цветами красными косыночка терновая.
Дуб на косынку
                          Листьев натрусил…

Пора и мне. Пора и мне, пора.
Пески, пески… и синий плен Днепра…
И лес… и шлях… и явор… и криница…
Куда иду?!
                  Кто ждёт помимо Гриця?

Клин раскричался в небе журавлиный.
Кому и что и как мне говорить?
Под лесом лечь мне, словно те, с Волыни?..
И догореть… и свечка догорит…

Но вот иду, бью пятками дорогу.
На богомолье помолилась Богу.
Купила в Лавре несколько свечей.
При жизни встретила хорошего товарища.
Из прошлых дьяковых речей
Одну твержу всё чаще я, -

Кому-то горше, - говорит молва, -
Не верь утехе – это всё слова.

Уже и сёла, словно те могилы.
Ещё немного – буду у Лубён.
Григорьевка. Семёновка. Панфилы.
Святой Григорий… И святой Семён…


ДЕДОВА БАЛКА

ГЛАВА 7.


Стрехи старые зима снежком латала.
Овчина снега свалена в полях.
На все запоры заперта Полтава,
Дозор казачий выслала на шлях.

Душ несколько. У всех устали очи.
Средь прочих Искра и Леско Черкес.
Снега, снега. И только следы волчьи.
Пустая степь со звоном до небес.

Снега, снега… И что оно за диво,
Что тихо так? Но тишина – тревожна.
Мундштук покусывает конь неторопливо
И холку треплет ветер осторожный.

Сплошь хутора в унынье притаились.
Идёт в Полтаву кто-то с посошком.
И даль в четыре стороны перекрестилась
Щепоткой снега, чёрным ветряком.

…Полтава, моя старая Полтава!
Всегда, как ни увижу – молода.
Ох, сколько звонниц отзвенело, отстонало,
Когда тебя облапила орда!
А как летали стрелы половецкие
И во степи орлы добычу стерегли!
Минувших лет великодни  мертвецкие
На липкое молчанье обрекли.

Куда девалась прежняя краса? –
Безлюдных дворищ лёгшие тыны,
И поражались, глядя сверху небеса,
Как, одичав, копали землю кабаны.

Чтоб следом, после всей потравы,
Не сеяные, как цветы, как травы,
Пробились люди, промокнув слезу со щёк, -
Полтава, ты жива ещё?!

Плакучей ивы слёзы канут в воду
Пилюлей горькой отболевших лет.
Затравленную – из щелей – свободу
Ты осторожно вывела на свет.

Позарастали рутою руины.
И вновь в печали голос твой умолк.
В твоих лесах, над водами твоими
Своим богам молился князь Витольд.

Промчались дни. Взрослела ты годами.
Тянулась в небо и врастала в грунт.
Тебя прижал железными руками
Чужой король, голодный Сигизмунд.

И снова подневолия экзема!
Или в глазу у всех одно бельмо?!
Ведь Вишневецкий, выродок Ярема,
Свой, да палач, запряг тебя в ярмо!

И вновь заход – как будто багряница.
И вновь надежды обольщения туман.
Где пал Павлюк, там вырос Остряница,
И кандалы все разорвал Богдан!

Счёт бедам прошлым год не произвёл, -
А в Белой Церкви договор составлен
И брошена ты вновь на произвол,
И вновь к Полтаве устремился барин.

Чтоб вновь тебя поставить на карачки,
Чтоб вновь рабою стала, как когда-то.
Вот снова люди с хуторов в поту и плаче
Степями в крепость потянулись торовато.

Идёт, бежит – всё, что покуда живо.
Коровы падают – хромать им в склон невмочь.
О древний город, ты с осадой сжился,
Темна, тревожна, будет твоя ночь!

…Дозор казацкий всматривался в шлях, -
По горизонт пустынно всё в полях.

Теперь паны пройдут пусть хоть облавой,
Зияет пустотой заброшенность дворов –
В осаде группки – за Полтавой –
Случайных одиночных хуторов.

Пустыня, степь…
                             Ворон голодных свалки…
Никто не выйдет не заговорит.
И лишь дымок, от Дедовой от Балки
Дымит тихонько в небо да дымит.

Там дед живёт, тот самый дед Галерник,
Нетленный дед, отшельник и химерник,
Который двадцать лет пробыл в неволе,
Забыл когда вернулся, а теперь,
К чему резец приложит – мимо воли –
То обращается в подобие галер.
И казанки и ложки вырезает
И ушки мискам косарей сажает,
А уж резьба пойдёт, затейливая ладница, -
То не сыскать другой такой салатницы.
Всё вынесет по сёлам и в Полтаву
(Коль не заносы и, понятно, не дожди)
В турецких дедовых галерах так на славу
Толчёным салом заправляются борщи.

По всей округе не пылит дорога,
Лишь балка Дедова на небо вперит дым.
Должно быть, не ушёл дедусь из лога,
На степь, на всю, на жизнь – как перст один.

- Гей, диду, диду, от дороги рядом!
Ну, как ты там, дидусь, еще живой?
- Сказать по правде, уж какое кряду
Проходит войско у меня над головой.

Подвинул пень, взглянул на чурок кипы,
Да сел половник мастерить из липы.

Тепло так в доме. Запах древесины.
Кореньев много, разной там резьбы.
Под матрицей, меж маком и калиной,
Куски сушеной липы и вербы.

И рек Иван: сказали, добры люди,
Декабрь стоит и далеко до лета, -
Пройдёт здесь войско, как оно там будет,
В Полтаве переждали б время это.

- Да много людям от меня мороки,
Что сиднем высидишь на чьей-то там печи?
А у меня здесь хата есть, невроку,
Свой домовой, свои и рогачи.

Какую зиму здесь я перешаркал.
И домовой домовничал, вздыхал.
Вчера на припечке сидел и плакал,
Визжал, смеялся и рукой махал.

Когда б я мог вам чем-нибудь помочь,
Да саблю мне поднять уже невмочь.
А был когда-то воин. Турок знает, -
Три шрама до сих пор не заживает.

И вновь продолжил мастерить черпалке ногу.
- Вот так себе строгаю понемногу.

У Бога смерти не прошу.
Сама придет – большая честь.
Вот я половники тешу,
А людям нечего что есть.

…Умолкли. Душа подбирала слова.
Тяжки они, не взвесишь, пожалуй, на фунт.
Кончился день. В печи догорали дрова.
Пылало в печи, так же пылал Трапезунд.

Пламя плясало, и в нём танцевали химеры,
Острый резец блестел у деда в горсти.
Плыли по хате крохотные галеры –
Ложки, салатницы – некому было грести…

- Ну, кто про что, а я про Наливайко.
Она поёт или уже молчит?

- То уж не пенье. Раненая чайка
Упавши, так же, во степи кричит.

В ней что-то надломилось, ускользнуло.
Паломницы коснулась грусть перстом.
Так от людей Марусю отвернуло,
Что никого не подпускает в дом.

И всё одна. Ничто не нужно ей.
Чужоё всё. Здоровья тоже нет.
То богомолье, те ночёвки на земле…
Лишенья вечные… Тюрьма… И столько бед…

Избавь Господь дивчину от сухоты.
Я всё боюсь, что хлынет горлом кровь.
Не принимает ни участья, ни заботы,
А в хате той – ни хлеба нет, ни дров.
Вы ж как отец ей, дáли б совет, деда,
Не уж ей погибать во цвете лет?!

- Никто уж не советчик в таких бедах.
Совета нету. Нет совета. Нет.

Что ворот рвёшь? Ужели здесь так душно?
Э, погоди, то ничего не даст.
Страшнее нет надлома, равнодушья,
Тогда свой путь отыщет и напасть.

Душа твоя должна быть, парень, крицей.
Так плакать не достойно казака.
Отец, Иван, казак был, - Остряница,
Преемник гетмана былого Павлюка.

Ты ж сын его! Души не опаскудишь.
Нет права у тебя, ведь ты не Гриць.
И минет время, может и полюбишь.
Преславен род полтавских Остряниц!

- Возможно, будет Ганзя или Настя.
Возможно, сыном род свой укреплю,
Но только мне не будет в жизни счастья,
Пока живу – одну её люблю.

Мы с ней родные. Одного и корня.
Возможно, аист нас один принёс.
Отцы бесстрашные у нас и непокорны,
И поседели матери от слёз.

Прошло то время, грозы отзвучали.
Иные молнии схлестнулись на мечах.
Мы дети с ней одной судьбы-печали,
Себя читаю у неё в очах.

Проходят ночи в думах полуснами…
Я исчезаю… исчезает ворох дней…
Она молчит и думает стихами,
И не исчезнут песни в ней и с ней.

…День отошёл. Грустна и тонкоброва
Глядит на нас Мария за ковчег.
Огонь горел под сенью того крова,
Струился шёлком стружечный побег.
И хате вновь недоставало ока:
Промчался кто-то – не видать – осел дом глубоко.
И только снег с ветвей летит пылякой…
- Эгей, Иван, а вот уже поляки!

- Вот мы им здесь слегка рога помочим.
К дороге близко вы живёте очень, -
Сказал Иван, поднялся и стоит.

А дед себе строгает и сопит.
- Иван, отсюда я не съеду.
А там и Ворскла станет в берегах.
Да и какой пожиток ляхам с деда?
Живу здесь похороненный в снегах.

- Гляди, дедусь. Не волчьи даже стаи.
С судьбой играешь, рядом – ни души.
- Со мной играть мои года устали,
Теперь  со смертью игры хороши.

- Ну что ж, прощайте.
                                          - Вас прощать за что?
Ведь мне что турок, что литвин, что лях.
Звено дозора по краям прошло
И конь из балки выскочил на шлях.

Уже и месяц выставил рогульку
И на пороге отразился его свет,
А дед раскурит старенькую люльку
И долго еще будет вслед глядеть.
И долго-долго вслушиваться будет
В той тишины внезапный ореол.
Из сонной печки жар, кряхтя, добудет,
Чтоб на дымок чужой кто не забрёл.
Залил тот жар и головешки вынес.
А кочерге в углу стоять без дела, каково?
Закрылся в хате, после снова вылез,
Вот так оно, как будто, ничего…

ОСАДА ПОЛТАВЫ

ГЛАВА 8


Ночь, степь. И вьюга над степями.
Полтавский шлях снега перемели.
И вражье войско ломится у брамы.
Глухи ворота и молчат валы.
Обоз по грудь в замётах и посты.
Успели сани коркой обрасти.
Терпи, Полтава. Помолись за мёртвых, -
Шальные кони въехали в кресты!

Полтава спит. А панство – точно в гости.
Споткнулся конь – в снегу ноздрей кружки.
Кресты, кресты…
                              И тарахтят, как кости
На тех крестах, промёрзло рушники.
Сечет наотмашь в гневе вьюга, побелевши.
Урчит в желудках, гул стоит в ногах,
А тощий тополь, чёрный, облетевший
Трясёт ворон в кладбищенских снегах.

Паны клянут судьбу свою в бессилье.
Едва Полтаву увидали пред собой!
Устлалось войско на четыре мили, -
Хоть о валы с размаху головой.

На этих землях было им бывальцев,
Тут Бог не сеял манны им с небес.
Протянешь руку – и не видно пальцев,
Так вьюга крутит-вертит, словно бес.

Пурга свирепою волчицей в поле рыщет.
А ну попробуй-ка костёр здесь развести.
И где тот лес!
                       Сжигай хоть топорища,
А то руби на кладбище кресты.

Но вот общественность…
                                         Та станет возражать…
Тут нужно обойтись без мести чёрной.
Тут нужно мирно.
                               Нужно переждать.
Схизматики –
                         Народ разгорячённый.

Как ни кричи, как браму ни заламывай, -
Есть соглашенье - впустят. Знать лишь час.
…Валы высокие. А что там за валами?
Врата глухие. И валы молчат.

А поутру, едва отпела вьюшка,
Где ни души, казалось, ни одной –
Уже стоят наведенные пушки,
И при лафетах пахари гурьбой.

Никто словами не блудит, не бедокурит,
Никто с панами в драку не войдёт.
Кто носогрейку деревянную раскурит,
Кто порохом свой самострел набьет.

А стража, та стоит себе на страже,
Лишь больше, да и чаще стал дозор, -
В косматых шапках, в чёрных свитках,
                                                        в мирном раже
Выныривают, словно из-за гор.
Никто ничем и никому не угрожает,
Казачество прогулку продолжает,
И сабля не сверкнёт над жупанами,
Стрельцы вот только наготове за щитами.

А шляхтичей уж иней покрывает,
Осипло панство и охрипло от ругни.
Гляди-ка, на ворота наседают,
А кованым воротам хоть бы хны.
Не долго, правда, это продолжалось.
Видать, там пояснений кто-то ждал.
Ну и от Пушкаря не задержалось –
Казак им с вала на копье подал:

«Панове! Вы и мы – вот равных два народа.
В боях решили спор. Свободу наш обрёл.
Вы ж вновь несёте к нам свои клейноды
Да и орла. Нам ни к чему орёл.

И вот опять над нами вы нависли.
А полк наш на земле стоит своей.
Ну кто вы тут? Стояли бы на Висле.
Тут гетманат. Вам надо – королей.

И соблюдали бы свои границы честно,
И было б вам и нам спокойнее за дом.
Про соглашенье ничего нам неизвестно.
В том заверяем вас печатью и гербом.

Добавим, обескровлены войной вы,
Да и съестного невелик запас,
Но вдруг оружье обнажите своё снова,
То все свидетельства отныне против вас».

…Мгновениями век наш знаменит…
Дозорные, те словно на прогулке.
Полтавский полк, как вкопанный стоит.
Пушкарь молчит.
                            И только курит люльку.

- Коль примем соглашенье им в угоду, -
Дозорных слышен гомон на валу, -
То наш последний островок свободы –
Полтавщина – падет под кабалу!

И столько претерпели лиха, воин,
Чтоб вновь сюда вернулся польский воин?
И чтоб Полтава, город полковой,
Был вдруг запружен шляхтицкой ордой?!

Один просвет. И этот от оков.
Нет времени и с жинкой миловаться.
И что? Своих нам мало Вишняков,
Еще нужны нам живодёры? Может статься!

Впустить в Полтаву войско шелудивых?
Э нет, позвольте, нет дурных.
Сейчас им не дадимся – и не диво –
Отсюда же ударил вскоре их.

Уж кто-то занудился по раздолью:
- Пальнуть по ним пшеном,
                                                   Иль, скажем, солью!
Гук-атаман, - отменная сноровка –
Уже им с вала гнёт легко и ловко.

Горбань один придерживает вожжи.
Кричит: - Угода! Было соглашенье!
А в мыслях: если впустят их, то, что же,
Повесят первым войта, без сомненья.

Вишняк, тот крутит, превеликий пан,
Такой, что всех панов перелатает.
Вчера, болтали, примерял жупан.
Идти послом от города желает.

Ну, а полковнику не шатко и не валко.
Ужели так и не пойдём «на вы»?
Леско сказал:
- Как бухнем одним залпом! –
Пушкарь сказал: - Смотри-ка, каковы!

Тут главное – спокойно и без крови.
А там начнутся ночи сильвестрóвы.
А там Крещенье… мысли вам ясны? –
Да это ж перемирье до весны.

…Иван стоял и с вала всё глядел.
И было перед ним всё на ладони.
Вздымало войско снега канитель.
Коней жалел. Не виноваты кони.

Ведь где прошли – забрали под седло.
Крепка зима, крещенские морозы.
Пургою вроде панство намело,
Карета гданская не к месту при обозе.

А тут и немцы – рыцари тевтонские.
И всё кричит, клокочет и гудит.
Ну как вам стены? Чем не иерихонские?
Вал крепенький. Не страшно. Устоит.

Вот только балка близко от дороги.
Эх, диду, диду, как ты там, живой?
И то сказать, - военные тревоги
Не в первый раз идут над головой.

Плывут над ним нечесаные тучи,
Живёт же как-то. Как-никак – живёт.
Один, как перст.
                            И домовой дремучий
Смеётся, плачет, руку подаёт…

А где-то с краю, раною больною
Ютится домик. Выстужен зимою.
Над Ворсклою, под теми яворами,
Где ничего не светит вечерами.
Лишь огонёк мерцает на горе.
Там, видно, Бог живёт в монастыре.

И позабыта Богом и людьми,
Живёт Маруся под защитою зимы.
Среди снегов и воя завирюхи,
Где хатка по глаза заметена,
Калиной кормит жёлтых омелюхов,
Усталых птиц, таких же, как она.

Там изредка протопают копыта.
А к хатке той и тропка не пробита.
Белеет снег у аиста в гнезде,
И льда не пробурить уже в бадье.
Давно и в церковь позабыла путь,
Давно одна. Одна. И в этом суть…
Сухотный кашель надрывает грудь.
Зима полна коротких серых дней,
А ночи всё длиннее и темней.

Что миг, что день – полк наготове.
Ивана думы, что венец терновый.

И вдруг сорвётся, как струна:
Маруся, как же ты одна?!

…Да так, что скажешь? Жаловаться грех,
Ужели я несчастна больше всех?

Живет же вон, Ящиха с Балаклавы,
Год не скрывала горя своего.
А мужа нет. Ни с славой, ни без славы,
Живёт. Не умирает. Ничего.

Вот так и я привыкну жить.
И не увидят, коль начну тужить.

Но я не балаклавская вдова.
Муж не вернулся у неё. Война взяла.
Полёг, погиб, не стало молодца.
Ей можно век оплакивать бойца!
Счастливая Ящиха Кошева!
А я… Кто я? И по кому вдова?!

Так и живу я тучкой из-за горки.
Вся облетаю, как осенний лист.
То насвистит мышонок из коморки,
То дров подбросит дядька Шибелист.

То ты смахнёшь печаль мою кручину…
Вот так, глядишь, и пересилю зиму.

И сплю – не сплю. Сощурюсь на печи
И слушаю, как брешет пёс в ночи.  

Иван руки коснулся ледяной.
- Идём со мной, судьбинушка, пойдём.
Когда бы стала ты моей женой,
Какая радость озарила б дом!

Плечом не повела, главы не повернула,
Из-под бровей в очах тоска вспорхнула.
Тугая тяжесть девичьей косы
И нынешняя тень былой красы.

- Кого ты любишь, Иван?
                                                 меня
                                                                Или память свою?
Красивой была я, правда?
                                             На маму свою похожа.
Отважной была я,
                               Правда?
                                             На отца своего похожа.
Певучей была я, правда?
                                          Похожа на свой народ.
А теперь свело меня
                                   судорогой боли.
                                                               Умираю от сухот.

Сама в себе я умерла.
Кто, как не ты про это знаешь.
Да ты же видишь, что осталось,
То, собственно, уже не я.

Ты любишь не эту, Иван,
Ты память свою лелеешь,
Счастлив, Иван, будь ею.
Память навеки твоя.

- Я и тогда любил тебя до боли.
А уж теперь, Маруся, и подавно.
Позволь остаться мне с тобою,
Вот так, как есть. Без сватовства.

Пойдем мы в церковь. Поп окрутит.
Пушкарь придёт. Кого-то позовём.  
А не полюбишь – не убудет
Моей любви. Так проживём.

- Меня, Иван, - такую непристойную?
Меня, Иван, - такую изувеченную?
Пусть Бог пошлёт тебе достойную,
Познаешь счастья человечьего.
И всё… Довольно. Замолчи же… Ладно, я
Прекращаю. Умолкай и ты…
Любви руины – жизнь нескладная,
А на руинах не растут цветы.

- Последний плод Чурая ветви.
Гром прогремел – и род не сохраним?
Оставила б ребёночка на свете
С обличием и голосом твоим!

- Уже не оставлю, судьбу отхрипела,
Уже не оставлю, пора в долгий сон,
Ну, а случилось бы, что вдруг запела, -
Да разве то песня была бы – стон.

Без голоса, лишь прошлому внимая
Живу без песен, будто бы немая.

…Все, что есть у меня – моя матушка,
мама, мамочка моя, моя лапушка! –
Та могила, на могиле крест
И в белой наледи кустарники окрест.

Как цветочек и как пчелка была ты, матуся,
А осталася на свете только я, Маруся.
Постель твоя холодная без тепла и свету,
Всё как было, всё как прежде, только мамы нету.
Это я её убийца! Я её убила.
А теперь под снегом тонет мамина могила.
И опять снега повалят прямо спозаранку,
Прибери снежок с могилы, мой дружок, Иванко.

Идёт Иван. И снова возвращается.
От мыслей снег с могилы разгребается.
Осада города… Кладбúще придорожное.
Считай как месяц та осада осторожная.

…Проклятье. Рубят Пушкарёвский лес.
Трещат деревья, валятся неловко.
Там и село за лесом – Пушкарёвка.
Проклятье. Рубят Пушкарёвский лес!

И древние дубы и молодняк –
Сегодня есть, а завтра будет видно –
И рубят косо, криво – лишь бы как.
Оно и ясно – не своё и не обидно.

Весь день, всю ночь, - от рубки гул стоит.
С валов видать, как свозят всё к дороге.
То заяц сам на выстрел налетит,
То выкурят медведя из берлоги.

Две сотни лет рос в гору этот лес.
Полковник! Это ж обалдеть,
Чтоб так стоять и просто так смотреть!..
Проклятье. Рубят Пушкарёвский лес.

Пушкарь молчит. Взглянул – вновь молчит.
Спокоен взгляд. Седая голова.
Кирея прямо цветом из ночú.
Глядел и думал:
                            - Скоро и трава…
А ночью зарево, что лава
И пепел из судьбы Трилес.
Как дикий зверь обложена Полтава.
Кругом пожары – Пушкарёвский лес.

Костры горят. Там панство жарит вепря.
Не обошла судьба и секача.
Сидят, как будто выходцы из пекла,
И ждут паны полтавского ключа.

Среди снегов сидят, среди костров гуденья,
Расслабленно внимая болтовне,
И сатана  уже выводит тени
И тени эти пляшут на огне.

Погост же, закопчёнными крестами
Из ночи вздыбясь на костры,
Трясёт сосульками-кустами,
Как будто бы гремя костьми…

Поскольку мир,
                           Стрелять нам невозможно.
Леско продрог,
                          Не по пурге одет.
Играют трубы. Сволочь всевельможная
Сама с собой танцует менуэт.

Ворчал: пляшите, казакам в досаду.
Вот погоди, мазурку заведут.
Мы выдержим. Пусть пляшут до упаду.
Стрелять же тоже первыми начнут.

…И ждут вельможные. И дело тоже ждёт.
Стоять, сдаётся, будут так полвека.
Леско смеётся: - Голод подожмёт,
И драпанут, как чёрт от кукареки.

Кто не грустит, так это наш Леско.
Беда ему не повод для печали.
Вчера коляску аисты качали,
Сегодня в батраки пошёл Леско.

Хозяин присутяжил его, хмырь.
Обрыдла вся хозяйская работа.
А тут – война. Известно, что не мир.
Хмырь к табуну, Леско же – за ворота.

И вдовий сын, романтика душа, -
Как сотня скрылась где-то за Опешней,
Бежал за сотней, стригунком спеша
И думы его были безутешны, -

Что, как же так, в поход ему пора,
Семнадцать лет, а он батрачить будет?!
Занять коня, но где? Да у хмыря,
А саблю он себе в бою добудет!

Его поймал хозяин средь степи.
Приведен в суд с чужой кобылой сивой,
Он объяснил: что собрался в поход
И не успел хмырю сказать «спасибо».

Подумал суд и рассудил их так:
Что крал не деньги, не из огорода
Война идёт. А что то за казак,
Что нет коня и сбруи для похода?

И что хмырю он вовсе не родня,
А жизнь свою всю на него старается.
Не дослужился хлопец до коня,
Подарит пусть хозяин. Не удавится.

Ну что ж, теперь он хлопец при коне.
Отважный хлопец, дерзкий и не хлипкий.
…Леско промолвил: - Это голод? Нет
Не голод – пост. На то оно – филипповки.

…А дни идут. Осада у порога.
Привыкли даже. Ждут все Рождества.
Со всех боков отрезана дорога, -
Полтавонька, ты всё-таки жива?!

Стихийные возникли вечерницы,
Как будто шлёпнулся о землю горя шмат.
Девчата, те застыли у криницы,
А парубки, те около девчат.

Мать Гриця тихо век свой доживает.
Гук-атаман резвится на валу.
Шинкарка Таця в горе пребывает –
За блуд её ей срезали полу.

И был базар.
                    Уж чем там торговали,
Но всё же – в воскресенье был базар.
Бабы΄ гуртом две утки продавали.
Кто вынес мак, кто рыбу,
                                           Кто-то взвар.
А кто-то видел даже паляницу.
Дзизь даже малость душу окропил.
Леско, продавши гриву гривострижцу,
Пищаль с нарезом новую купил.

Зато материй было на базаре! –
Парча, шифон, муслин, атлас.
К чему шелка иль, скажем, мухояры?
Теперь нужна цигейка про запас.

И были там, конечно же, приправы.
Такие славные приправы, как на грех.
Шафран и перец, разные там травы,
И с чем жевать мускатный тот орех?

Имбирь угодно? Или кардамона?
Заморский цитрус – грош ему цена,
Когда корсетка новая червонная
Идёт за горстку прелого пшена.

Такой Свят-вечер, что угла не сыщешь.
Стоит Иван. Над валом крупка сеет.
Что на валу стоишь, Иван?
                                              Ты что, не слышишь?!
Вдруг кто пульнёт.
                                Не стрельнут. Не посмеют.

Был у Маруси. Снег творил своё.
Вошёл к ней в дом – лишь в угол и глядела.
А на Свят-вечер, как она сидела,
То даже тень покинула её.

Молчит Иван, померкнувший лицом.
Очей не сводит с поля и дороги.
Ведь миг любой вдруг может стать концом
Или побед началом.
                                  И враг дрогнул.

…Поутру Рождества хмельного,
Так скоро, что никто не ждал такого,
И без угроз, без перепалок словесами,
Снялись паны тихонечко и сами
Полтаве показали хвост
Освободив дорогу и погост.
Пока они оружьем тут бряцали,
Пока в ворота ступою толкли,
Им в спину от Чернигова и Брацлава
Пожары новые восстаний припекли.

Нужда заставила убрать свои заставы,
Должно теперь не только от Полтавы.
И отступили, разбудив поля.
За ними – панство, голову сломя,
За ними – ксендз голодный и небритый,
Добро спасал и воздавал молитвы.
И войско заскорузлое и вшивое,
Гусары, шелудивые, как псы, -
Голодные, больные и отшитые,
В тулупы прятали опухшие носы…

И минул день. Спустился вечер просто.
Уже людей дорога повела.
И квёлым звоном церковки погоста
Полтава робкий голос подала.

В полях болванами чернеют вышки,
А при дороге, как вязанки дров,
Лежат беспечно, брошенные в спешке
Литые пушки львовских мастеров.

Где наследили кони, скачут галки.
Заря, вот-вот, и вовсе догорит.
…И вновь дымок, от дедовой от Балки,
Коптит себе тихонько и коптит!

ВЕСНА И СМЕРТЬ, И СНОВА ВОСКРЕШЕНЬЕ

Глава 9.

Весна пришла нежданно и негаданно!
Зима держалась стойко до поры.
Ветра дохнули с юга и тогда она,
Как будто в Ворсклу съехала с горы.
Еще снега глотала паводь чёрная
И пахотою бредилось полям,
А над горою вишня обручённая
К венцу фаты примерила туман.
День удлинился.
                            Легче стали тени.
Воспоминаний злых поводыри,
И груша дикая в языческом цветении,
Направит в поле цвет, как фонари.

Что ни веснушка – то запинка, то – искринка,
И пелерина пахоты пьяна,
И травушка, муравушка, былинка
Зажглась игрой небесного пятна.
Там где-то сеют и торопят лето.
И песня гаснет и возносится зарёй,
И горлица кричит из бересклета,
И линь играет золотою чешуёй.

У наших ног зелёненький овражек,
В нём озеро без края и без дна,
И голубая чайка бьётся в раже,
И нос её длиннее, чем она.

Там с диким криком гуси пролетали.
Там – лебеди кричали сквозь туман.
В болотах ходят около Полтавы
Ходульки, крохали и турухтан.

Вот люди воскресают неумело
После осады, точно призраки богов.
И монастырь в жарках, цветеньем смелым
Взлетает, небо насквозь проколов.

О Боже духа святости и плоти!
Впервые улыбаюсь я, прости.
Как ветка из плетня на огороде
Я расплетаюсь, чтобы зацвести.

Пришла весна, и договоры упраздняя,
Вся Украина занялась огнём.
Цветёт весна, свободу воспевая.
Я отвечаю – будем живы, не помрём.

Как славно в хате, как просторны сени!
Как оживают нивы и сады!
А чтобы сохранить зерно для сева,
На Пасху ели хлеб из лебеды.

И белый аист вынырнул из мрака,
Клин огорода урожая ждёт.
Есть горстка ржи, полмеры мака,
Гриб у ворот, и бархатка цветёт.

Благодарю, земля, за все щедроты!
За белый цвет и удлинённость дней.
Пришла весна… Чахотка есть чахотка,
И нет ей дела до весны моей.

Уже от кашля всё в груди остыло
И жар из капель пота выдул шар,
Что тяжелей любых вериг постылых
И призван утешать – не украшать.

Я устаю, я опускаю руки.
Похоже, соловьи ушли в запой!
Как в счастье одинокому – разлука,
Так обречённым в радость – смерть весной.

Вот только жаль мне песен не рожденных,
Дичает огород – не прополю,
В ночь, точно в смерть, вплываю обречёно
И жизнь, как лунный свет, рукой ловлю.

А дни стоят – и умирать не надо!
И птицам гнёзда вить с утра не лень.
- Скажи, кукушка, смерть ли, жизнь – награда?
Кукует зазица… Кукует целый день…

Пришёл Иван. Чуть посидел безмолвно.
Ушёл. Но оглянулся у ворот.
Как только листья прорвались сквозь почки с болью,
По новой поднял гетман их в поход.

И снова трубам петь войну охота,
Грозою тянет с Тясмина-реки.
Богдан казачество поднимет: - За свободу…
Универсалы отписав в полки.

- И  вновь земля кипит в борьбе,
Я не принадлежу себе, -
Сказал Иван. Глядит, как пред концом.
И ткнулся в грудь мою лицом.

Нездешняя печаль накидкой чёрной
Обворожит, как смерть, и – помяну добром
Ту мантию, что всем ветрам просторна,
Что помаячила и скрылась за холмом.

И я, дочь скорби, горестной и жгучей,
Сдержать пытаюсь слёзы, не коня.
Прощай, Иван, друг верный, лучший,
Мой рыцарь благородного огня!

Выходит полк. Иван среди хоругвей,
Я одиноко у обочины стою.
И вздрогнула душа от хора, ей же, ей,
Запели песню. Боже мой! Мою!

И «Зелёненький барвинок»,
                                        «Не плачь, не журися,
А за казака родного Богу помолися».
И про казака-милёночка,
Что мчал через Десну.
«Расти, расти, девчоночка
На лучшую весну!»
И про воду мутную,
Что не волна взмутила,
И про деву смутную,
Что верно так любила.
И про гору высокую,
И про ту криницу…

Девчата вчера берегом прошли
И спели «Ой, не ходи, Грицю».

Кричать им вслед? Поберегу силёнки,
Да и какие тут предложишь им слова?..
Девчушеньки, девчоночки, девчонки!
Не пойте эту, я еще жива.

Код для вставки анонса в Ваш блог

Точка Зрения - Lito.Ru
Анатолий Лернер
: РОМАН "МАРУСЯ ЧУРАЙ" (Лина Костенко....). Переводные произведения.

19.01.05

Fatal error: Uncaught Error: Call to undefined function ereg_replace() in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php:275 Stack trace: #0 /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/read.php(112): Show_html('\r\n<table border...') #1 {main} thrown in /home/users/j/j712673/domains/lito1.ru/fucktions.php on line 275